Счастливые годы дружбы с Эрнстом Портнягнным. Паром через Каспий. Под черным небом Каракумов. Русские люди в Средней Азии. Первые маршруты. Заболоцкий и Пушкин о сотворении мира. Поэзия и геология. Тяньшаньские грезы. Товарищ Быков и товарищ Юсупов. Предчувствие вечной разлуки. Эпистолярный роман. Попытка вернуться в прошлое

На стене моей квартиры среди книжных полок висит любительская фотография. Два молодых человека, положив руки на плечи друг другу, едут на лошадях по долине реки Каниз. На горизонте в голубой дымке тают горы — отроги Гиссарского хребта. А лошади шагают рядом, так что их вытянутые шеи соприкасаются и нежно трутся одна о другую. Долина — цветет. Громадные лисьи хвосты, мощные медвежьи дудки, зеленые ворохи ядовитой, но прекрасной юган-травы тянутся к холодному сверкающему небу справа и слева от тропинки, по которой медленным шагом едут два всадника. Один из них я. Другой — Эрнст. Я — на белой лошади. Эрнст — на черной.

Он, нелепо погибший в своем последнем маршруте, во время своего, как он считал, последнего полевого сезона, был одним из самых ярких людей, с которыми мне посчастливилось пройти бок о бок часть жизни.

Он умел блистательно делать все, за что брался: объезжал лошадей, читал по-французски лекции в Гренобльском университете, в двадцать три года железной рукой диктовал свою волю геологической вольнице в дебрях амурской тайги, выкладывался в многочасовых маршрутах по ледникам и горным тропам Памира, по первому зову приходил на помощь другу, попавшему в беду… Словно бы предчувствуя сроки своей жизни, Эрнст торопил время, брал его словно лошадь в шенкеля, чтобы успеть сделать все, что возможно. Будучи уже известным геологом, он разделил сердце между двумя стихиями — наукой и поэзией. Но с каждым годом поэзия занимала в этом сердце все большее и большее место. И не только две талантливые книги, выпущенные им, были подтверждением тому. Уважение, которое образовалось в нашем кругу вокруг его личности, тоже что-нибудь да стоило. Он одновременно был ученым, поэтом, рабочим, интеллигентом — да всего не перечислишь. Родина и любовь, дружба и работа: "бремя страстей человеческих" и бремя человеческого долга, который каждый из нас несет добровольно, — вот чем была наполнена его жизнь.

Первой юношеской любовью Портнягина, которой он оставался верен до конца, стал Таджикистан. Он говорил о реках, хребтах и кишлаках Гиссара или Тянь-Шаня с таким чувством, словно родился и вырос на этой земле. Местные люди, уроженцы Оби-Гарма и Пенджикента, Джиргиталя и Рамида знали и любили веселого человека Эрнста Портнягина. Им было приятно, что русский геолог и поэт из года в год приезжает работать в их края, что жизнь его навсегда связана с землей их предков. Подъезжая в Душанбе на стареньком "газике" к развилке двух дорог, одна из которых вела к Союзу писателей Таджикистана, а другая к Геологическому управлению, Эрнст иногда шутил: "Вот эта развилка и есть моя судьба…"

Спасибо уральской породе За первопроходческий путь, За свойство — в далеком народе Открыть его добрую суть. И как бы судьба ни сложилась В мельканье просторов и стран — Душа отовсюду стремилась В край юности — Таджикистан.

Вот что я прочитал в черновиках, найденных после гибели Эрнста в командирской палатке…

"Спасибо уральской породе", — не случайная фраза. В последние годы тяга к малой родине — Зауралью, где прошли его детские годы, приобрела характер ностальгии. Он только и думал о том, когда вырвется из круга дел и забот на уральскую землю. После первого посещения ее Эрнст целыми днями рассказывал мне о родных, с которыми встретился в Свердловске и в родовых деревнях — Кобылино и Стариково, о лесах и озерах Зауралья, о семейных преданиях, о долгожданном и всепоглощающем чувстве родины, овладевшем его душой.

— На следующий год, летом обязательно поедем вместе, все тебе покажу! И до озера Портнягино на Таймыре доберемся… Ведь мой предок имя ему дал!..

Но я так и не смог поехать вместе с ним, а он, вернувшись, прочитал мне чуть ли не целую книгу новых стихотворений. В одном из них было сказано, что в последний миг земной жизни ему вспомнятся "отмытые холодом звезды Урала".

Вот оно, обновление духа, Вот одно, перед чем я в долгу. Я вошел в эти двери без стука, Я — родной в пятистенном дому.

На его стихи, казавшиеся мне порой несовершенными, после смерти вдруг легла тень подлинной значительности.

В моей памяти его облик останется неизменным: на черной лошади, с чуть небрежной молодцеватой посадкой — одно плечо немного скошено вперед, бородатый, кареглазый, с широкой улыбкой, в линялой штормовке — а вокруг снеговые хребты, орлиная чета над ними, да сурки свистят на зеленых склонах, да шумит в мраморном ложе ледяная вода Ягноба.

Как сама вечность…

В этих воспоминаниях о нем и нашей жизни, написанных в доперестроечное время, я сегодня не изменил ни строчки. Я не хочу подлаживаться к нынешним фальсификаторам и переписчикам истории. Я хочу, чтобы мои страницы были честным свидетельством, голосом из нашего времени, из той жизни, когда мы все были сыновьями и гражданами одной великой державы. Все, о чем я пишу, было и прошло. Но я дерзаю воскресить прошлое.

* * *

Лето 1967 года. Западный ветер кружит над Каспием, срывает пену с гребешков, и ноздреватая пена, превращаясь в стелющиеся нити белой пряжи, со свистом летит над зеленой пучиной, как поземка.

Паром "Советский Азербайджан" медленно ползет от Баку к Красноводску. В его громадном железной чреве, устланном рельсами, лежащими в бетонных подушках, — целый железнодорожный состав, десятки автомашин и автобусов, груды контейнеров, словом, вся та материальная мощь, которая как по сообщающимся сосудам перетекает по земле из густонаселенных городов в еще существующие пустыни, леса, горы.

Уже много раз казалось мне, что я насытился пространством, что нет ничего лучшего, как сидеть дома, читать хорошие книги, встречаться с друзьями, растить сына, а выпадет счастливое мгновение — и самому что-то написать… ан нет, проходит год-полтора, и снова "охота к перемене мест" начинает смущать душу.

Пучина каспийская глухо О плиты бетонные бьет. И древнее слово" разлука", Как в юности, спать не дает… Нет, я еще все-таки молод, Как прежде, желанна земля, Поскольку жара или холод Равно хороши для меня. …И этот солдат непутевый, И этот безумный старик.

Внизу шумит плохо различимое в тумане море, вдали в белесом рассвете мерцает обозначенная электрическими огнями подкова Красноводска. Мы подплываем к восточному берегу Каспия, и пассажиры медленно скопляются на палубе — посмотреть, куда же они прибыли.

А вот и "безумный старик"… Сутулый, почти двухметрового роста человек в старой фетровой шляпе с грязными подтеками, в порыжевших от старости яловых сапогах, седобородый, желтоглазый. Вчера, запахнувшись в рваный кашемировый плащ, он собрал вокруг себя толпу любопытных, открыл фанерный чемодан и, достав затрепанную библию, медленно и громко начал читать: "Прелюбодеи и прелюбодейцы! Не знаете, что дружба с миром есть вражда против Бога? Итак, кто хочет быть другом миру, тот становится врагом Богу…" Я заметил его еще на пристани в Баку. Он стоял на пирсе с чемоданом в руке, на крышке которого белой масляной краской были выведены слова: "Мир божий на земле и разоружение". А на потертой кирзовой сумке — еще лозунг: "Свобода народу. Земля крестьянам". Должно быть, из арсенала партии эсеров.

Глядя на него, я вспомнил калужских юродивых— немого Славку, припадочного Порфишу; как мы гонялись за ними по еще зеленым незаасфальтированным улицам Калуги, как дразнили этих убогих и, весело визжа, бросались в бегство, когда блаженный Порфиша с красными глазами и перекошенным ртом бросался за нами в погоню, как за назойливой мошкарой. Юродивые или блаженные были как бы последним осколком не России, а — Руси. Культ блаженных, мистический страх перед их словом, жалость к ним и мысль о том, что они ближе к святости — всего лишь несколько десятилетий назад выветрились из народного сознания. До революции в Калуге, насчитывавшей 70 тысяч жителей, было тридцать восемь церквей. При каждой из них кормились свои немые, припадочные, калеки. Еще Пушкин, как само собой разумеющееся, вкладывает слово истины и правды в уста человека не от мира сего, который произносит приговор царю-убийце: "Не буду, Борис, за тебя молиться. Богородица не велит!"

Вот какие мысли пронеслись в моей голове, пока я смотрел на его сгорбленную спину, на грязную седую бороду, под которой болтались и тяжело звенели несколько серебряных и медных крестов.

А старик, не теряя времени даром, уже заговорил с пафосом проповедника, клеймя пороки современного мира:

— Нет правды! Ложь-победительница опутала нас!

Лжефашисты…

Народ, безмолвствуя, смотрел на него по-разному: кто враждебно, кто с брезгливым любопытством, кто равнодушно. А молодой солдат, так картинно и хмельно прощавшийся на бакинском пирсе с невестой, осклабившись, спросил:

— Дед! А кто такие лжефашисты? — Старик сразу как будто бы на землю с небес спустился, полез в карман изношенных милицейских брюк и достал старые кировские часы.

— В Тбилиси пошел починить к греку. Заплатил два рубля. Утром починил, а к вечеру стали. Прихожу к греку опять, а он говорит: "Не знаю, не помню ни тебя, ни часов!" Шпионы и лжефашисты! Ложь-победительница!

Людям скоро наскучила эта проповедь. Один за другим они стали расходиться. Старик печально огляделся и, обратившись ко мне, последнему его слушателю, вдруг задал совершенно нормальный вопрос:

— А вы на палубе или в каюте?

Не помню, что я ему ответил, думая о том, шизофреник он, или просто мелкий проходимец, или не от мира сего человек, или и то, и другое, и третье… Что гонит его по свету? Зачем ему нужно в Среднюю Азию, где почти нету церквей русских, возле которых еще может прокормиться этот один из последних юродивых?

* * *

Красноводск встретил нас зябким ветром. До полуденной жары было еще далеко, и город с пустынными чистыми улицами, домами из белого ракушечника и красноватого теплого камня, с палисадниками, наполненными мальвой, был похож на Гурзуф или Феодосию.

Мы выгрузились на набережную. Редкие прохожие останавливались возле нашего "газика", иронически поглядывая, как мы пытаемся втиснуть в небольшую машину необъятное количество геологического имущества: рюкзаков, спальников, палаток, вьючных сум, молотков и прочего барахла. А путь наш лежал через Каракумы от Красноводска до Ашхабада.

Споря и соглашаясь, мы постепенно увязывали тюки, укладывали продукты, когда к нам подошел светловолосый юноша в больших темных очках с обожженным лицом, розовым от шрамов. Он держал в руке воблу, и ему очень хотелось поговорить с нами.

— Далеко собрались, ребята?

Портнягин, не любивший разговаривать во время авральных работ на посторонние темы, пробурчал что-то негостеприимное. Юноша вздохнул, не надеясь на продолжение разговора. А когда я с удовольствием разогнул спину и отошел от "газика", он как-то сразу за двумя сигаретами рассказал мне о своей судьбе военного летчика.

Два месяца назад на ученьях он взлетел на реактивном истребителе и, когда вышел на заданную высоту, почуял, что кабина наполняется дымом. Через минуту, когда в кабине уже плескались языки пламени, принял приказ с земли — садиться на аварийную полосу. Но плексиглас скафандра начал плавиться, и в последнюю секунду летчик рванул рычаг катапульты. Нашли его в песках, лежащим без сознания с обгоревшим лицом и руками…

Мы шли с ним по приморской улице, и он, покалеченное дитя своего времени, жаловался мне, что его хотят демобилизовать, а он еще не налетался.

— На комиссию предлагают…

Солнце поднималось из пустыни, и с каждой минутой все явственней ощущалось дыханье горячих пространств, лежащих рядом с городом.

— А лет-то сколько тебе?

— Двадцать четыре.

В черных очках, прикрывающих половину спекшегося лица, в цветной тенниске, джинсах и сандалиях, он был совсем мальчиком, худым, белобрысым.

Взлет… Короткое замыкание… Пожар… Госпиталь… Демобилизация…

Мы вернулись к машине, где, недовольные моим отсутствием, ребята уже закончили погрузку и, рассевшись прямо на бортике тротуара, пили пиво.

Юноша протянул Портнягину воблу.

— Вот вам к пиву, геологи. Вы на земле, а я на небе.

Хорошее дело земля.

* * *

— Вот и пустыня, — сказал Эрнст.

Я крутил головой, но не видел ни желтых барханов, ни песчаных бурь, ни зеленых оазисов, ни голубых миражей. Вокруг машины простиралось ровное, как паркетный пол, пространство, словно выложенное крупными глиняными плитками. Это был знаменитый такыр, растрескавшееся от солнца плато. Кое-где серая полынь, тусклый блеск солонцов, а на горизонте черная линия Копетдага. Но кто радовался этой дороге — так наш шофер Миша Громов. Он почувствовал, что нет ГАИ, нет встречного движения, нет запрещающих знаков, сигналов, поворотов, а есть только идеальная поверхность такыра. Третья скорость! Полный газ и стрелка спидометра, дрожащая на цифре 90!

Все, что видит поэт, может показаться ему или удивительным, или никаким… Я думаю об этом, глядя из машины на однообразные пространства такыра, на редкие юрты, возле которых с удивлением в глазах стоят черноголовые малыши в цветастых одеждах. Возле юрт лежат линяющие верблюды с клочковатыми боками и так же, как дети, провожают громадными и печальными глазами навсегда непонятное для них гремящее железное существо.

Возле каждой юрты дымится тандыр — глиняная печь для приготовления лепешек. Над тандыром хлопочет женщина в неизменном красном, почти огненном, платье. А где-то рядом, у края такыра, начинается асфальтовая или бетонная дорога первой категории, и горьковатый дымок почти библейского очага соседствует с отблесками ракетодромного пламени.

А я под шум колес, под храп утомленных товарищей думаю о том, что для поэта не имеет никакого значения, роскошный или убогий мир окружает его. Потому что в любом случае его долг одухотворить и сцементировать своим дыханьем весь этот обильный или бедный беспорядок, это мельканье людей, земель, телеграфных столбов, скромных очагов и поворачивающихся, как настороженные уши, локаторов. И если твою душу мучит немота и неизреченность, значит, в тебе самом еще не затеплился тот огонек, который тускло или ярко, но осветит внешний мир и даст тень каждому предмету и явлению…

Все спят. Шофер курит сигарету за сигаретой. Машина мчится за пучком света, исходящего из фар. А справа и слева— тьма кромешная. Только крупные звезды над головой.

Каждый раз, когда я гляжу в звездное небо, я думаю, что давно уже надо узнать имена и место созвездий, чтобы, глядя на них, повторять прекрасные слова: "Стрелец", "Скорпион", "Овен"… Каждый раз мне доставляет истинную радость найти Большую Медведицу, ухватиться глазом за две крайних звезды по прямой, протянуть через них пять отрезков, — и тогда взгляд обнаружит Полярную звезду — ось нашей Вселенной. Там — север.

А звезды над Каракумами ярче и крупнее, чем в России.

* * *

Как ни старался Миша, к вечеру нам стало ясно, что до районного центра Кызыл-Арвата мы не доедем — мгла в пустыне опускается мгновенно, на такыре сотни следов и ни одной накатанной дороги. Видимо, вторую ночь нам придется заночевать в пустыне… Так бы и вышло, если бы мы не встретились в каком-то поселке возле бензозаправки с начальником 5-го дорожного участка Жуковым. Он предложил нам, чтобы не заблудиться, держаться за его "газиком". Нашему Михаилу пришлось крутить баранку не жалея ни себя, ни нас, чтобы не отстать от человека, знающего это бездорожье как свои пять пальцев.

В Кызыл-Арват мы приехали поздно ночью и остановились у двухэтажного дома с палисадником.

— Здесь и спать ляжете, — сказал хозяин, показывая на палисадник. — Умывайтесь — и прошу отужинать.

Мы устроились в уютной кухне за столом, накрытым в этот поздний час чем бог послал. Кто-то из наших львовян вытащил из сумы пару бутылок украинского первача, и языки, несмотря на усталость и ночь, развязались весьма скоро. Жуков, которого я не рассмотрел в темноте, оказался крепким двадцативосьмилетним человеком — архангельским мужиком, "с небольшой, но ухватистой силой". Он сам добился своего положения. Он гордился своими дорогами, своей квартирой, палисадником, водопроводом, возможностью принять и угостить случайных знакомых. Немного захмелев, он страстно заговорил о главном деле своей жизни — о работе.

— Конечно, плохо мы еще строим дороги. Бетонку или асфальт настоящий только во сне видим! Всё как в семье натягиваем: что купить — пальто или телевизор? Так и мы. Проложить пятьдесят километров бетонки или триста битумного покрытия? Подумаешь, подумаешь и скажешь: не до жиру— быть бы живу! Техники не хватает! Привезут щебенку — навалим на дорогу, тут бы и битумную смесь класть, а ее нет. Или укладчик сломался. А машины идут, гравий разбивают! Пока смеси дождешься — снова полотно ровняй, лишние деньги выбрасывай!

Он пригорюнился, словно эти деньги его собственные. Самогона становилось все меньше, разговор — все оживленнее. В конце концов дошли и до стихов. В ответ на мои стихи начальник участка прочитал свои, которые он писал еще в автодорожном техникуме. Потом, конечно же, дошли до Есенина и, пугая полуночную южную тишину, запели: "Ты жива еще, моя старушка…" и "Вечер черные брови насопил". А когда под всеобщее одобрение я подарил Жукову свою книгу, ему пришла в голову авантюрная мысль:

— Хочу к юбилею закончить дорогу Кызыл-Арват — нужно мне позарез сорок тысяч тонн битумной смеси!

Он говорил с такой страстью, что я видел: любит Жуков свои дороги и свою чернобитумную смесь и будет любить, пока хватит у него энергии, чтобы избороздить пустыню тонкими красными линиями, обозначающими на картах автомобильные шоссе..

А начальник пятого дорожного участка продолжал, веруя в могущество писательского слова:

— Будете в Ашхабаде — умоляю, зайдите к замминистра Шутову. Он хороший человек — из рабочих. Попросите у него для меня сорок тысяч тонн смеси!

Я расслабился и дал слово зайти к Шутову. Да и кто бы отказался на моем месте?

Через два дня я сидел в кабинете замминистра… Бедный Жуков! Энергичный начальник пятого участка! Я постарался выполнить твою просьбу. Как дипломат, я начал разговор издалека. Хочет, мол, московский писатель отразить трудовые будни строителей дорог…

Замминистра поднял седые брови, нависшие над красным от ветра и солнца лицом, и тут же предложил мне:

— Добре! Поезжайте в хорошее место — Барса-Гельмес. По-туркменски — "пойдешь — не вернешься". Есть там люди. В сплошных песках работают, в вагончиках живут…

Я робко попытался перехватить инициативу: по дороге от Красноводска видел я образцовое дорожное хозяйство, где начальником Жуков — молодой, энергичный специалист! Показалось мне, что о нем вот хорошо бы написать…

Бровц у замминистра задергались.

— Ну; нашли чего, Кызыл-Арват — курорт! Жуков бойкий, можно и его поднять… но часто делает не то, что нужно. Не по закону действует! Власть превышает!

И тут я совершил роковую ошибку: сказал, что нужно тебе, Жуков, сорок тысяч тонн смеси и тогда можно будет всерьез написать о трудовых победах пятого дорожного участка.

Шутов, прошедший всю суровую школу служебной лестницу снизу доверху, сразу раскрыл все наши карты:

— Ясно… Напел вам Жуков. Поезжайте-ка в Барса-Гельмес, а с Жуковым я поговорю…

И если поговорил — то поверьте мне, что я сделал все, что мог. Просто мы переоценили возможности прессы и недооценили проницательности заместителя министра, недаром же он из рабочих.

* * *

Делового строителя дорог Жукова я еще не раз вспоминал в скитаниях по Средней Азии, чаще всего думая о судьбе русского человека на Востоке…

наш "газик" перед тем, как выкатиться из душного Шахрисабза, пристал на окраине города к чайхане, откуда Местный люд выносил в тяжелых кружках мутноватое, но, видимо, холодное, а потому прекрасное шахрисабзское пиво…

— На дорожку! По паре кружек!

"Газик", подымая пыль, съехал на обочину, и мы, загорелые, в рубахах, узлами завязанных на мускулистых животах, ввалились в чайхану, с грохотом сдвинули два столика на алюминиевых ножках и загремели пивными кружками.

— Командир! — раздался хриплый голос за спиной Портнягина. — Командир, угости пивом!

Я поднял глаза. Перед нами стоял человек с выгоревшими до белизны волосами, с лицом, должно быть, навсегда и не только от солнца приобретшим кирпичный цвет. В глазах у него зияли тоска и жажда… Ну, словом, это был настоящий "самарский" — так в Средней Азии со времен поволжского голода, когда в "Ташкент, город хлебный", в сытую Азию хлынул, спасаясь от голодной смерти, поволжский люд, стали называть всякого, кто не прижился на чужбине, не нашел своего места под новым солнцем, кто оказался выброшенным из родного лона, оторванным от отчей земли, и кто поэтому опустился, не выдержав нужды, одиночества, чуждого ему быта. Много ли надо человеку, чтобы пасть духом, сдаться на милость судьбы? Вот так и появилось с той поры в Средней Азии слово "самарский", звучащее как "никчемный", "пропащий"…

Он и стоял перед нами — в заношенной майке, в сандалиях на босу ногу, в линялых спортивных шароварах.

— Командир! Угости пивом…

"Самарские" не раз встречались нам на азиатских тропах, и потому Эрнст досадливо отмахнулся: отойди, мол, друг, дай спокойно посидеть… Однако "самарский", видимо, был телепатом, а иначе он бы не сообразил, как найти путь к сердцу командира.

— Угостите пивом, ребята, а я вам Есенина стихи почитаю…

— А что ты знаешь? — встрепенулся Эрнст.

— Что пожелаете — хоть "Письмо к матери", хоть "Черного человека"… — "Самарский" оперся на гнутую спинку ширпотребовского стула:

Друг мой, друг мой, Я очень и очень болен. Сам не знаю, откуда взялась эта боль…

Минут через пять он уже по-хозяйски сидел за столом и, осушая очередную кружку, излагал сказочную историю судьбы, в которой присутствовал и генерал Ватутин, и правительственные награды, которые его не нашли в госпиталях, и уголовник Петя Римский, и всенародно известная после войны киноактриса, из-за которой, собственно, и сломалась его молодая жизнь…

А я глядел в его выцветшие желтые глаза и думал… О чем же?..

О том, как легко русский человек сходится с другими народами, как охотно роднится с ними, принимая в свою жизнь их быт, нравы, обычаи. Может быть, потому, что громадные азийские просторы лесов и пустынь государственной волей освоить было невозможно — а где государство, там больше насилия, железа, крови, диктата, — русский человек сумел сам распространиться на восток мягко и естественно, ужиться и с якутом, и с бурятом, и с киргизом. Помнится, как на Тунгуске дед Роман Фарков, в смуглоте и разрезе глаз которого были явственны приметы какого-то сибирского племени, размышляя о своем годке-соседе, обмолвился: "Да ён, хоть у него мать эвенка, наш, Преображенский, русский…"

Не надеясь на государство, русский человек искал, как ему по своему рассудку ужиться с племенами Востока, и сумел сделать это за несколько столетий ладно, прочно, естественно. "Ён русский, только мать у него эвенка"… Впрочем, дело не только в том, что "уживание" было как бы частной задачей человека. Американцы тоже осваивали Дикий Запад во времена, когда отдельные семьи, частные отряды энергичных авантюристов, словом, различных представителей народа и общества, без особой поддержки государства — скорее оно шло за ними — с кольтами и винчестерами двинулись к Тихому океану, предавая на своем пути огню и мечу индейцев и бизонов. Так что дело в национальном складе, в натуре народной. Культ и ореол хищной романтики над лихими головами шерифов, ковбоев, конквистадоров у нас не сложился, хотя осваивали мы просторы несравненно большие… Русские и Восток — с одной стороны, американцы и Дикий Запад, англичане и Индия, французы и Африка — с другой. Вот два пути рождения многонациональных общин человеческих. Не потому ли от избытка насилия, законов и крови индейцы существуют в нынешней жизни Америки как миф? Не потому ли развалилась Британская империя? Не потому ли арабская Африка выгнала французов обратно за море в Европу? А русский человек, начав несколько веков тому назад незаметную работу по созданию величайшего в мире государства с семьюдесятью семью народами, достиг в мировой истории невиданного…

Однажды вечером в каком-то райцентре Зеравшанской долины я вдруг услышал слова незнакомой мне песни, сложенной, видимо, во времена этой исторической работы. Пелась песня протяжно, с долгими вздохами и выдохами — словом, по-народному:

Эх, не дое-е-ехал я до до-о-ому-у-у! Затерялся-а где-то в кишлаке-е-е!

Разве мог деловой англичанин затеряться, раствориться где-нибудь в негритянской деревне или энергичный американец в индейской общине? А русский человек не только смог, но даже песню об этом сложил…

Вот о чем думалось мне за кружкой пива в чайхане на окраине Шахрисабза. И еще о том, насколько необъятна слава Есенина, который может владеть сердцами самых разных людей — и рафинированного столичного интеллигента, и волевого дорожника Жукова, и безвестного, не до конца истрепанного жизнью "самарского"…

* * *

Я сопровождаю от Мары до Ашхабада нашу технику — две автомашины и всякую хурду-мурду. Ребята поехали пассажирским поездом. Синь. Жара. Раскаленная железная платформа. Станционные тупики, на которых часами ждет своей очереди наш товарняк. От солнца я спасаюсь, залезая под "газик". На ходу — еще терпимо. Я взял с собой ящик местного пива. Обматываю пиво в мокрую тряпку, выставляю на встречный ветер — и оно как-никак охлаждается. Сбиваю с бутылки о борт платформы железную пробку и глотаю желтое, пузырящееся, вылезающее из бутылки пиво… Все-таки легче.

Рядом с моей платформой — еще одна. На ней трясутся два змеелова. Два русских человека, в жизни не ловившие змей. Только по воле судьбы занявшиеся этим странным делом.

Илья — толстый, уже пожилой мужик родом из Смоленщины. Всю жизнь он враждовал с колхозным начальством, работать в деревне не хотел, был настоящим "летуном", вербовался каждый год то шурфы долбить в Якутию, то рыбу ловить на Сахалин, то шабашничать куда-нибудь на Север. А прошлой осенью новый председатель колхоза, человек крайних действий, приказал отобрать у Ильи, как у бесполезного элемента, приусадебный участок. Всю зиму Илья сомневался: а может, зажить оседлой жизнью да помириться с колхозом! Но как только пригрело апрельское солнце — вспомнил, что лежит у него за бабкиной иконой письмецо от случайного друга из города Фрунзе, в котором друг пишет, что есть еще на этой земле калымное дело — ловля змей в каракумских песках… И через три дня Илья уже дышал жарким воздухом, смешанным с духом железнодорожной гари.

Напарником Илье в пустыню дали бывшего московского таксиста Андрея. Во время мартовского гололеда не вывернул он баранку у трех вокзалов и разбил вдребезги новую машину. Все бы ничего, да экспертиза подтвердила состояние легкого опьянения… И подался Андрей на заработки в Каракумы.

Полтора месяца два неудачника на "газоне" бороздили пустыню. Где ловить этих проклятых змей — кобру, за которую платят четвертной, и песчаную эфу, чья голова оценена в тридцатку, они знали очень плохо и возвращались во Фрунзе с двумя щитомордниками да несколькими пятирублевыми гадюками. Но чем была набита деревянная клетка в их "газоне" — так это степными черепахами.

Проснешься утром где-то на станции и грустно думаешь, что пока твой состав будут переформировывать и с грохотом гонять по путям, отцепляя и прицепляя платформы, — пройдет несколько часов под беспощадным солнцем. А Илья с Андрюшей в это время заняты делом. Накладывают в мешок черепах и становятся в ряд с бабами, торгующими яблоками да виноградом. Со свистом прибывает на станцию экспресс "Москва — Ашхабад — Ташкент"… Эйркондишен… Ресторан… Мягкие вагоны… Пассажиры высыпают на перрон. Кто к орехам, кто к винограду, кто к помидорам… А большинство к моим змееловам, печально держащим в руках древнейших животных земли, молчаливо шевелящих когтистыми лапками.

— Сколько стоит?

— Рубль!

Ну как же не купить за рубль такое чудо? Свисток электровоза, лязг буферов… Пассажиры с черепахами несутся к вагонам, а Илья с Андрюшей к единственному на станции раскаленному от зноя ларьку и берут бутылку "Московской" ашхабадского разлива.

— Где ты, геолог? Иди, согреемся! — слышится с платформы…

* * *

К вечеру я проснулся с легкой головной болью от грохота и лязга — товарняк медленно одолевал пустыню. Мои машины поскрипывали и пытались прокатиться по платформе, но их удерживали проволочные связки и чурки, забитые под колеса. В голове, как продолжение сна, теснились звонкие строки:

В пустыне чахлой и скупой, На почве, зноем раскаленной, Анчар, как грозный часовой, Стоит — один во всей вселенной.

Мимо проплывали барханы. Кое-где над ними возникали и тут же пропадали песчаные смерчи. Вдали светилась саксауловая роща — искривленные зноем и жаждой жизни деревца без единого листика… Нет, не растет в пустыне анчар. Нет такого дерева здесь — есть песчаная акация с многометровыми корнями, ищущими в глубине влагу, есть тяжелое дерево саксаул — его древесина тонет в воде и горит, словно каменный уголь, оставляя после себя серебристую золу; есть полынь… Анчара — нет. Это дерево рождено гением Пушкина.

Природа жаждущих степей Его в день гнева породила И зелень мертвую ветвей И корни ядом напоила.

Школьные учебники уродовали мой вкус, уныло утверждая, что стихотворение "Анчар" образец "вольнолюбивой лирики" Пушкина, что анчар — это отвратительное самовластье… Или нет, не анчар, а тот князь, который посылает бедного слугу к анчару за ядовитым зельем.

Но человека человек Послал к анчару властным взглядом, И тот послушно в путь потек И к утру возвратился с ядом.

Игра мировых сил, величие власти и страстей, притягательность добра и зла, их извечная борьба, составляющая содержание жизни, наслаждение царственным жестом… Все это несколько больше, чем "вольнолюбивые мотивы".

Принес — и ослабел и лег Под сводом шалаша на лыки, И умер бедный раб у ног Непобедимого владыки.

Разве не напоминает эта смерть сумасшествие бедного Евгения, загнанного "кумиром на бронзовом коне"?

* * *

Три дня подряд шли дожди. Как ни толково выбирали мы место для лагеря, к вечеру третьего дня мутные ручьи стали подбираться к палаткам. Пришлось окапываться, чтобы нас не залило. Обычно синяя, со сверкающими гребнями белой пены, Майхура превратилась в ревущий мутный поток, по дну которого с грохотом катятся каменные глыбы. Ночью проснулись от оглушительного треска, выскочили из спальников, откинули полог… Уж не землетрясение ли? Или, может быть, отломилась часть вершины Сангинавишта и покатилась в ущелье Вардзоба? Но это всего-навсего была гроза. Голубые ножи, распарывая черное небо, взлетали над хребтом Османтала, мертвенным светом высвечивая снеговую линию, — и тут же погружались в кромешную мглу, а вслед за вспышками следовали удары грома, от которых сотрясалась палатка и гранитные глыбы срывались с размокших от трехдневного дождя древних палеозойских склонов.

Жутко и весело было дышать воздухом, в котором скопилось столько электричества, и мне почудилось, будто я вижу во тьме голубой венчик, пляшущий над головой Эрнста.

Однако он был озабочен.

— Не дай бог, сель пойдет! Раздавит — и не поймешь, в чем дело… Из палатки выскочить не успеем. А на улице дежурить под таким ливнем — тоже глупо… Ладно, друг, пошли в палатку. Оденемся на всякий случай, а в спальники залезать не будем…

Эрнст зажег свечу, стоявшую у нас в головах на плоском камне, достал походную пикетажку, чего-то забормотал. Тень его со всклокоченными волосами закачалась на полотне. А я свернулся калачиком — и погрузился в дрему…

Эрнст сочиняет стихи. Два года тому назад он пришел ко мне во львовскую гостиницу "Интурист". Я в тот вечер был недоволен собой и потому мрачно начал "вещать":

— Да у тебя профессиональная болезнь геологов — жажда рифмовать и неистребимая любовь к Гумилеву. Зачем тебе это? Ты человек бывалый, но одного не знаешь, какая это отрава! Сколько людей я видел, искалеченных ею, сколько сломанных судеб… И за что? За слова, за рифмы, за любовь к искусству, которая съедает тебя как ржавчина, ничего не обещая взамен… Разве что одиночество, потому что человек, признавший над собой власть искусства, — не принадлежит себе. Потому-то его жизненные связи с близкими ненадежны, что не хозяин он сам себе. Не он управляет судьбой, а судьба им!

Эрнст слушал меня молча и жадно. В конце длинного разговора спросил: "А не поздно в тридцать лет все начать сначала?" Я понял, что решенье принято им, и полюбил его за это.

Стихи он писал с каждым годом все лучше и лучше, все больше правды и свободы обретали его слова, все значительней и серьезней становились суждения о поэзии. Я хвалил его — но сдержанно: он уже заслуживал большего.

Ничего, не сломается, говорил мне какой-то педагогический инстинкт. Человек с характером и талантом. Коль решился в зрелом возрасте переломить судьбу, то лучше на первых порах недохвалить, пусть набирает запас прочности. Главное — самому в себя поверить, а не с чьих-то слов…

…Гроза чуть-чуть утихла, и я заснул под шум дождя, барабанящего в полог. Мне снится мой первый маршрут, в который мы ходили с Эрнстом неделю тому назад. Нам нужно выйти на коренные обнажения по ту сторону хребта. Идем медленно — с непривычки и дышится тяжело, но хочется к тому же не торопясь насладиться простором, по-новому открывающимся с каждого возвышения.

Семенов-Тян-Шанский, один из первых исследователей Высокой Азии, писал: "Ни одна из вершин, как бы она ни была трудна, не бывает неблагодарной. Она ответит путнику за его пот и слезы фантастическим простором, открывающимся с ее высоты, и вернет человеку чувство достоинства и величия".

Мы с остановками подымаемся сначала по тропе вдоль Майхуры, потом берем круче, проходим полосу горных трав и выходим на снежник. Всю долгую зиму на склоне горных распадков — в Средней Азии их называют саями — падает снег, а летом его полуледяные спрессованные кристаллические массы, дымясь от зноя и давая пищу сотням талых ручьев, медленно оседают. Это снежники. В длину они могут достигать нескольких километров, в толщину — десятков метров сцементированного снега и льда. От ледников отличаются тем, что неподвижны. Цвет поверхности снежника зависит от окружающих его горных пород: буро-розовые подтеки образует красная известковая пыль или слои, насыщенные окислами железа; грязно-зеленые оттенки дает сланцевая крошка; угольные шлейфы на слепящем фирне — следы черных известняков. Идешь по хрустящей зернистой массе и слышишь, как где-то глубоко под тобой на дне сая грохочет река, пропилившая русло в ледяной толще. А там, где снежники разрезаны в поперечном сечении, взору предстает льдистый свод, словно виадук, опирающийся о стены террасы, а из-под основания виадука, как поезд из туннеля, вылетает дышащий холодом бешеный поток… Такой снежник, образующий арочный мост над рекой, называется по-местному "тарма". В жаркие дни с ее источенного зноем свода сыплются блистающие капли ледяного душа.

Солнце жжет обнаженные спины. А снизу тянет холодом, свежестью — там, в глубинах, вечная мерзлота. Снежник усеян камнями — черные камни с матовой поверхностью прогреваются сильнее, чем снег, и постепенно погружаются в него, образуя глубокие стаканы, а светлые плоские сланцевые плиты или куски сверкающего на изломах мрамора отражают солнечные лучи, снег вокруг них тает быстрее, и они возвышаются как фантастические грибы на ножках, образуя нам "столы" и "стулья" для отдыха и обеда во время маршрутов.

На снегу кое-где лежат куски дерна, из которых выглядывают эдельвейсы и примула. А там, где снежный покров смыкается с зеленой террасой, сквозь почти истаявший тонкий слой рыхлого снега пробиваются мясистые, изогнутые, как бивни, нежные побеги щавеля и лисьих хвостов. Они долго ждали своего часа и наконец розовыми фонтанчиками брызнули из почвы, насыщенной влагой и семенами. Они растут на глазах. Им надо наверстать потерянное время и за короткое, усеченное для них лето созреть и уронить в землю свое потомство.

Чуть выше начинаются непроходимые заросли медвежьей дудки — вдвое выше человеческого роста, пахучей, похожей на кусты гигантского укропа, юган-травы; охапки белого и желтого шиповника, колеблющиеся как облака; фиолетовые соцветья альпийского горошка… А из затвердевшего селевого потока, разломав грязевую корку, торчат венчики белого ириса. Там, где почва помягче, алеют пионы. Рядом я нахожу странное растение: сочный упругий стебель, увенчанный мохнатым фиолетовым шаром величиной с кулак. Нюхаю, разглядываю, пробую на язык — да это же дикий лук! А в тенистых влажных местах мелькают желтые звездочки болотных фиалок. Цветы высокогорья благоухают, особенно после дождя, так что голова идет кругом. В них много эфирных масел, и прошлогодние, шуршащие на ветру сухие стебли эфироносов, если поднести к ним спичку, вспыхивают как порох.

Сурочий свист стоит над этой зеленой волей, и, словно бы прислушиваясь к нему, на белом фоне гиссарских вечных снегов в слепящей синеве, скользя на потоках горячего и холодного воздуха, медленно кружатся орлы…

Сквозь сон я слышу, как Эрик тушит сигарету, закуривает снова, достает из-под спальника ножницы, обрезает нагар со свечи…

— Друг, ты спишь?

— Да так, дремлю. Сон только что снился, как мы с тобой ходили в маршрут…

— Я стихотворенье написал. Вот послушай…

Как забыт и как снова глубок Сон у края глубокой стремнины, Где судьбой управляет Ягноб, Безразличный к законам равнины. Слишком воздух насыщен грозой, Слишком дороги сны молодые, Слишком рано архангел трубой Призывает нас в дали иные.

Он читает, а я радуюсь за него — в стихотворенье есть воздух, свобода, ощущение судьбы.

Я обнимаю кудлатую голову тридцатипятилетнего бородатого ребенка, пропахшего табачным дымом, лицо которого обожжено солнцем Гиссара и душа поражена высокой болезнью.

— Молодец, Эра! Стихи настоящие! Только прошу об одном — какую бы ты книгу ни написал — не бросай геологии. Я буду бродить с тобой всю жизнь!

Он радостно смеется.

— Что ты! Как ее бросишь. Наступает весна — и покоя себе не нахожу. Все просится в горы — и тело, и душа. Это в крови — двадцатый сезон в поле! Вся молодость прошла в маршрутах… Ну что, поспим до рассвета? Авось селя не будет. Да будет — так от судьбы не уйдешь…

Мы гасим свечу и слушаем равномерный шум дождя.

* * *

Позавтракав, ребята уходят в маршруты, а я остаюсь за повара. Тушенка надоела, макароны с хлопковым маслом в рот не лезут, надо порадовать друзей, когда вернутся к ужину, жареной картошкой, луку побольше навалить, салат из последних помидоров нарезать, алычи набрать для компота, сварить целое эмалированное ведро — и в ледяную воду, ох как он пьется, когда, разморенные жарой, работой и дорогой, в рубахах, загрубевших от соли, мы возвращаемся к лагерю: зараз по три-четыре кружки с холодной кислинкой!

Я набрал в кастрюлю картошки и побрел к реке. Наклонившись над водой, вдруг увидел, что на песке в заводи лежит, поблескивая, тонкая полоска золотистого песка. Осторожно, стараясь не замутить воду, зачерпнул полоску железной эмалированной миской. Вода все равно помутнела, и золотистый песок в тарелке оказался смешанным с обычным песком и всякой дрянью. Я взболтал смесь, слил мутную воду из тарелки — концентрация золотистого вещества стала на глазах погуще… Сердце мое радостно екнуло: тяжелая порода, не смывается, неужели золото? Я знал по разговорам, что в здешних реках оно бывает, но чтобы вот так найти золотоносную струю случайно, рядом с лагерем?! Ох и будет сюрприз моим ребятам, когда они вернутся из маршрутов!

Работая железной миской, как лотком, я стал промывать песок, ползая по берегу взад-вперед, ссыпая отмытое золото в кружку. Солнце жгло мои плечи и голову, время катилось к вечеру, тени удлинялись, но я лихорадочно работал, ничего не замечая, от восторга позабыв и о жареной картошке, и о салате, и о компоте из алычи…

Очнулся я только тогда, когда услышал на тропинке голоса. Возвращаются! Ну сейчас я им покажу!

Опытный Портнягин заглянул в кружку, потом остановил взор на холодном очаге и понял все сразу. "Золото мыл?" Я радостно кивнул головой. "Типичная ошибка студента-первокурсника на полевой практике! Желтая слюда!.. Ну да ладно, на первый раз прощается… Давай варить макароны…"

Я засыпал, а голова у меня — видимо, оттого, что целый день работал, склонившись над бегущей водой, — кружилась, и во сне я до утра работал лотком, мыл золото, не какую-то желтую слюду, а настоящее, принесенное рекой из мощных рудных жил с вершин Гиссара…

* * *

С утра у нас неувязка. Маршрут задерживается. Гнедой мерин Шарабан стоит невеселый. Конюх-таджик говорит, что мерин второй день ничего не ест. Эрнст понимает толк в лошадях. Он умеет подойти к лошади, погладить ее, потрепать по холке, что-то сказать, а когда надо — и прикрикнуть, и животные быстро проникаются послушанием. Ездит он как настоящий горец, с киргизской посадкой — плечо немного вперед; лошади доверяют его командам — легко понимая, чего он хочет от них. Он научил меня в прижимах — там, где тропа одной стороной лепится к отвесной скале, а с другой бушует река, — или на узких тропах, где лучше не смотреть по сторонам, потому что закружится голова, когда ты увидишь глубоко под собой серебряную ленту потока, — доверять лошадям, не брать их в шенкеля, не работать уздой; животное само сообразит, куда, на какой надежный кусочек земли поставить копыто. А в сумерках лошадь куда лучше человека чувствует край тропы, кромку обрыва, препятствие… Однажды моя чалая кобыла, которую я, торопясь к лагерю, жестко послал вперед, скользнула на повороте по отполированному гладкому камню, и я с ужасом почувствовал, что ее задние ноги повисли над пропастью и что мы лишь чудом держимся на краю осыпи. Тело ее задрожало, словно бы отзываясь на дрожь мелких камней, сыпавшихся из-под копыт.

"Ну, милая, выноси!" — молча взмолился я, понимая, что не смогу разом выдернуть ноги в трикони из стремян и что я не должен ничего делать, кроме как не мешать ей. Я склонился к ее потной холке и, отпустив узду, обнял лошадиную шею, перенеся центр тяжести немного вперед… Кобыла за два-три мгновения, показавшихся мне бесконечными, нащупала наилучшее положение своему мускулистому телу, ее грудные мышцы и сухожилия напряглись — и она, тяжело дыша, усилием одних передних ног вытянула себя и меня на тропу… Похолодев, я услышал, как с ее заднего копыта со скрежетом слетела подкова и, звеня о камни, понеслась, набирая скорость, в синюю реку Кафандар…

Весь этот сезон я работал с ней. Я привык к тому, что она— моя лошадь, и что-то сердечное было в этом чувстве собственности. У нее был жеребенок— тонконогий, большеголовый. Я брал с собой в маршруты несколько лишних кусков сахара и на привалах подкармливал и мать, и сына. На каждой остановке жеребенок подлезал под кобылу и жадно присасывался к ее маленькому вымени. Мне жалко лишать его радости, я жду, не погоняю лошадь, отстаю от ребят, и каждый раз приходится догонять их. Жеребенок обычно убегал по тропам вперед, но возле опасных мест всегда ожидал мать, подзывая ее тревожным ржаньем. А она ржаньем успокаивала его. Вообще когда они теряли друг друга из виду — то время от времени перекликались…

Однако гнедой мерин Шарабан стоял невеселый. Эрнст подошел к нему, погладил холку. Наклонился — потребовал поднять ногу. Шарабан послушался. Все четыре копыта были здоровыми. Может быть, наелся ядовитой юган-травы? У нас был такой случай, когда мы всю ночь гоняли начавшую биться в конвульсиях кобылу — конюх недосмотрел за ней, и она полдня паслась в роскошных зарослях этой травы, похожей на гигантские кусты укропа… Да нет, последние два дня Шарабан не отлучался от лагеря. Тогда Эрнст взял мерина за морду и рукой попытался открыть ему пасть. Шарабан, к нашему удивлению, сам охотно распахнул ее.

— Ну, конечно, пиявки…

Мы заглянули в пасть Шарабану. Эрнст отвернул ему язык. Под языком чернели клубки извивающихся червей. Оказывается, в некоторых застойных лужах и водоемах живут мелкие горные пиявки. И когда лошадь пьет воду — то личинки их остаются во рту, со временем начинают жить и размножаться на нёбе и под языком, и лошадь перестает есть. Эрнсту было это знакомо.

— Путы на ноги Шарабану! Плоскогубцы мне! Спирт из палатки! — скомандовал он и, засучив рукава, принялся за операцию. Мы держали Шарабана за седло и подпругу, но он и сам стоял спокойно, тяжело работая боками, пока Эрнст выгребал у него из пасти комки членистоногих, разбухших от темной крови. Они тут же лопались, и руки у Эрнста были окровавлены по локоть. У Шарабана, из его громадных, отливающих нефтяной пленкой глаз, текли слезы, но он, благодарный, терпел боль, переминаясь с ноги на ногу. Наконец полость рта была очищена, смазана спиртом, Шарабан сразу же повеселел, напился ледяной воды из Кафирнигана и потянул свою волосатую губу к зеленой траве.

— По коням! — кричит Эрнст. — По маршрутам! Перед тем как сесть в седла, мы рассматриваем топоснову.

Это приятное занятие. Отрадно видеть, что зеленые альпийские луга, коричневые возвышения, голубые ленточки рек и ручьев — все отмечено на бумаге, кем-то уже изучено. Обозначены высоты хребтов и цифры на голубых полосках рек — скорость их течения. Даже отдельная горная арча — видимо, старая и могучая — удостоилась чести быть нанесенной на карту. Даже развалины древнего кишлака… Интересно, сохранились ли они еще? Изучение топосновы рождает в душе какое-то надежное чувство: это не просто бумага — а карта, на которой все точно, надежно, и если уж указано озеро, то, когда мы перевалим хребет — оно конечно же там и будет.

* * *

После двух месяцев изнурительного поля мы скатываемся с гор в Душанбе, на базу. Мишаня Громов, вцепившись в баранку, гонит наш потрепанный "газик" по пыльному серпантину вдоль мутного Вахша. В машину неведомо как — на палатки, вьючные сумы, ящики с образцами — буквально втиснуты аж под самый тент наши коричневые тела. Жми, Мишаня! В город — с его шумными базарами, с роскошными алыми арбузами, с грудами помидоров, с шашлыками, с газированной водой! В город — с его гомоном, многолюдьем, соблазнами, разноцветными женщинами! В город — с его почтамтом, где в окошке с надписью "до востребования" лежат для каждого из нас груды писем — от родных и друзей! В город — с его прохладными арками, с шелестящими листвой бульварами, с искрящимися фонтанами! В город — с его… банями!

И мы с Эриком пошли в баню, чтобы выйти оттуда — блистая отмытыми до позолоты атлетическими телами, благоухая после бритья и компресса самым дорогим одеколоном, в белых рубашках с индийскими агатовыми запонками, в наглаженных парусиновых брюках и в желтых сандалиях…

От пара, от горячей воды, от радости возвращения, от избытка кислорода в низине — наши головы пошли кругом.

— Эра, лови! — Я выплескиваю на него шайку ледяной воды! Он, поджарый, мускулистый, с животом, расчерченным на квадраты, с торсом, вылепленным из мышц, сухожилий и связок — ни единой капли городского жира, заливается дионисийским смехом. Бородатый и захмелевший, как сатир с древнегреческой вазы… Мы идем в парную, хлещем друг друга вениками, трем свои задубелые шкуры мочалками — и хохочем, хохочем! Я бросаю шайку под кран, открываю воду — не соображаю, что из крана льется крутой кипяток. Эрнст кричит мне что-то смешное, я захожусь смехом… и опрокидываю воду на стопу. Через несколько секунд мы молча наблюдаем, как кожа на моей драгоценной легкоатлетической ноге сморщивается, словно бумага, и начинает сползать, обнажая розовое мясо… Вот тебе и пир плоти! А через два дня, за которые мы хотели успеть насладиться всеми благами цивилизации, надо выкатываться снова в поле.

Грустные, сидим на базе и молча тянем домашнее вино — угощение нашей хозяйки Натальи Сергеевны. Она намазала мою ногу каким-то зельем от ожогов и успокаивает меня, что недели через две "новая кожа нарастет, ишшо лучше прежней". Наталья Сергеевна вообще философски относится к жизни.

— И что ты грустишь! Хужей бывает. Вот пока вы там по горам лазили, сосед наш себя из ружья застрелил. Вчера пошла его поминать, а батюшка велел из поминанья имя-то вычеркнуть. Сам на себя руки наложил — все равно помин не дойдет. В милиции работал, Алексеем звали. А хоронили тихо, в штатском, как негодного элемента… Я покойников не боюсь. Обмываю… И ни один никто не снился. А вот Алексея третьего дня видела. Словно бы пришел, а я виноград собираю. Он и говорит: "Дай, кума, винограду". Я бросаю ему, а все мимо рук. Так и ушел без ягодки. Значит, правильно батюшка сказал, что помин не дойдет…

Наталья Сергеевна вообще профессор по всем делам, касающимся похоронного ритуала, загробной жизни; сама она поет на клиросе в местной церкви, отец настоятель иногда заходит к ней чайку попить, а то и винца домашнего попробовать. Дом у нее полная чаша. А ведь были времена — лучше не вспоминать. Однако Наталья Сергеевна вспоминает всё: хорошее и плохое — видно, вся нынешняя жизнь ее питается одними воспоминаниями.

— Первый-то муж мой с одной деревни, с-под Саратова. Когда голод начался в тридцать втором году, мы сюда и побегай. Так ён тут быстро спился. В кибитке жили, спали на полу, детей трое. Однажды привел таджика-железнодорожника, бутылку принесли, сели, он мне и шепчет: "Ты с него двести рублей проси!" А я говорю: "Креста на тебе нет! Телом моим, вишь ты, начал торговать!" Он на меня с кулаками, а таджик тот и спрашивает: "А вы, гражданка, кто ему будете?" Я говорю: "Жана!" А он: "Какая ты мне жена!" Ну, таджик смутился: "Извините, гражданка, я не думал". И за порог. А мой-то бить меня: "Ты что от двести рублей отказалась!" Ну, война началась — слава Богу, взяли его сразу. Прислал письмо, мол, ранен под Новочеркасском. А потом пропал без вести. Видно, где-то лупанули. Ну и хорошо, чтобы такой никому не достался. Как-то приходит ко мне Маруся-соседка: "Твой благоверный снился мне: говорит, мол, чтой-то Наталья свечку на меня жалеет…" Ну, пошла в церковь, в помин его записала, свечку за рубль купила. Пусть успокоится. А то будет по ночам тревожить, будто в жизни я от него мало натерпелась…

Наталья Сергеевна замолчала, а губы сами чего-то шепчут, а пальцы шевелятся, словно она все продолжает какие-то споры, седая, с гладко зачесанными волосами, грузная, в стеганой безрукавке, очень похожая на мою родную бабку Дарью Захарьевну. Мы сидим во дворе ее дома за дощатым самодельным столом. Над нашими головами густая зеленая крыша из ветвей виноградной лозы, в которой шебуршат, склевывая ягоды, азиатские скворцы — майнушки. В редких просветах между листьями, ветвями и тяжелыми гроздьями сизого винограда кое-где на черном небе остро поблескивают ранние звезды. Этот дом, и этот виноградник, и маленькие цементные арыки для полива, и беседка со столом и лавками — все дело рук ее второго и тоже покойного мужа Петра Савельича.

— Стал ко мне свататься Петр Савельич. А я, как ирод-то мой пропал без вести, так думаю, лет десять замуж не пойду, пока детей не выращу. Ну, сестра меня уговорила: "Смотри, мужчина тверезый, самостоятельный…"

Пришел он свататься. Давай, мол, распишемся, детей я усыновлю, дом построим, а ты свою кибитку продай. А я ему отвечаю: "Ну, Николай пропал вроде без вести, а никак придет? Ить он все-таки отец детям?" Тогда Петр Савельич и говорит: "Давай сделаем все, как я думаю. Коль Николай вернется, то отдадим ему полдома. А ты живи тогда, как сердце тебе подскажет, хоть с им, хоть со мной…"

Наталья Сергеевна поднимает с колен тяжелые опухшие руки с выпуклыми венами, чтобы налить нам из графинчика по стакану мутноватого терпкого вина, которое еще в прошлом году перед самой смертью успел заготовить Петр Савельич.

— А мы ведь с им семнадцать лет как брат с сястрой жили! — И, перехватив мой недоумевающий взгляд, Наталья Сергеевна бесстрастно продолжает: — Ему внучка как-то родинку сковырнула под глазом, загноилась. То пройдет — то снова нарывает. К врачам пошли. Говорят, рак. И моего Савельича под рентген. Три раза облучали. С той поры он как мущщина и стал инвалидом. А я-то не понимаю ничего. Смотрю, сестра к ему ходит, уколы масляные делает, болезненные. Я у ей спрашиваю: "Зина, ты от чего деда колешь?" — а она говорит: "Ты сама его спроси…" Затопили мы баню, моемся, тут я деда и спрашиваю: "Дедуль, а от чего тебя колют?" Заплакал мой дед и все мне рассказал. "Я, — говорит, — Наташ, вешаться хотел…" А я ему и отвечаю: "Дурак ты, дедка! Если бы ты от дурной болести мужскую способность потерял — дело другое. У нас, не забывай, трое детей — на кого мы их оставим…" А перед операцией пришла я к ему. Сижу, плачу. "Петр, — спрашиваю, — ну как же мне жить?" А он и говорит: "Крыша над головой у тебя есть, пенсия, хоть маленькая, — есть, было бы тебе лет пятьдесят, я бы сказал: найди себе старичка. Так ведь ты седьмой десяток разменяла… А потому живи как живется". Думала, что раньше его помру: я же старше. Все ему говорила: "Ты гроб мне материей не обивай, шушелью да лачком пройдись, и хватит, обойдусь…" А он мне так всегда отвечал: "Нет, мать, ты меня раньше на горку проводишь".

Вчера приснился. Смотрю, стоит в дверях — и ко мне, ко мне на кровать садится. "Наташ, говорит, подвинься". А я ему: "Да куда же ты лезешь, ты же помер…" Смотрю — снова в двери и уходит, как бы тает, и — пропал. Они, мертвые, недолго ходют — полгода, от силы год. А весной соседку Евдокию еще живую во сне видела. Стоит она будто с Петром Савельичем рядом. А я им венки плету да в подоле ношу. А Петр Савельич меня хвалит — мол, молодец, Наташа, на сто рублей мы уж твоих венков продали… Проснулась и думаю: сон не к добру, со мной что-то случится или с Евдокией. Вроде она ближе к Петру Савельичу стояла, чем я. Ну а через неделю ее в больницу положили — муж избил, сотрясение мозга сделал да четыре ребра сломал да позвонок, да на ляжках мясо от костей отошло. Пять ден всего пожила. Мать ее навестила, а Дуся ей ни слова не сказала, только пальцем под глазом провела: мол, помру — плакать не надо… Всю ночь плелось: как глаза закрою, одни упокойники снятся. Да много их. Ждут, наверно…

— Наталья Сергеевна, — желая увести старуху от невеселых мыслей, я попытался поменять разговор, — а внуки-то как живут?

— Письмо недавно получила, сейчас покажу. — Старуха тяжело поднялась и пошла в дом. Я знаю, что у нее две внучки в Германии — старший сын Костя женился после войны на поволжской немке, которая лет пять назад разыскала где-то под Штутгартом своих родственников, развелась с пьяницей мужем и уехала, видимо, навсегда и увезла с собою двух бабкиных любимых внучек,

— Во, гляди-ка, фотографию Светланка прислала, замуж вышла.

Я гляжу на цветные фотографии — как из кирхи выходит разноцветная веселая толпа молодежи, невеста в белом платье, жених — блондин, скуластый красавец, настоящий Зигфрид в черном костюме, а вот он крупным планом с невестой, белокурый, голубоглазый, и она — круглолицая, с чуть-чуть раскосым, как у бабки, разрезом глаз, с такими же гладкими, блестящими волосами, счастливая, породистая, румяная.

На обороте фотографии дарственная надпись: "Дарагой бабушки от Светланы и Фрица в день когда свадьба". Грамоту уже маленько забыла…

— А отец-то ее как — пишет дочерям?

— Да какие ему дочери. Звонят недавно с вытрезвителя: бабушка, у вас сын или внук есть? Ну, думаю, нечистая сила, есть, говорю. "Так мы его привезти можем?" — "Ну, привозите". — "А денежки у тебя есть, бабка?" — "Скоко надоть?"

"Да двадцать пять рублей!" А ен недавно мне аккурат четвертной дал на харчи. "Есть, — говорю, — везите". Привезли моего Костю… Хоть бы женился. Да разве его теперь женишь! — Наталья Сергеевна сокрушенно машет рукой…

Когда мы выезжали в поле, я, как пострадавший, сидел на командирском месте, вытянув вперед закутанную белыми бинтами ногу.

На высоте, где в воздухе почти нет болезнетворных бактерий, нога заживает быстро. На третий день я уже снял бинты, но в маршруты ходить еще не могу и работаю кухонным мужиком под началом поварихи Евдокии.

Мы сидим у костра и чистим картошку. Скоро ребята возвратятся к ужину. Вечереет. От становища исходят запахи дыма, баранины, лекарственных трав — Евдокия сушит их на зиму. На склонах сая, куда ни глянь, растут шелковица, алыча и дикий виноград, из которых мы каждый день варим по ведру компота.

Коричневые склоны, покрытые лессовыми подтеками, к вечеру источают ровное тепло, накопленное за день, словно истопленные громадные печи.

Начистить на восемь мужиков картошки — дело нудное, и Евдокия начинает мне рассказывать про свою жизнь.

Она женщина славная, но потрепанная жизнью. Маленькая, худая, скуластая. Всегда в темном платочке и выцветшем жакете. Муж у нее совершил недавно аварию — дали пять лет, и чтобы свести кое-как концы с концами, она нанялась к нам поварихой подзаработать на жизнь. Все-таки полевые да высокогорные… Мы уже привыкли к тому, что каждое утро она барабанит палкой по пустому ведру и кричит: "Подъем! Кушать! Вставайте, окаянные!" А сегодня она разговорилась, и я узнал, что наша Евдокия чуть ли не девчонкой прошла всю войну от первого до последнего дня.

— Сначала работала в пункте питания. А потом перевели на прожектор, да не просто перевели, а с "губы"! Да, и на "губе" сидела, — перехватив мой вопросительный взгляд, продолжает она. — Комвзвода табуреткой ударила! Под Наро-Фоминском жду комиссию, стол белой скатертью накрыла, а он ввалился, на скатерти насвинячил, да еще и лапать меня полез… Пьяный! Я ему так заехала, что со стула повалился. На "губу" меня упек! А ночью сам не справился с обстановкой. Приехал генерал Бескровный (до сих пор боюсь!). "Где комсорг?" — На "губе". — "За что?" Вызывают меня. Я рапортую, как и что. Ну, взводного в штрафную, а меня — на прожектор. Первым номером. Луч на немецкие самолеты наводила… да ты слушай, слушай, а про картошку-то не забывай!

Второй день мы с надеждой поворачиваем уши к вершинам хребта, откуда за нами должен прилететь вертолет. Время от времени в синем пространстве раздается гул моторов, но ухо Евдокии Дмитриевны, со времен войны научившееся различать марки самолетов, по звуку безошибочно определяет: это местная "аннушка", это "Як-40"…

А между тем вчера приходили чабаны и принесли тревожные вести. Километрах в пятнадцати выше по течению в русло реки рухнула тарма, громадная масса спрессованного снега, под которым протекала река. Вода, конечно, пробивается сквозь завал, но часть ее накапливается за этой плотиной. И накопилось уже много. Чем шайтан не шутит, — еще день-другой — прорвет вода плотину, и тогда вздувшийся поток за десять минут докатится до нашего лагеря. А мы стоим на пологом месте. Если ночью хлынет — то будут большие неприятности… Поплывут наши шмотки, палатки, пикетажки, кружки, ложки в Кафирниган.

Евдокия заохала, уложила паспорт, трудовую книжку и деньги в целлофановый мешочек и уговаривает нас ночевать на склоне. Портнягин шутит: "Кто в Бога верует, тот не пропадет!" Повариха ворчит, обижаясь на него за суетное упоминание о Боге.

Но на всякий случай глубокой ночью мы встаем, чтобы посмотреть, каков уровень воды. Из-за черной двуглавой вершины Кызылычмека выплывает белая луна — и все вокруг преображается. Засверкали мощные листья конского щавеля, заблестели камни в реке, дрожащий свет луны смешался с черно-глянцевыми струями ревущего, как поезд, потока.

В эти часы взоры миллионов людей были прикованы к мертвому спутнику Земли: по ее поверхности бродили американские астронавты. Случись что с ними — весь мир захлебнется от радиоволн, газетных заголовков, речей и соболезнований. А если нас накроет паводок — ни одна собака не узнает… Обидно как-то.

Мы приглядываемся к реке, видим, что уровень воды не подымается, и, успокоенные, залезаем в палатку досыпать. Утром нас будит ликующий крик Евдокии:

— Вставайте, окаянные! Вертолет!

* * *

Сегодня камеральный день. Мы разложили на траве образцы пород, сортируем их, наклеиваем на камни кусочки пластыря с обозначением маршрутов, укладываем в маленькие полотняные мешочки, потом во вьючные ящики.

Наша тематическая партия каждый год отправляется в поле, чтобы зимой в лабораториях можно было определить по остаткам древней фауны и флоры возраст пород. С определением их возраста и состава постепенно год за годом на геологической карте Тянь-Шаня наши маленькие маршруты обозначат очертания гигантского глубинного разлома, всколыхнувшего Гиссарский хребет в давние геологические эпохи.

Лагерь разбит на берегу реки Хонако. Две тысячи метров над уровнем моря. Вокруг невысокие желтые горы, кое-где поросшие арчой. Вдоль реки кусты темного можжевельника, тугая, миндального дерева; кое-где семьями растут березы, мало похожие на своих среднерусских родственниц. Потому что каменистая почва, горный воздух, вечнохолодные воды, омывающие круглый год корни, изменили их привычный облик. По несколько корявых — видимо, скрученных ветрами, снегами и каменными осыпями — стволов растут из каждого корневища: а кора у них тонкая, как папиросная бумага, бледно-желтого цвета, свисающая нежными клочьями…

Однообразная камеральная работа утомила нас, и Эрнст начинает популярно рассказывать мне и нашему радисту Грузинкину о том, как образуются горы.

— Спроси об этом несведущего человека — что он скажет? Какая-то сила сморщила поверхность Земли — так ведь? А скорее всего, было по-другому. Сила, конечно, была, но выдавливала она не хребты, собранные в гармонику, а округлую выпуклость… Ну, к примеру, помнишь, после войны из резины клеили футбольные камеры? Так, бывало, когда надуваешь ее, там, где резина потоньше, — вдруг вздувается пузырь… А потом миллионы лет — работа воздуха, воды, солнца… Более слабые породы разрушаются, на поверхности пузыря образуются морщины, в морщинах каждую весну начинают бушевать реки. Каменные глыбы во время половодья углубляют русла… И так продолжается миллионы лет!

Грузинкин, открыв рот, слушает популярную лекцию, а я заползаю в палатку и разыскиваю в рюкзаке томик Заболоцкого:

— Эрик, а вот послушай, как поэты представляют себе горообразование:

В огне и буре плавала Сибирь, Европа двигала свое большое тело, И солнце, как огромный нетопырь, Сквозь желтый пар таинственно глядело. И вдруг, подобно льдинам в ледоход, Материки столкнулись. В небосвод Метнулся камень, образуя скалы; Расплавы звонких руд вонзились в интервалы И трещины пород…

И мой друг, кандидат геолого-минералогических наук, и радист Грузинкин, ни разу в жизни не слыхавший о Заболоцком, отложили мешочки с образцами и слушают меня, открыв рты. А мой голос крепнет, и, впадая в актерский пафос, я начинаю декламировать:

…подземные пары, Как змеи, извивались меж камнями, Пустоты скал наполнили огнями Чудесных самоцветов. Все дары Блистательной таблицы элементов Здесь улеглись для наших инструментов И затвердели. Так возник Урал.

Эрнст взволнован. Он не знал этих стихов Заболоцкого.

— Какая смелость! "Расплавы звонких руд вонзились в интервалы" — да это же картина образования интрузий! Он что — геологию изучал?

Я сказал, что, может быть, и работал Николай Алексеевич в геологических партиях, но не по своей воле и не больше чем простым рабочим.

— Но ведь как точно все изображено! Да я на лекциях своих буду пользоваться этими стихами. Ну конечно же, друг, поэзия на один порядок выше науки!

Я — не спорю. Я рад за поэзию, что она не подвела. Мы снова садимся завязывать мешочки. Солнце стоит прямо над головами. Предметы почти не отбрасывают теней. Наши темные, уже, казалось бы, лишенные лишней влаги тела постепенно начинают блестеть.

— Грузинкин! Да сними ты рубаху, чего паришься! Радист стаскивает рубаху. На груди у него от одной подмышки до другой выколот силуэт военного корабля с клубами дыма, уходящего к плечу через левую ключицу.

— А это что такое, Толя?

— Кто же тебе такую красоту изобразил?

— Да один мой матрос. Был я старшиной второй статьи при орудии на спардеке. Уговорил я его: сделай наколку. Он большой мастер был! Ну, колоть начали в двенадцать. До четырех я терпел. Осталось пустяки — только дым и флаг. "Не могу, — говорю, — перекурить надо!" А он мне отвечает, что, мол, надо кончать дело без перерыва. Иначе — не выдержишь… А курить — нет мочи как охота. "Перекурим! — я ему приказываю. — Вытерплю. Грудь все равно задубела". Перекурили. Снова начинаем. Я лег. Он садится на грудь — и за работу. А дверь не закрыли. Хлоп — входит командир. "Что такое?" Пятнадцать суток мне строгого. Горячее — раз в неделю. Ему — двадцать суток простого… Мы с Эрнстом хохочем.

— Ну Грузинкин, ну артист!

— А названия у корабля почему нет?

— А названия и не было. Корабль-то военный. Номер был. Но если бы номер выколоть — так не пятнадцать суток, а трибунал!

Грузинкин рассказывает спокойно, деловито, поглядывает на грудь, через которую плывет двухтрубный современный крейсер. Скосив глаза, он показывает пальцем на левый сосок:

— Мое орудие как раз вот тут было, на спардеке… — Мы катаемся по траве от хохота, а со стороны кухни уже подает голос Евдокия:

— Мальчики! Обедать!

В палатке на высоте две тысячи метров сны снятся совсем другие, нежели в домашней постели, то ли от горного воздуха, плывущего над землей, то ли от духа горных трав-эфироносов, то ли от прекрасной, развинтившей все тело, каждую косточку и каждую жилочку усталости, которая к утру обернется упругой походкой, свежестью и способностью к работе. Сны резкие, яркие, которые долго помнятся после пробуждения. Но перед сном надо выкурить из палатки мокреца. Разводим дымокур, ломаем сучья турая, потом сухие арчовые ветки, источающие смолистый дух, а сверху наваливаем охапку растения, похожего на нашу белену, от которого исходит едкий белесоватый сок, которым местные люди травят в реках форель. Я засыпаю, а шофер Миша Громов, страстно желающий рассказать мне о своей службе в армии, не замечает, что мои глаза закрылись, что я уже слышу его голос из туманного далека:

— Армия моя родная! Я такой: пять раз одно дело сделаю, а пойму до конца — всю машину разберу по винтикам…

Мишаня живет в Ашхабаде, куда приехал из Подмосковья. Женился. Родил сына. Посадил две грядки огурцов — на каждую грядку поставил по чучелу. Сложил цементную "бассейку", в которой, пошевеливая плавниками, важно ходят семь сазанчиков. По вечерам в тенистом дворе раздается голос его жены Анюты: "Миша! Иди Юрку укладывать, я замучилась!"

…Снится Ирина. Конечно, это было в Калуге. Будто бы я прихожу вечером в наш старый дом, открываю дверь — меня встречают растерянные мать и жена. Я вхожу и вижу Иру, толстую, румяную, с глазами-щелочками, с гладкими, зачесанными назад волосами. Жена удивленно смотрит на нас, а мы пытаемся поцеловаться, но и во сне у нас ничего не получается — что-то детское, неуклюжее; Ира собирается уходить, и я хочу проводить ее, а сам думаю о том, что мы с ней пойдем по темным калужским улицам и там я где-нибудь поцелую ее, но тут же с ужасом вспоминаю, что ел лук и рот мой пахнет луком. Судорожно бросаюсь к нашему алюминиевому умывальнику и к всеобщему недоумению начинаю чистить зубы… Боже мой, ведь все это было четверть века тому назад! В горах вообще чаще, чем обычно, снятся женщины…

Светло-коричневые склоны, арча, дикий виноград, ежевика. В ноздри бьет усилившийся к вечеру запах горной полыни…

Повариха соседней геологической партии — яркие накрашенные губы, черные брови, синие глаза. В легком ситцевом халатике. Она сидела под тентом и аккуратно резала лук. А когда мы подошли, нежнейшим голосом предложила: "Мальчики, а не хотите ли холодного какао!" Мы, обалдев от счастья, пили холодное какао, говорили ей комплименты, за что вскоре были награждены горячими пирожками с повидлом… Потом мы закурили, и она закурила с такой грацией, что кто-то из нас не выдержал: "Мы вас украдем…" Она захохотала, демонстрируя белые зубы, и не без умысла поведала нам, что прошлой ночью какой-то дикий зверь с наружной стороны палатки ткнул ее в бок…

Долина Коняска. Голубая дымка над хребтами. Табуны лошадей в зеленых зарослях. Заброшенный полуразвалившийся кишлак. Тропа, угадываемая по медвежьему следу.

Целый день, пока я продвигался вдоль реки по ущелью, передо мной все время летела, то садясь на камни, то бесшумно поднимаясь в воздух, какая-то крупная черная птица.

Я вдруг почувствовал, что зыбкое равновесие жизни и смерти во мне нарушилось в сторону жизни. Я ощущаю себя здоровым и спокойным существом, инстинктивно сторонюсь всего, что может вывести меня из этого состояния в другое, плодотворное, но разрушительное и тревожное.

…К утру мне явился Николай Рубцов, худой, лысый, плохо одетый. В каких-то коридорах издательских или журнальных мы встретились.

"Коля! Ты живой?" — изумленно спросил его я. "Да вроде бы живой", — застеснявшись и помолчав, тихо ответил Коля. "А где же ты был до сих пор?" — "Жил в деревне Карасевке…" — "Так ты и выпить можешь?" — "Могу, но лучше не надо…" В руках у него была стеклянная книга: Берне в переводах Маршака.

Бормочу названия рек, гор, хребтов и вслушиваюсь в звуки: Чильдухтар, Туполанг, Кызылычмек, Риваляйляк, Гурт-куйлюк… Всё звучное, сочное, многогласное, цокающее…

Утро. Короткая прохлада. Над палаткой щебечут сизоворонки, в пожелтевших горных березах шуршит ветер, в двух шагах от палатки шумит река. Обрывки снов тают в сознании… Пора просыпаться… Скорее в ледяную воду — и в путь.

Не доезжая Оби-Гарма, мы свернули на грунтовку и через час-полтора вышли на берег реки Хомарово, несущей прозрачные ледяные воды с Каратегинского хребта, чей гребень просвечивался тонкой снежной полоской сквозь толщу осеннего воздуха.

Голубая вода несла вдоль берегов узкие желтые листья ивняка, от хребта тянуло холодом, наступала пора последних маршрутов.

Но не успели мы разгрузить машину и поставить палатки, как на берегу появились два человека на лошадях.

— Кто такие? Зачем приехали?

— Геологи; работать здесь будем.

— Нельзя работать…

— Почему?

— Заповедник! Тут товарищ Ибрагимов отдыхает и охотится.

— А кто такой товарищ Ибрагимов? Егеря-таджики из Оби-Гармского лесхоза изумились: как, мы не знаем товарища Ибрагимова? А еще из Москвы! Нет, сейчас же собирайтесь и уезжайте, откуда приехали!.. В бесплодных разговорах о всякого рода правах мы провели часа два, покамест я не сказал, что поеду в районный центр и попытаюсь все утрясти с местным начальством.

Ребята остались разбивать лагерь. Мишаня, чертыхаясь, завел "газик", и мы поползли обратно к Оби-Гарму.

Директор лесхоза, толстый человек в синем френче, в галифе, в цветной тюбетейке и полотняных сапогах, оказался несговорчивым.

— Нэ магу я пустить вас в запаведник! Ты панимаишь! Из Москвы?.. Ну и что! Москва далэко, а товарищ Ибрагимов близко! Он балшой чэловэк! Атдыхаит тут. Ахотитца… Как я магу вас в запавэдник пустить? Вот тэлэфон, звани товарищу Ибрагимову… Нэт, иди на почту, закажи междугородний разговор. Разрешит товарищ Ибрагимов в запавэднике работать — пусть телеграмму дадут на мое имя, заверенную афициально…

Чертыхаясь, я вышел на улицу, послонялся по пыльной площади, зашел на почту, где узнал, что междугородная связь повреждена. И, совсем обалдев от полуденной жары, стекшейся со всех сторон к Оби-Гарму, вдруг заметил на обширном деревянном строении вывеску "Райисполком". Я прошелся по прохладным коридорам и поглядел на таблички инструкторов, завотделов, заместителей и, прочитав на одной из дверей простую фамилию "Быков", постучался….

Быков, широкоплечий крупноголовый человек, внимательно и устало выслушал меня.

— Да, конечно, дело не простое, но сейчас чего-нибудь придумаем. — Он набрал номер телефона. — Юсупов? Здравствуй, зайди ко мне, пожалуйста, разговор есть!

Через полминуты дверь отворилась и директор лесхоза Юсупов с необычной для такого тяжелого тела грацией, кланяясь и улыбаясь, вошел в кабинет.

— Садись, Юсупов!

— Благодарю, товарищ Быков, я постою!

— Да нет, ты уж садись, разговор у нас долгий. Юсупов вежливо и бесшумно присел на краешек стула, с опаской поглядывая на меня.

Быков покопался в бумагах, что-то переложил из одного ящика в другой, сделал довольно длинную запись в календаре и, внезапно подняв лицо от стола, резко спросил:

— Ты кроликов государству почему до сих пор не сдал? Юсупов встрепенулся было встать, но Быков взглядом оставил его на стуле.

— Тавариш Быков, — неожиданным для такого крупного тела жалостным и высоким голосом заверещал Юсупов, — падеж у кроликов! Эпидемия! Падохла многа, как план выполнишь?

— Ну конечно, развели антисанитарию! А нам теперь ломай голову, чем детдомовцев кормить…

— Тавариш Быков…

— Ну ладно, ладно, — досадливо отмахнулся Быков, — ты об этом еще на райисполкоме докладывать будешь…

Он опять погрузился в бумаги, вызвал секретаршу и передал ей конверт — словом, вроде бы отвлекся от Юсупова, который вытащил из синих галифе с вытертыми добела швами носовой платок и убрал пот со лба. Быков опять поднял голову:

— У тебя, товарищ Юсупов, какие-нибудь вопросы есть ко мне?

— Никаких, тавариш Быков, вопросов нет, никаких.

— Ну, тогда до свидания!

Юсупов облегченно вздохнул и заторопился к двери, но не успел дойти до нее.

— Погоди, товарищ Юсупов… А что у тебя со строительством дома для рабочих?

— Рабочих рук нэ хватает, тавариш Быков, — опять заголосил директор лесхоза еще жалостней, чем в первый раз. — Страительных матерьялов нэ хватает, цэмэнта…

— То-то у твоего заместителя цементные дорожки во дворе появились… Может быть, ты сообщишь, откуда, из какого цемента?

— Тавариш Быков, спасибо, что сказали! Все проверю, вам доложу, — скороговоркой забормотал Юсупов.

— Ну хорошо, иди работай! — Быков откинулся на спинку стула, давая понять, что разговор на сегодня окончен. Юсупов встал и задом начал медленно пятиться к двери, комкая платок в руках. Но когда он самой тяжелой частью тела уже отворял дверь и в последний раз кивнул головой, перед тем как пропасть в коридоре, Быков вдруг, словно бы вспомнив что-то, энергично поманил его ладонью обратно в кабинет. Юсупов на полусогнутых ногах подошел к столу, но сесть уже не решился.

— Люцерну скосил?

— Скасыл, тавариш Быков, скасыл! — оживился Юсупов.

Но радость его была недолгой.

— А почему не полили, перед тем как скосить? Что, тебя учить надо, как люцерну косить7

Убитый горем Юсупов уже ничего не отвечал и даже не вытирал пот, блестевший на его темном круглом лице. Он только тяжело дышал и умоляюще смотрел на Быкова.

— Ну хорошо, иди, товарищ Юсупов, придется о тебе вопрос все-таки ставить. Не хотелось, а придется…

Юсупов тяжело вздохнул и в третий раз потащился к двери, но когда он переступил порог, безжалостный Быков в третий раз окликнул его:

— Юсупов!

Тот обернулся, но к столу уже не пошел, видно, сил у него не было.

— Ты почему людям работать не даешь?! — Быков кивнул в мою сторону.

— Так ведь, дарагой таварищ Быков! Сами знаете… Запавэдник… Товарищ Ибрагимов… Ахотитца… Атдыхает… А вдруг таварищи фарэль паймают или кабана убьют? Кто отвэчать будит?

— Как кто? — удивился Быков. — Конечно, ты! Ну-ка пиши записку своим егерям, чтобы не мешали работать товарищам геологам. Вот тебе бумага, вот чернила…

Трясущейся рукой бедный товарищ Юсупов нацарапал несколько слов, передал мне бумажку и умоляюще посмотрел на Быкова.

— Можно идти, тавариш Быков?

— Можно, товарищ Юсупов!

Когда за директором лесхоза захлопнулась дверь, Быков печально улыбнулся и развел руками:

— Видите, как трудно работать! Ну, слава богу, у вас все в порядке! Поезжайте заниматься своей съемкой. Будет время, я к вам загляну на чай…

Я поблагодарил его, развернул записку с несколькими корявыми словами и спросил у Быкова на прощанье:

— А скажите мне, что хоть наш товарищ Юсупов здесь написал?

Быков поглядел в записку и расхохотался

— Ну, конечно, он не поверил, что вы работать приехали, и дал такое распоряжение своим егерям: "Пусть дорогие гости хорошо отдыхают!.." Что делать, привычка!

* * *

Я — коллектор Портнягина. Мы ходим с ним в маршруты— в одной связке. Мои обязанности — подготовиться с вечера к маршруту. Проверить снаряжение — тяжелые геологические ботинки с зубцами — "трикони", геологические молотки, положить в рюкзак пикетажные книжки, пластырь, мешочки для образцов; не забыть котелок для чая, заварку, две кружки, хлеб, соль, сахар, огурцы, помидоры. Все должно быть с вечера уложено, пригнано, затянуто. Из лагеря уходим рано, чтобы успеть до жары выйти на маршрутные отметки — а порой это километров за пять от лагеря, да еще превышение километр-полтора — и начать по утренней прохладе работу. Эрнст ходит в маршруте легко. Четко замеряет углы залегания пород, записывает их характеристики, а я в это время выбиваю из обнажений образцы, обколачиваю грани, наклеиваю на свежий излом кусочек пластыря, пишу на нем номер маршрута.

К полудню килограммов пятнадцать камней уже оттягивают мои плечи… А еще маршрутить километра три, покамест выйдем на берег Сардай Мианы. Фляга чая, взятая в маршрут, уже выпита во время первого перекура. Пот заливает глаза. Рубаха пропиталась солью — чувствуешь спиной, как она задубела… И нет большего наслаждения, чем услышать в эти минуты бульканье родника! Эрнст пьет расчетливее, скупее и подсмеивается над моей ненасытностью:

— Ты знаешь, как Александр Македонский создал свою гвардию? В каком-то походе на Восток его войско одолевало пустыню и чуть не обезумело от жажды. Из последних сил вышли к воде. Солдаты бросили щиты, мечи, копья и, оттесняя друг друга, рванулись в реку, падали в нее, пили, пускали пузыри, кричали… Словом, вели себя, как… ты. Только немногие из них переждали, пока все стадо напьется, отложили оружие, сняли бронзовые шлемы, умыли руки, лицо и лишь после этого с достоинством утолили жажду. Вот из них-то Александр и сформировал гвардию. Кстати, он напился последним…

Я восторгаюсь, мне нравится рассказ, но у очередного ручья виновато оглядываюсь на Эрнста, сбрасываю с плеч рюкзак и припадаю к влаге потрескавшимся ртом.

Высокогорная вода! Холодная, снежная, ледяная, прозрачная, разламывающая зубы, синяя, обжигающая, сладчайшая, пенящаяся, летящая серебряными нитями водопадов, журчащая в мраморных трещинах, — я пил ее везде, где бы ни встречал. Уже не хотелось, но от одного взгляда на эту воду жажда вновь вспыхивала в горле. Я знал, что много пить нельзя, что потом будет тяжело идти, но глаза — жаждали. Я каждый раз с сожаленьем уходил от ручья — все равно всю не выпьешь! Но встречался следующий ручей, и я останавливался, снимал с затекшей спины груз и не торопясь выбирал удобное место, опускался на колени или ложился всем телом на влажную траву, на холодные камни, на отполированную яшмовую глыбу, погружая сначала воспаленные губы, а потом все лицо в освежающую струю, и, хмелея, начинал пить медленными маленькими глотками. Потом делал большой глоток, потом, чтобы не утолить жажду чересчур быстро, втягивал влагу сквозь зубы, пробовал ее вкус на язык и с сожалением отправлял в горле. Напившись досыта, я любил посидеть рядом с водой, слушая ее искрящийся шум, ощущая прохладу, исходящую от нее. В эти минуты, глядя на красные, белые и зеленые камни, светящиеся на дне, я чувствовал связь синего холода и воздушной свежести со своей судьбой, с присутствием в душе и в теле вечно молодой силы. Только боги и звери достойны пить эту воду.

К середине дня мы вышли к водопаду. Крутизна двухсотметрового плато, сложенного из коричневых пластов мезокайнозоя, была такова, что поток не скатывался по обрыву, а от верхнего края его и до глубокой выдолбленной чаши на уровне нашей тропы сверкающим жгутом висел в воздухе. Сердце заныло: а что там наверху — ручей, или громадное озеро, или какой-нибудь затерянный мир, где еще не ступала нога человека?

— Эрик? Подымемся!

— А зачем?

— Да посмотреть, что там…

Он улыбается улыбкой человека, прошедшего через такие детские искушения:

— Я тебе, чтобы не тратить полдня на подъем, скажу: там то же, что и здесь…

Уже четвертый час пополудни. Эрнст делает последнюю запись в пикетажке, и мы выходим на каменную осыпь, внизу голубой лентой вьется Сардай Миена.

— Что-то старею, друг! — грустно усмехается Эрик. — Бывало, такой маршрут я за полдня делал. Один делал, без коллектора. Сколько можно маршрутить? Сорок лет скоро! А все по горам прыгаю… Ну, поехали к реке, чаю сварим, да ты, глядишь, и форелью накормишь начальника. Пошли! Голеностоп держи плотнее!

Мы прыгаем с тропы в "живую" сланцевую осыпь, и она, медленно шурша, начинает ползти по склону, а вместе с ней, удерживая равновесие и перенося центр тяжести с одной ноги на другую, мы скачем вниз, опережая мощную шевелящуюся массу.

— Эрик! — в восторге кричу я. — Сма-а-три!

Эхо скачет по скалам к вершинам хребтов, обложенных розоватой дымкой.

На берегу с наслаждением сбрасываем рюкзаки, расшнуровываем тяжелые трикони и спускаем намятые, черные от сланцевой пыли ноги в ледяную синюю воду.

Пока Эрнст разводит костер в тени столетнего орехового дерева, я налаживаю удочку…

Ловля форели — нечто среднее между рыбалкой и охотой. Осторожно, чтобы не спугнуть рыб, прячась между кустами и камнями, я подхожу к берегу. Небольшой водопад, клокочущий, чуть выше меня, впадает в глубокий базальтовый бассейн. На корточках подползаю к воде, переворачиваю камень — ага! Вот он, букаш, любимое блюдо форели. Беру самого крупного, нанизываю на крючок. Делаю бесшумный взмах удилищем — гибкий фибергласе легко посылает грузило и наживку под водопад. Мерными движениями, чтобы не зацепить грузило за камни, начинаю подтягивать леску к себе… Удар! Я знаю, что в эту секунду хищница с разгона схватила букаша вместе с крючком и рванулась обратно под камень. В ту же секунду я рву удилище на себя — форель не язь и не плотва: чуть замешкаешься — и она, разрывая себе рот, сорвется с крючка, — ее надо сразу выдергивать из воды, пока не опомнилась. Фиберглассовый конец сгибается в крутую дугу, в следующее мгновение кончик распрямляется, выбрасывая из синей стремнины что-то трепещущее и разноцветное, рыба с глухим шмяканьем ударяется о гранитную стенку за спиной, слетает с крючка на тропу и, отпрыгнув от нее, летит обратно к воде! Вслед за ней, словно доставая безнадежный мяч на волейбольной площадке, летит мое тело — я падаю на все локти и колени, пытаясь прижать собой этот извивающийся упругий и холодный кусок жизни! Вырвалась?! Нет! Вот она! Держу! Все… Можно передохнуть и разглядеть свою добычу.

…Золотистый чай заваривается в котелке. Ореховые ветви уже прогорели. Я разгребаю угли ровным слоем, кладу по обе стороны кострища два ряда камней, на них — параллельно друг другу несколько сырых веток и на ветки осторожно укладываю одна к другой четыре крупных форели, натертых солью. Через две минуты они начинают томиться, дергаться от жара, как живые, их спинки снизу покрываются коричневой корочкой, я переворачиваю рыбу, сок с нее каплет на угли, и аромат благоуханных испарений щекочет наши ноздри.

Я обрываю с ореха несколько крупных листьев, кладу на них огурцы, помидоры, хлеб — и на два подогретых листа отдельно — царскую рыбу, испеченную в собственном соку. — Обед готов, начальник!

Портнягин ест с жадностью, чмокая и постанывая от удовольствия. А я смакую форель не торопясь, чтобы не испортить себе впечатление от рыбалки; вспоминаю, как я подсек ее, как она рванула леску, соблюдаю достоинство добытчика и веду себя как гвардеец Александра Македонского. Словом, роли наши — поменялись.

А потом по кружке золотого чая! Да по сигарете! И развалиться на мягкой траве, разбросать по траве руки и ноги, бессмысленно глядя в бездонное небо. Так и заснули мы на земле. Я — в рваной красной футболке, Эрнст в линялой выношенной штормовке, оба в заплатанных джинсах, босые, счастливые, и проснулись на вечерней прохладе. Заходящее солнце уже очертило длинные синие тени от нашего ореха. Костер догорел. Угли покрылись серым пеплом, и только еле заметная струйка дыма уходила в потемневшее небо…

Но почему во всех моих стихотворениях, где хоть как-то присутствует его образ, закладывалась мысль о смерти или предчувствие ее?

…Расстаемся с ним у истоков Ягноба: часть партии отправляется к югу, мы с Валентином Павловым на лошадях к северу. Склонясь над топографической основой, уточняем место, где встретимся через несколько дней — в устье Каниза…

Помню, что я начал писать это стихотворенье в седле, когда ехал к устью по долине, заросшей сочными травами, в которых бродили табуны необъезженных трехлеток. Справа и слева, постепенно уходя к небу и тая в рассеянной утренней дымке, виднелись горные складки. Стихи сами собой слагались под мерный шаг лошади, под ее шумное дыханье, под скрип седла:

Где встретимся? В устье Каниза. Там, в матовом свете луны, Склоняясь над травами низко, Разгуливают табуны. ……………………………. Где встретимся? Слушай, не много ль Таких расставаний и встреч? Смотри, как потупился тополь, Услышав столь дерзкую речь! Еще бы! Есть высшие цели И планы на этой земле. Сегодня на водоразделе, А завтра на смертной постели, В наполненной звездами мгле.

Он жил так широко — так безжалостно и щедро раздавая себя друзьям, работе, женщинам, науке, поэзии, что тревожно становилось на душе, глядя на эту щедрость. Словно бы человек чувствовал, что недолго жить ему на этом свете, что не много у него времени, как у того розового стебля, пробившего от нетерпения снег, чтобы успеть за короткое высокогорное лето совершить все, что предназначено природой… Да еще и цыганка однажды в поезде, когда он ехал к себе, на родину своих прадедов в Зауралье, в холодном ночном тамбуре, куда он вышел покурить, нагадала, что проживет он сорок лет. У Заболоцкого сказано: "ведь каждое сердце предчувствует час, когда оно канет на дно"… Предчувствия, исходящие от него, становились как бы и моими прозреньями:

Мой друг! Под проливным дождем, Под синим азиатским зноем, Мы начинаем наш подъем, Необходимый нам обоим. От временных привалов дым Летит и в поднебесье тает И над твоим виском седым Как венчик голубой витает. Послушай, в мире высоты Немного проку исподлобья Глядеть, как будто ищешь ты Хороший камень для надгробья…

Стихи написаны после маршрута, когда мы, опьянев от высоты, от дыханья вечных снегов, от ощущения силы и вольности, вдруг начали, весело кощунствуя, выбирать себе среди глыб красного гранита, белого мрамора и черного базальта надгробные камни.

Он всегда тревожился за меня, когда я уходил в маршруты без него, или когда отправлялся вдоль рек и распадков за форелью, или на охоту за куропатками. Я иногда не рассчитывал время и возвращался в темноте. Хорошо еще, если луна, повиснув на краю черной скалы, озаряла мою тропу, а вдали, отражая ее мертвый свет, сияла призрачная гряда снеговых вершин Гиссара. Не раз, возвращаясь в лагерь, я по огоньку сигареты угадывал: Эрнст вышел на тропу — встречает своего неопытного друга.

К опасной работе приучен давно, Я знаю: привычка надежней отваги. За друга тревожусь. В долине темно, Луна задыхается в облачной вате. А я задыхаюсь в табачном дыму: Неужто в потемках он сбился с дороги? Курю и гляжу в непроглядную тьму И скоро отряд подниму по тревоге. Других не найти — он единственный друг. Храните поэта, Небесные горы. Он первый заметил, как сузился круг, Такой необъятный в недавние годы.

* * *

В день твоей смерти я жил на берегу северной реки Мегры. Вечером, вернувшись после неудачной охоты к нашей палатке, я залез в спальник и от усталости сразу заснул под шум мелкого осеннего дождя. Но внезапно глубокой ночью ни с того ни с сего проснулся и, пока приходил в себя, сделал попытку избавиться от тяжкого чувства, навеянного сном, приснившимся мне, видимо, перед самым пробуждением. Со временем я забываю почти все свои сны. Но этот помню. Мне снилось, что я встречаю в каком-то многолюдном и ослепительном аэропорту самолет, на котором прилетает мой сын. Но вдруг по ожидающей самолет толпе, словно ветер, проносится глухая весть о том, что самолет разбился. Люди начинают вполголоса переговариваться, что-то бормотать, шушукаться, волноваться. Тревога в зале ожидания нарастает, и вдруг по радио раздается нежный женский голос, называющий мою фамилию и вслед за этим говорящий, что "ваш сын погиб во время воздушной катастрофы при изящнейших обстоятельствах". Стряхивая с себя наваждение, я попытался заснуть снова, но сосущая боль не оставляла душу. Я вылез из палатки. Предрассветный ветер разогнал тучи. Дождь перестал. В черном небе чуть ли не прямо над головой сверкала Полярная звезда. В темноте под обрывом шумела река. Из-под полога время от времени доносился скулеж собаки, которой тоже снились какие-то сны. А в это время твое, уже холодное, тело лежало, укрытое брезентом, за несколько тысяч километров от меня на берегу горной речки… Может быть, когда ты упал на галечный берег, прижимая руки к груди, развороченной зарядом картечи, видения прошедшей жизни на прощанье пронеслись перед тобой, всё ускоряя свой бег, чтобы в конце концов слиться в сплошное крутящееся пятно. Может быть, в какую-то секунду перед твоим внутренним взором промелькнул и мой лик, чтобы навсегда исчезнуть. Может быть, ты сделал слабое усилие что-то сказать мне, но был уже не властен этого сделать… Может быть, я, находящийся на другом краю земли, проснулся именно в эти минуты… Может быть…

Кто знает? В известном смысле я вырастил тебя и потому сон о сыне был сном о тебе.

Наши тропы, костры, пепелища, сборы, лошади, маршруты, реки, стихи, женщины, — всё, все, всё, словно бы со свистом втянутое гигантским сквозняком, черным ветром, вырвавшимся из-под взревевшего лайнера, понеслось черт-те знает куда, в какую-то дыру, в туннель, в темное пространство, и ты делаешь последние усилия устоять на ногах, а волосы, плащ, одежда, руки уже тянутся вслед за вихрем, всасывающим тебя в громадную воронку.

Наша последняя с ним стоянка была в устье Хонако. Река вошла в обычное русло. Там, где летом шумели потоки, в их пересохшем ложе, занесенном плодородным илом, разноцветной галькой и семенами растений, — горели алые острова дикого мака.

* * *

Из писем Эрнста Портнягина любимой женщине.

Я долго сомневался: стоит ли публиковать? Но прочитал их несколько раз и подумал: без этих писем облик его будет недорисован, а к тому же нынешнему молодому поколению небесполезно будет прочитать их. Вдруг кто-нибудь и вспомнит после чтенья пушкинские строки "да, он любил, как в наши лета уже не любят…"

"21.12.75

Ты знаешь, моя милая, розы, которые я тебе подарил, до сих пор стоят в вазе с надписью: "За нашу победу!"  — и ни один лепесток с них не облетел. Мне даже начинает казаться, что это знаменье, и я смотрю на них с суеверным ужасом и восторгом… Давно я не предавался такому эпистолярному разгулу — то ли виной твои письма, отчаянные, открытые и прекрасные — по два письма подряд!  — это заставило бы содрогнуться всех, кто меня знает,  — не по-портнягински!

С трудом прихожу в себя после хворобы, не помню, чтобы в последние годы меня так сбивало с ног. Работы — тьма! И я в нее погружаюсь. Неприятности одна за другой.

В здешний обком и университет пришло письмо из ЦК КПУ с тщательной хулой поэмы о Федорове (великорусский шовинизм и антиукраинские настроения). Да тут еще в Югославии является рецензия на ту поэму, где меня именуют "панславистом" и "русским националистом". В понедельник сражение на идеологической комиссии — вызван для ответа.

Детка моя милая, солнышко мое ненаглядное, пойми меня правильно — дороже тебя из женщин у меня, наверно, сейчас никого нет! Видишь, какие слова исторгнул я из своей груди! Чего ты хочешь, радость моя, чтобы я, седой, лысый старый сатир и бродяга, думал только о себе? Если бы это было так, я бы тебя давно сгреб в охапку и никуда бы не выпустил. Но я никогда не был смешным и не смогу быть.

Я — русский дворянин, как это ни странно звучит в наш демократический век. Ведь понятия о чести и достоинстве у меня болезненно живут в крови. Я счастлив тем, что твоя, может быть, первая серьезная любовь — это я. Ты счастлива тем, что любишь меня. Зачем это омрачать и губить. Ведь если у тебя это пройдет, ты сможешь еще (дай-то Бог!) от этого излечиться, а для меня это будет последняя трагедия.

Моя нежность глубже, ибо она печальней и радостней, чем твоя, вдвое или втрое. Так отличается кипение в пучинах от пара на поверхности. Пиши еще. Пиши как можно чаще.

Целую, целую…

Твой Э. П."

"12.12.76

Слушай, милая, когда ты отвыкнешь от таких слов, как "уродство", "гад", "ужасный " и т. п.? Впечатление от твоих писем таково, будто ты живешь в каком-то фильме ужасов — все и вся преувеличено до крайности… Мир нужно любить — такова наша, литераторов, судьба — и людей тоже. Ты должна относиться к ним как царица и богиня, то есть прощая, но не приближая к себе. Все мещане злы, ибо самодовольны и высокомерны. Помни об этом. Ты ведь у меня добрее и мудрее, а ты теряешь чувство юмора — вместо веселого и трагического взгляда на окружение у тебя вырабатывается издевательски-унылый.

Даже если кто-то говорит правду обо мне — какое его собачье дело. Жалко: собаку обидел! А я их очень люблю, и лошадей, и тебя.

Мой отец — прекрасный наездник и лошадник — объяснялся маме в любви и говорил: "Ты знаешь, какие у тебя красивые ноги? Ну как, ну как у… лошади". Он за это схлопотал, но не понял, за что. Ибо это у него было высшим мерилом красоты. И у меня тоже. Наследственность.

Обязательно прочти альманах "Поэзия", № 15, 1975 г. Там любопытная рецензия на Андрея Вознесенского. Какой-то мальчишка разнес его основательно. В еврейско-либеральных кругах паника. Катаев лезет на стенку. Ведь Андрюша рупор "свободы " (а по совместительству и ЦК, но чернь этого не знает).

Твой вопрос: человек ли я, очень уместен. Я сам нередко его задаю. Вероятно, нет. Я поэт, стареющий, но цельный, полюбивший на закате сумбурную деваху. Я существо решительное, но кроме дурного глаза в жизни боюсь одного — быть или стать смешным.

Я должен быть уверен в твоей (не знаю даже, как это назвать — задумался) жертвенности, что ли, или в умении понимать меня всегда, везде и во всем… И верности (как это ни банально!) до гроба! Представь себе: через десять лет мне 50, а тебе 30. Вдумайся в эти цифры. Сможешь ли, сможешь ли, сможешь ли! Ибо спутница поэта — это подвиг самозабвенный. Довела все-таки такого мужика до крика!

Твой. Целую. Э. П. Пиши. Пиши. Пиши. Твои письма прекрасны".

"15.12.75

"Учитесь властвовать собою… " "Смиряй себя молитвой и постом…"

Все оттуда же: от Бога!

Ну что ты, милый мой, сходишь там с ума! Бесишься, психуешь, грызешь себя, обижаешься на какую-то чушь и нечисть! Что это за пижонство: стакан водки с твоей бедной головкой! Ты извозчик или божий человек поэтесса?! Царица или совинститутка? Любимая Цезаря вне подозрений, а ты забыла? Прокляну!

В моих мыслях не умещается: как ты можешь любить меня и выделывать такое. Может быть, я внушаю тебе склонность к пороку? Тогда прискорбно… Твоя любовь должна подвигать тебя на творчество — иначе ты просто баба. Прости меня, любимая, за резкость, но выбираю самые тяжелые слова, чтобы вернуть тебя на стезю горнюю и истинную. Не могу думать о тебе без волнения, понимаю, что разбудил в тебе прекрасную женщину, радуюсь тому до печенок, но печалюсь, что разлуку так выносишь не крепко, а ведь это спутница любви. Со мной, бродягой, придется привыкнуть к этому. Прости мои сентенции, но я живу в мире напряженном и постоянно требующем предела воли и веры. Урываю свободные минуты для Достоевского и Константина Леонтьева, великого византийца и русопета.

Тоскую по тебе, может быть, сильней тебя, но не дергаюсь, ибо я мужик и мне нельзя. Очень хочу тебя всю, всю, всю… Вот! Письма мои все сжигай, если к кому-то попадут — не переживу и тебя прибью.

Целую. Люблю. Пиши все время, кстати, чем откровенней, тем лучше, дороже.

Эрнст.

P.S. В слезах перечитал "Братья Карамазовы", "Подросток". Выше этого в мировой литературе нет ничего. "Пора приниматься за дело, за старинное дело свое"… Тоже забыла? Эх, ты, сибаритка!"

"Ось Гиссара. 17 июля

Радость моя!

Прилетел вертолет и привез твою нерадостную весточку. Все, что с тобой происходит, конечно, горько и трудно невыносимо. Но ты опять впадаешь в крайности, как ребенок.

Ты взрослая женщина и, мне бы хотелось верить, достойная и разумная. Я пережил трагедию развода и знаю только одно: чем сдержанней и корректней ведут себя люди при разрыве, тем впоследствии будет легче им всем троим. Тут очень много зависит, конечно, от мужика, но я думаю, что и матушка твоя не даст все это низвести на базарный низменный уровень, на котором идут многие разводы. Тебе ее нужно поддерживать не истеричностью, свойственной, к сожалению, тебе, а твердостью и гордостью женской, ей, конечно, сейчас хуже всех, ты это должна понимать и забудь о своем эгоцентризме. Помни, что она от отчаянья сейчас теряет голову, о чем потом будет жалеть.

Каким бы ни был твой отец, называть его так, как ты называешь,  — ты не имеешь никакого права. Ты его плоть от плоти.

Проклиная его, ты унижаешь себя. Они зрелые люди, и мать и отец. Но не забывай о том, что они мужчина и женщина еще достаточно молодые. Не берись быть судьей в этой неразгаданной стихии — отношениях двух миров духовных, сексуальных и т. д. Это бесконечно сложно, и суждения типа "он — негодяй, она — ангел!" и наоборот свойственны мещанскому и крайне ограниченному способу мысли.

Ты хочешь быть художником, поэтессой, посягаешь на высшее понимание судеб и душ человеческих — и если это так, то не будь же судьей и прокурором. Помоги матери, но не топчи отца. Отец и мать любили друг друга, и ты их детище. Все, что было,  — все прекрасно, все это ваше, только не нужно все это в горячке поспешно затаптывать в грязь…

Акклиматизация в горах была мучительной. Первые четыре дня какой-то удар, едва оклемался. Потом начал маршрутить, вошел в форму, голова прояснилась, скоро, Бог даст, начну писать. Пока вертолет заходит на посадку, дописываю письмо, сейчас он перебросит нас на Ягноб, а мое письмо увезет к тебе. Высокогорье — спасение и возрождение мое. Дай Бог тебе взрослости и разума. Целую.

Твой Эрик".

"Солнышко мое!

Вторую неделю хандрю, потому что не пишу — не пишется. Не пишется потому, что хандрю. Причина и следствие сошлись в одном лице и терзают друг друга. Тот самый "кафар"  — "необъяснимая восточная тоска". У меня редко бывают такие депрессии — обычно от усталости. Вероятно, сказалось длительное двухмесячное напряжение — студенты, отчет по глубинам Азии, научные и литературные бои. Ночами бессонница. После Достоевского перечитал рыцарский роман 16 века, потом по-французски Бальзака и еще за ночь какой-то бред про киношников в "Иностранной литературе". Пиши. Твои письма прекрасны, но глуповаты. Ты — лучше их, а я хуже тебя. Люблю.

Твой Э. П. ".

"21.1.76 г.

"Нам пора обратно ехать в Русь!"

Через 10 дней еду в Москву. И теперь уже не знаю, когда вернусь в Западный Город. Вот уже месяц гоним карту Памиро-Гиссара (глубины). Это — результат моей десятилетней геотектоники. От этой карты зависит судьба всей моей команды (четыре диссертации)  — кроме меня, никто сделать не может основного — продумать! Нарисовать! Материалов — гора. Зрение сдает. Кончаем каждый рабочий день в двенадцать ночи. Прихожу, падаю мордой вниз и отключаюсь. Стихи не пишутся — это меня угнетает.

Черпаю силы в том, что прижимаю тебя к груди своей. И целую как никто, никогда, никого… Но что же ты молчишь? Мне начинает казаться, что пропасть между влюбленной девчонкой и любящей женщиной ты не сможешь преодолеть никогда. Быть одной из твоих влюбленностей я не могу и не хочу. Любящая женщина знает о вольном стрелке все, все понимает и принимает. Решенья у нее свои собственные и судьба тоже. Она пишет письма, звонит и ничего не может забыть. Она одна, она может быть навеки.

Влюбленная девочка готова на все в какое-то мгновение. Она пишет на стене "Я люблю Портнягина " (на наших немытых стенах эта надпись уцелела до сих пор), терзается еще неделю, а потом, "стиснув зубы", все забывает и на первое слово якобы возлюбленного недовольным тоном отвечает — вопрошая: "Что случилось!" Она папенькина дочка. (Это прекрасно, когда есть понимающие и помогающие родители. Я с юности был этого лишен. Все решал и делал сам.) Ведь все, что было и есть у нас,  — это только и только наше. Ну, зачем мне говорить о наших отношениях с твоим умным батей? Ведь ты, зная мой характер, могла бы сообразить, что такой разговор может погубить все. Я начинаю думать, что ты просто этого хочешь…

Мое мнение о твоих последних стихах не изменилось: лучше, чем все, что до этого. Постарайся вытянуть всю книжку на такой уровень. Беспощадность в нашем деле нужнее, нежели сопливое "все хорошо". От первой книги в твоей судьбе зависит очень многое.

Все. Целую.

Твой Эрик".

"Львов. 14 октября

Радость моя!

После твоего звонка я, как и во всех разговорах с тобой, тебя не слышал, не слышал ни сердца твоего биения, ни биения души. Ты словно немеешь и каменеешь, хихикаешь или молчишь.

Я очень суров с тобой при встречах — что поделаешь! Во-первых, это мой бродяжий характер, а во-вторых, я хочу, чтобы ты точно знала, с кем имеешь дело: мужик довольно угрюмый. Не хочу создавать иллюзий — только в открытую, только правду. Даже беспощадную.

А правда в том, что мне 40, а тебе двадцать, чтобы у нас что-то могло выйти. Твоя влюбленность — а это именно она, не спорь!  — должна стать любовью единственной, верной, страстной и жертвенной. А в твоей зыбкой и неустоявшейся душе все еще может измениться, причем за короткий срок.

Человек я очень гордый, никакого кокетства твоего провинциального не принимаю и не понимаю. Пойми, что я не тот, кого можно этим увлечь: слишком искушен. Признаний наслушался от баб, в том числе и от твоих ровесниц. Только чистота и высокая любовь (я не боюсь этих слов) меня еще могут задеть за живое.

К тебе я отношусь очень нежно. То, что происходит у нас с тобой, прекрасно и неповторимо. Не могу вспоминать о тебе без волнения. Мне иногда кажется, что все это было возможно лишь в "золотом " веке. Боже, как редко я в своей жизни пишу письма и как это трудно! Теперь самое главное.

"Служенье муз не терпит суеты". Ты много суетишься. Стихи твои пока очень слабы по форме. Они разваливаются на слова и строки. Для поэтессы ты безобразно мало читаешь. Если ты думаешь, что у тебя впереди много времени, ты глубоко заблуждаешься. Все нужно делать сейчас! Разболтанность и лень могут быть допустимы лишь после очень напряженной работы. Иначе ничего не выйдет. И тогда моя вера в тебя напрасна! Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета, Блока, Заболоцкого, Ахматову нужно читать не один раз, а всю жизнь. Так же как и русскую прозу.

Перешли мне готовую рукопись. По возможности отредактирую. Обнимаю.

Эрнст".

* * *

Ровно через пять лет после его гибели, чтобы избавиться наконец-то от постоянно сочащейся печали о нем, чтобы заживить ее и сделать просто далеким воспоминанием о далеком, почти сказочном молодом времени, я, возродив прошлые геологические знакомства, приехал на берег Хомарово, где когда-то стояли наши палатки. Место нашего тогдашнего лагеря я, конечно, не нашел, потому что несколько мощных весенних паводков с Каратегинских хребтов нанесли в долину столько обкатанной гальки, да и сама река столько раз поменяла свое подвижное русло и столько новых ивовых рощ на ее берегах! Словом, столько воды утекло…

Я приехал проститься с тобой — Страшно вымолвить слово — навеки, Потому что нельзя, чтобы боль Слишком долго жила в человеке. Я люблю эту теплую дрожь, Что в пространстве под вечер струится, Но ты видишь, серебряный ковш Над хребтами бесшумно кренится! Видишь сам — побелели хребты, Предвещая ненастье и стужу, Я не знаю, что чувствуешь ты, Но прошу: отпусти мою душу, Чтобы воспоминанья не жгли, А бесшумно и медленно плыли, Поднимаясь от влажной земли К звездной стуже, к искрящейся пыли.

Вечером одиннадцатого сентября, в пятилетнюю годовщину его смерти, я оставался один в нашем лагере — к восьми часам вечера еще никто не вернулся из маршрутов. Я достал бутылку водки, зажег в палатке свечу, разлил бутылку на две кружки, выпил залпом свою долю и заснул до утра крепким сном без сновидений. Утром проснулся с легкостью в душе и в теле, собрал снасти и решил уйти по реке как можно дальше, потому что к середине сентября форель уже уходит к подножию хребтов на нерест.

…Возвращался я уже затемно — не рассчитал время — с целым мешком рыбы, холодящим спину. Тропа была вроде бы широкая, но луна еще не выкатилась из-за горы, и потому идти приходилось почти наугад, осторожно ощупывая ногами каждый камень: в темноте да на узких прижимах ведь все может случиться. Однако я был как никогда уверен в себе, да и какая-то ночная птица постоянно летела впереди меня, присаживаясь на тропу, со свистом поднимаясь в воздух, когда я подходил близко к ней, словно бы указывая мне дорогу в кромешной горной тьме. Когда я проходил мимо спящей чабанской отары, почуяв ноздрями овечий запах и услышав шумное дыхание овец, я тут же с тоской подумал: "Ну держись, сейчас собаки порвут тебе шкуру!" И они действительно вырвались с отвратительным лаем откуда-то из тьмы, покружились в нескольких метрах рядом со мной, но, вопреки своим привычкам, не решились пустить в дело зубы и, глухо ворча, вскоре побежали обратно к овцам. Окончательно измотанный от ночной ходьбы, я увидел наконец-то вдали огонек и подумал, что это наш лагерь. Но вышел к кишлаку, который был километра за два в стороне, повернул обратно и кое-как по контурам речного берега, чуть-чуть засветившимся от восходящей луны, угадал, где стоят наши палатки. "Спят, обормоты, — подумал я. — Хотя бы кто догадался "летучую мышь" на столе оставить для ориентира. Ведь знают, что не все еще вернулись. А Эрнст, бывало, не дождавшись меня, выходил в сумерках на тропу, и я издалека видел нервно плавающий во тьме огонек его сигареты…"

Ночью я проснулся — может быть, оттого, что почувствовал на своих веках свет от костра, пробившийся сквозь желтую ткань палатки. Я вылез из спальника. Вокруг костра сидело несколько человек, которым тоже не спалось. Геолог Пашка Хоботов, громадный, как медведь, вологодский мужик, заросший гривой сивых волос, грея у костра руки, медленно читал вслух;

Стояла зима. Дул ветер из степи, И холодно было младенцу в вертепе На склоне холма…

Пламя высвечивало из тьмы его большую голову, лицо девушки-практикантки, уронившей подбородок на колена, черную фигуру таджика-конюха, очертанья близко подступивших к лагерю горных берез, за которыми находился древний мазар, обнесенный изгородью с шестом посредине, увенчанным витыми рогами архара. А Пашка Хоботов, протянувши руки к пламени, словно бы обращаясь к нему, читал, погрузившись во тьму, в свет, в самого себя:

Его согревало дыханье вола..

1978—82