Дитя сороковых годов, птенец послевоенных улиц, я видел много городов, но мне они не приглянулись. Меня качали поезда, меня кружили танцплощадки, и это, видно, навсегда со мной, как пальцев отпечатки. И верно, потому что нет такого места на планете, где клином бы на белом свете, как говорят, сошелся свет, — я странным чувством полюбил весь этот беспардонный табор, в котором ел, с которым пил и выходил очнуться в тамбур, чтоб дверь тяжелую рвануть и захлебнуться жарким ветром… Куда ты? Но не в этом суть, и дело все-таки не в этом, а в том, что к женщине одной, к какому-то микрорайону, с отяжелевшей головой я шел по городу ночному. Его окраина всегда меня тревожила сознаньем того, что дикая трава вплотную примыкает к зданьям, что справа глина и бетон, что где-то рядом запах поля, клочок зари — ну, словом, воля, переходящая в закон. Но мой бессмысленный рассказ так безнадежно затянулся, а дело в том, что в этот раз я заблудился и очнулся средь крупноблочных корпусов, занумерованных кварталов, среди ободранных кустов и бездыханных самосвалов и вышел к яркому костру, к каким-то людям молчаливым. Они сидели на ветру, и ветер бешеным порывом из улицы, как из трубы, ликуя, вырывался в поле, свистел, и пламя золотое сияньем озаряло лбы. Под этот сумасшедший свист я увидал с собою рядом спокойный ряд усталых лиц, очищенных огнем и мраком, и понял, что и у меня лицо почти иконописно от пляски тени и огня… Но было все&таки обидно, что ночь с ее блестящей мглой так коротка в средине лета, что ореол над головой всего лишь только до рассвета.

1966