Возвращенцы. Где хорошо, там и родина.

Куняев Станислав Юрьевич

ЧАСТЬ II

 

 

ВАЛЕНТИН КАТАЕВ — ЮДОФИЛ И ЧЕРНОСОТЕНЕЦ

Во времена моей литературной молодости самым многотиражным и популярным считался, конечно, журнал «Юность».

Его главный редактор Валентин Катаев — блистательный стилист, умный и расчетливый человек, был кумиром левой молодежи. Евтушенко, Вознесенский, Рождестсвенский, Аксенов, Гладилин, Амлинский — не без основания считали журнал своим домом, а Катаева отцом родным, называя его уважительно и почти душевно: «Валюн»…

Но и я всегда читал его прозу с интересом, а иногда и с восхищением. До сих пор помню героев его суровой повести «Сын полка», прочитанного еще подростком во время войны. А «Белеет парус одинокий» — как не пересматривай ныне историю, по моему убеждению, одна из лучших повестей для юношества, как, впрочем, и «Школа» Аркадия Гайдара. И даже совершенно забытая ныне повесть «Шел солдат с фронта» до сих пор помнится мне яркими картинами, сильными характерами, увлекательным сюжетом. Что и говорить — талантливый был человек, под стать другому замечательному писателю-авантюристу Алексею Толстому. О них обоих, кстати, не зря была сочинена хлесткая эпиграмма:

Я стих свячу Тоской, Читая негодяев, Как Алексей Толстой И Валентин Катаев.

Лично с «Валюном» я познакомился в 1967 году в Переделкино. Я тогда был составителем юбилейного (50 лет советской власти!) сборника «День поэзии» и, узнав, что Катаев всю жизнь пишет стихи, поехал к нему на дачу: чьи же еще стихи печатать в таком номере, как не одного из немногих свидетелей и участников революции! Кстати, недавно, перелистывая этот юбилейный номер, нашел в нем много забавного. Как лакейски-восторженно в тот год нынешние ренегаты от литературы воспевали власть Советов!

Ну что тебе гражданская война! Отечественной, что ли, не хватило? Но почему-то сызнова она Кавалерийской лавой накатила.

Это тихий и вечно себе на уме Константин Ваншенкин, ныне осмелевший и всячески пинающий мертвого советского льва в своих недавно изданных мемуарах.

Эти гении рубок и митингов жарких, Комиссары далекой гражданской войны, В сапогах из кирзы и в скрипучих кожанках наполняют мои беспокойные сны.

Это феноменально бездарный Владимир Савельев, в августе 1991 года первым запустивший в газеты лживую весть о том, будто бы Союз писателей СССР — осиное гнездо гэка— чепистов, и сделавший себе на этом доносе карьеру при новом режиме. Римма Казакова, до сих пор жадно ищущая местечко в демократическо-тусовочном истеблишменте, в 1967 году славила во все горло «красное это пространство на карте».

Но бог с ними, с мелкими ренегатами, речь не о них, речь о человеке куда более крупном — о Валюне…

Он принял меня в Переделкине с радушием человека, привыкшего к восхищению молодых литераторов, но одновременно умеющего понимать молодость, подлаживаться к ней, подпитываться ее энергией,

— Ха-ха! Вспомнили, что Катаев начинал как поэт? А Катаев всю жизнь стихи пишет! Его Иван Алексеевич Бунин еще благословил на сей подвиг!

Он был в какой-то изысканной фланелевой рубашке, чисто выбритый, благоухающий дорогим одеколоном.

Его глаза озорно поблескивали, а крючковатый нос с хищно вырезанными ноздрями как будто принюхивался к новому посетителю. Как бы желая уяснить его сущность. И весь он излучал некое сияние лоска, комфорта, успеха. Победитель, да и только! Он пригласил меня за широкий письменный стол и, покопавшись в книжных полках, достал папку со стихами.

Стихи были написаны явно талантливой руной и выгодно отличались от мертвой революционной риторики всяческих Безыменских и Антокольских, впоследствии напечатанных в том же «Дне поэзии».

Мы с ним отобрали из папки несколько стихотворений, и я уехал.

Главный редактор сборника Ярослав Смеляков, когда узнал, что у нас есть стихи Катаева, удивился, но остался чрезвычайно доволен.

Второй раз мне пришлось поговорить с Валентином Петровичем через десять с лишним лет, когда он, один из секретарей Московской писательской организации, позвонил из Переделкина и, не найдя Феликса Кузнецова, с раздражением сорвал свою досаду на мне:

— Я не приеду на ваш секретариат, и вообще моей ноги в Московской писательской организации не будет. Кого вы там принимаете в Союз писателей? Ивана Шевцова? Ваш секретариат войдет в историю, как исключивший из своих рядов Василия Аксенова и принявший Ивана Шевцова. Так и передайте мои слова вашему шефу!

Я не удивился, поскольку знал окружение Валюна. национальный состав сотрудников редакции «Юности» в его редакторскую бытность. Как было ему иначе откликнуться на прием в Союз писателей Ивана Шевцова? Только так. Недаром же Евтушенко в своих мемуарах пишет, что «Катаев был крестным отцом всех шестидесятников». Но каково было мое изумление, когда буквально через несколько месяцев в июньском номере «Нового мира» за 1980 год я прочитал трагическую катаевскую повесть «Уже написан Вертер».

Террор еврейского ЧК в Одессе, революционный палач Макс Маркин, местечковый вождь еще более крупного масштаба Наум Бесстрашный, бывший террорист эсер Серафим Лось — он же Глузман, и целая армия безымянных исполнителей приговоров, расстрелы в гараже, юнкера, царские офицеры, красавицы гимназистки, которых заставили раздеться перед смертью — все это в 1980-м году, задолго до того, как мы прочитали «Щепку» В. Зазубрина или мельгуновский «Красный террор», буквально потрясло читающую и думающую Россию.

Как стыдливо вспоминает Анатолий Гладилин в статье к 100-летию Валюна: «Помнится, после «Уже написан Вертер» страсти опять разгорелись». Однако о том, что пожар вокруг Катаева, нарушившего табу на «русско-еврейский вопрос», разгорелся нешуточный, свидетельствует письмо, пришедшее от читательницы на адрес Московской писательской организации летом 1980 года. Оно было обращено к Катаеву, но я не рискнул передать столь оскорбительное послание восьмидесятидвухлетнему старику. Письмо анонимное. Стиль и орфография — как в подлиннике.

Пишу, прочтя книгу «Уже написан Вертер» и думаю, что это жгучая зависть, что Вы просто хороший советский писатель, но и только, а курчаво-шепеляво-слюнявые Оренбург, Пастернак, Гейне, гении, которые останутся в веках. Вообще я думаю, что такая ненависть может быть объяснена только завистью. Какое имеет значение, какие губы, какой нос! Главное это нутро человека, его душа и его дела. А дела Курчавого Маркса бессмертны и сейчас, преклоняясь перед ним, миллионы людей совсем не интересует шепелявил он или картавил. И когда он писал свой великий лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь», то он не думал, что его заменят на «Бей жидов, спасай Россию», а по вашему, по интеллигентному, как написано в вашем бреде сивой кобылы «Будьте Вы все прокляты». Троцкизм [9] хоть и безусловно ошибочное течение, но в таком тоне о нем писать просто глупо и изображать евреев как гитлеровцев это значит быть им самому. Всем честным русским людям (Короленко, Горький, Маяковский, Толстой, Евтушенко) всегда был чужд и ненавистен антисемитизм и шовинизм, которым так и дышит Ваше писание. А как же быть с картавым Лениным? Ведь мать у него была Бланк, это по том она стала Ульяновой и подарила миру своих четырех таких прекрасных детей.

Хотя сейчас в наше время Ленина бы не только не приняли в партию, его даже не взяли бы на работу в полурежимное предприятие, ведь сейчас проверяют родство до третьего колена, как при Гитлере. Так что можете гордиться. Ваша так называемая повесть в духе времени.

Да сколько бы евреев не жгли, не резали, не убивали физически и духовно, они могут и должны идти с гордо поднятой головой. Этот народ дал миру таких гениев, как Эйнштейн, Бор, Маркс, Гейне, Фейхтвангер. Эренбург, Левитан, Пастернак, Мандельштам, Маршак и многие другие. И хоть у вас вполне арийское лицо, через 50—100 лет вы канете в вечность, а они, губастые, носастые, останутся в веках пока будет существовать этот мир. Их имена будут стоять рядом с именами тысяч честных гениев всех национальностей. И никакие плевки подонков вроде вас не сотрут их с вековой летописи.

Я все думала, почему единственный отрицательный тип в повести — русская женщина (остальные все евреи), а потом поняла, как же аристократ может унизиться до того, чтобы лечь с жидовкой. А вы знаете Витте унизился, но он все равно останется Витте, а вы Катаевым.

Жидовка с лошадиной-лосиной физиономией [10] .

Возмущенная читательница не знала, что жена «антисемита Катаева» была женщина с библейским ветхозаветным именем Эстер и что зятем Валюна является главный редактор журнала «Советише Хаймланд» Арон Вергелис. Да, да, тот самый Вергелис, который в 1949 году написал письмо в партийную организацию Союза писателей с требованием очистить литературные ряды от сионистов, буржуазных националистов и просто бездарных писателей еврейского происхождения. Не знала он, наверное, и то, что стихи Пастернака и Мандельштама в повести вспоминаются много раз…

Работая над этой главой, я решил перечитать повесть, чтобы освежить в памяти многое, по поводу чего негодовали в 1980 году анонимная поклонница Маркса и Ленина. Я пошел в областную библиотеку имени В.Г. Белинского, нашел в каталоге среди десятков изданий Валентина Катаева два, в которых была напечатана повесть, и спустился в абонементный зал.

Мы с женщиной, бывшей на выдаче книг, прошли в книгохранилище, нашли полку с изданиями Катаева, пересмотрели их все, однако ни одного, ни другого издания с повестью на полке не было.

— Книги пропадают, — с огорчением ответила библиотекарша на мой вопрос.

Тогда я пошел в соседний читательский зал периодики и попросил выдать мне июньский номер «Нового мира» за 1980 год, но, открыв его, я ахнул. Страницы 122–158 журнала были аккуратно вырваны, что называется, под корешок.

Видя мое огорчение, сотрудница библиотеки пришла на помощь:

— У нас есть еще один контрольный экземпляр, который вообще-то не выдается, но раз вам очень нужно…

Я сел за стол, перечитал повесть и выписал несколько отрывков из нее, которые и возмутили двадцать лет тому назад «жидовку с лошадиной-лосиной физиономией» и которые, наверное, послужили причиной того, что с библиотечных стеллажей исчезли две книги Катаева, а из «Нового мира» было вырвано 28 страниц.

О Науме Бесстрашном:

Стоял в позе властителя, отставив ногу и заложив руку за борт кожаной куртки. На его курчавой голове был буденновский шлем с суконною звездой.

О чекистах одесской «чрезвычайки»:

Юноша носатый… черно-курчавый, как овца.

О бывшем эсере-террористе Серафиме Лосе:

Ему не нравилось, что Маркин назвал его Глузманом.

О главном чекисте:

У Маркина был неистребимый местечковый выговор. Некоторые буквы, особенно шипящие, свистящие и цокающие, он произносил одну вместо другой, как бы с трудом продираясь сквозь заросли многих языков — русского, еврейского, польского, немецкого.

— У тебя сидит один юноша, — начал Лось.

—  А ты откуда знаешь, что он у меня сидит? — перебил Маркин, произнося слово «знаешь», как «жнаишь», а спово «сидит», как «шидит».

— Ты просишь, чтобы я его выпустил?

Он произнес «выпуштиль».

— Я застрелю тебя на месте.

«На месте» он произнес как на «мешти».

О юнкере Диме, ненадолго вышедшем из ЧК, в то время как его фамилия уже была напечатана в списке расстрелянных:

Увидев его, квартирная хозяйка; жгучая еврейка… вдруг затряслась, как безумная, замахала толстенькими ручками и закричала индюшачьим голосом: — Нет, нет, ради бога нет. Идите отсюда! Идите! Я вас не знаю! Я о вас не имею понятия! Вы расстреляны и теперь вас здесь больше не живет. Я вас не помню! Я не хочу из-за вас пострадать!

Еще о Науме Бесстрашном:

Теперь его богом был Троцкий, провозгласивший перманентную революцию… У него, так же, как и у Макса Маркина, был резко выраженный местечковый выговор и курчавая голова, но лицо было еще юным, губастым, сальным, с несколькими прыщами.

И наконец, о них всех предсмертная записка русской дворянки Ларисы Германовны, увидевшей в расстрельных списках имя своего сына юнкера Димы: «Будьте вы все прокляты».

…Да, не прост был Валюн. «крестный отец всех шестидесятников», бывший юнкер, из рода русских офицеров и учителей, дворянин по происхождению, участник первой мировой войны… Наверное, его настолько потрясли кровавые ужасы еврейско-чекистского террора, развернувшегося по воле Троцкого, Землячки (Залкинд) и Бела Куна, что всю оставшуюся жизнь, с одной стороны, он подлаживался к советской власти «страха ради иудейска», а с другой — тайно мечтал написать всю правду о кошмаре, свидетелем которого юный Катаев стал в 1920 году.

И можно было себе представить, как, лелея и воспитывая шестидесятников, демонстративно разыгрывая истерику против принятия в Союз писателей «антисемита Ивана Шевцова», соглашаясь с расхожим мнением критиков, что он, Катаев, является представителем знаменитой «одесской школы», вместе с бывшими чекистами Бабелем и Багрицким, вместе с Олешей и Львом Никулиным, как Валюн ждал своего часа, чтобы посчитаться со всей этой братией и сказать когда— нибудь (лучше перед самой смертью, чтобы у них не оставалось времени затравить его!) всю правду — как бы это ни ошеломило шестидесятников — всю правду об их местечковых дедах и отцах.

Но надо отдать должное и либералам-шестидесятникам: выдержка и партийная дисциплина у них. детей профессиональных революционеров, террористов и подпольщиков, оказалась на высочайшем уровне. Никто из них в том 1980 году не посмел разрушить в глазах читательской общественности образ своего вождя и вольнодумца Валюна: ни одной статьи, ни одной рецензии, ни одной речи на каком-нибудь партсобрании не появилось в те годы. Лишь далекие от партийной, дисциплины читательницы с «лошадиными физиономиями» и местечковым акцентом, негодуя, посылали письма в редакции газет и журналов да в Союз писателей. Но письма эти складывались в архив. Утечки информации относительно взглядов Валюна не должно было быть!

То, что Катаев сознательно и продуманно осуществил план своего исторического реванша, что такого рода национальные соображения не были случайны для него, подтверждается весьма любопытным фактом.

В 1913 году «Одесский вестник» — орган губернского отдела Союза русского народа опубликовал следующее стихотворение:

ПРИВЕТ СОЮЗУ РУССКОГО НАРОДА

В ДЕНЬ СЕМИЛЕТИЯ ЕГО

Привет тебе, привет, привет, Союз родимый, Ты твердою рукой Поток неудержимый, Поток народных смут Сдержал. И тяжкий пугь Готовила судьба Сынам твоим бесстрашным, Но твердо ты стоял Пред натиском ужасным, Храня в душе священный идеал… Взошла для нас заря. Колени преклоняя И в любящей душе Молитву сотворяя: Храни Господь Россию и царя.

Стихи были подписаны пятнадцатилетним гимназистом Валентином Катаевым.

Но это еще не все. Полутора годами раньше тринадцатилетний подросток (!) напечатал в том же издании стихотворение, в котором были такие строки:

И племя Иуды не дремлет, Шагает основы твои, Народному стону не внемлет И чтит лишь законы свои. Так что ж! Неужели же силы, Чтоб снять этот тягостный гнет. Чтоб сгинули все юдофилы, Россия в себе не найдет?

За такие взгляды выдающегося публициста Михаила Осиповича Меньшикова чекисты расстреляли на Валдае в 1918 году без суда и следствия. Валентин Катаев, видимо, понимал, что он в годы революционного террора также мог быть удостоен той же участи, и почти всю жизнь скрывал эту тайну своей судьбы, либеральничал, воспитывал аксеновых и гладилиных, ездил по миру с Эстер, юдофильствовал, а в своей рабочей келье на втором этаже переделкинской дачи с мстительным наслаждением сочинял поистине судьбоносную повесть «Уже написан Вертер».

В начале 90-х годов в одном из московских издательств вышел однотомник Катаева, в котором из сакраментальной повести тихо и подло то ли наследниками, то ли редакторами были выброшены все «юдофобские» цитаты, приведенные мной выше. Мародеры все-таки взяли реванш и надругались над последней волей Валюна. Но ведь что написано пером — не вырубишь топором, и «рукописи не горят».

Жаль, что я не собрался к столетию «Валюна» написать эти страницы. Юбилей его был по достоинству отмечен лишь публикациями Евтушенко, Вознесенского, Гладилина. Патриотическая пресса презрительно промолчала.

…Я только напоследок хочу вспомнить, что когда собрался со стихами уходить из его переделкинского дома, то он сказал «подождите», нашел в кипе машинописных страничек одну с коротеньким стихотворением и, заметно волнуясь, прочитал его вслух:

Каждый день, вырываясь из леса, Как любовник в назначенный час, Поезд с белой табличкой «Одесса» Пробегает шумя мимо нас. Пыль за ним поднимается душно. Стонут рельсы, от счастья звеня, И глядят ему вслед равнодушно Все прохожие, кроме меня.

— Вот это стихотворение обязательно напечатайте! — каким-то особенно проникновенным голосом произнес Катаев. Может быть, в эти минуты он вспомнил себя юного, двадцатилетнего, похожего на юнкера Диму, расстрелянного чекистом Наумом Бесстрашным. А прообразом Наума Бесстрашного Катаеву послужил, конечно же, человек, сыгравший роковую роль в судьбе Есенина — Яков Блюмкин. Недаром в конце повести Валентин Катаев рисует сцену, взятую из реальной судьбы Блюмкина: Наум Бесстрашный привозит из Турции в Москву письмо Троцкого Радеку. Но письмо это попадает в руки Сталину, и Наум Бесстрашный, пытаясь спасти свою жизнь, ползает по полу, обнимая и целуя сталинские сапоги. Более потрясающей сцены, возвеличивающей Сталина, в нашей литературе я не знаю…

Наверное, великий Валюн ценил Сталина и многому учился у него. Терпению и умению ждать своего часа, потому он и сумел обмануть «юдофилов». Коварно и блестяще. Можно сказать, по-сталински.

 

СЛОМАВШИЙСЯ ВИКТОР АСТАФЬЕВ

Я подружился с Виктором Астафьевым по настоящему в трудное для него время, когда свора еврейских журналистов набросилась на него, как шавки на медведя, после его разборки с Натаном Эйдельманом.

Напомню тем, кто забыл или уже не знает этой истории, что после повести Астафьева «Печальный детектив» и рассказа «Ловля пескарей в Грузии» литературовед Эйдельман отправил писателю письмо, в котором обвинил его в антисемитизме, в глумлении над грузинами и монголами и в прочих великодержавных замашках. Астафьев не стерпел и ответил «пушкинисту» резким письмом. Тогда Эйдельман, действуя, как профессиональный провокатор, написал Астафьеву второе, еще более оскорбительное, послание и пустил частную переписку по белу свету, а вскоре опубликовал ее за рубежом.

Переписка Астафьева с Эйдельманом была в те годы, как бы сейчас сказали, знаковым явлением и ходила но рукам с приложением еще одного письма, авторство которого молва приписывала Владимиру Солоухину.

Я спросил однажды у Владимира Алексеевича впрямую: не он ли автор? Солоухин лукаво заулыбался, но предположение мое не подтвердил. До сих пор неизвестно, кто подвел итог знаменитой переписке, ныне опубликованной. Но поскольку анонимное, якобы солоухинское, письмо не публиковалось, то я привожу его текст. Все-таки неподцензурный и актуальный для нашего времени документ эпохи.

Н. Я. Эйдельману

Виктор Астафьев не счел нужным подробно отвечать на ваше провокационное письмо, хотя ответил он вам прекрасно. Вам этого показалось мало, и вы решили и дальше мусолить свой вонючий «еврейский вопрос». Но кто такой вы перед Астафьевым?! Теперь вы взялись распространять эту спровоцированную вами переписку. Что ж, для личной славы у евреев все средства хороши. Так вот, я отвечу более подробно за Астафьева. Да только, думаю, что это письмо вы обнародовать не захотите. А жаль…

Вы упрекаете писателя Астафьева за то, что он нелицеприятно написал о торгашах-грузинах, варварах-монголах и т. д., хотя о тех и других в русской литературе было написано много чего, в том числе и у Пушкина. Вам, как «пушкиноведу», это должно быть доподлинно известно. Но цитаты в еврейском литературоведении для доказательства каких-либо доводов всегда извлекаются те, которые более удобны…

«В наш век при наших обстоятельствах только сами грузины и могут о себе так писать…» — говорите вы. А коли так, кто, хочу я вас спросить, дал вам право судить и унижать русский народ? Уж судите в таком случае свой — еврейский! Да только у вас на это духу не хватит: кишка тонка, да и сионистские лидеры вам этого не позволят.

С каким наслаждением вы цитируете Пушкина и Толстого, когда они горько говорят о России и о русском народе. В том их и сила. Чьи писатели еще на такое способны? Что-то не знаю я ничего похожего ни у грузинских, ни у еврейских писателей.

В истории литературы были примеры осуждения писателями другого народа. Тарас Шевченко и Леся Украинка терпеть не могли «москалей», но то хоть было понятно, они болели за свою родину и они были великими писателями. А, скажите мне, отчего еврей Гейне в своих стихах и статьях жутко поносил немцев? Прочтите современную Юнну Мориц, дышащую презрением ко всему русскому. Ваши соплеменники оскорбляли более всех того, на чьей земле они жили. И, наверное, вам не надо уточнять, что о евреях думают палестинцы?

Лично вас заело у Астафьева не изображение спекулянтов-грузин (хотя они — действительность нынешней России, ведь они у нас торгуют, нас грабят). Кто же, как не русский писатель, должен об этом сказать? Но плевать вам на грузин! Вас оскорбило слово «еврейчата» из «Печального детектива». Вот тут-то вы и ухватились за «несчастных» грузин», чтобы отомстить писателю, выразить свое, видите ли, возмущение. Без вас тут никак не могло обойтись. Ругают грузин, а евреи тут как тут. Издалека чувствуют, где жареным пахнет. Из любого скандала они стараются для себя пользу выудить, на любой проблеме мечтают нажиться. И такой у них обиженный вид, как будто это их «торгашами» обозвали!.. Грузины уже давно успокоились, а евреи все галдят и воду в ступе толкут.

Да только все это понапрасну. Авторитет Астафьева в русском сознании настолько высок, что никакие евреи и грузины с ним уже ничего не сделают. Правильно вам ответил Астафьев, что «кроме злобы ничего вы в себе не носите». Вы уже и на Белова рычите и набрасываетесь, как свора дворняг, на его роман «Все впереди». Но и с ним вы ничего не в силах сделать в своей дикой злобе. Уж слишком высоко наши писатели над вами стоят. Есть произведения, которые, как жгучая статья в газете, не являются шедеврами литературы и искусства (не для того создаются), но они открывают людям глаза, сильно влияют на общественное мнение. «Все впереди» — именно такой роман, он не что иное, как роман-поступок, к тому же напечатанный с большими сокращениями (редакционными, естественно). И не случайно он называется «Все впереди». А впереди предстоит очищение России от жидовского засилья. Татаро-монгольское иго длилось 300 лет на Руси. И казалось, что ему не будет конца. Придет конец и жидовскому игу в России.

Вы, как и другие псы от литературы, это четко почувствовали в романе Василия Белова и страшно испугались. Уже написаны разносные рецензии на роман. Да только русский народ ваших рецензий не читает. Он читает Белова, Астафьева. Распутина. Абрамова и многих других истинно русских писателей, радеющих за Россию, а не за ваш преступный иудомасонский космополитизм.

Что же касается вас как «литератора» и «специалиста по русской литературе», то я наслышан о вашей литературной нечистоплотности и более того — плагиаторстве. Так что не вам обращаться с претензиями к такому человеку и писателю, как Виктор Астафьев.

Теперь об уточнениях по конкретным фактам вашего письма. Лично руководил расстрелом и стрелял в царя еврей, действительно большевик и махровый сионист Яков Юровский. Вы это знаете лучше меня. Как знаете и то, что большевик — не значит нееврей. Общее руководство в Екатеринбурге осуществлял Шая Голощекин, тоже ярый сионист, председателем местного совета был Белобородое (Вайсбарт): «еврейчата» заменены на «вейчата» в отдельном издании «Печального детектива» именно вашей жидовской цензурой. Астафьев в Грузии не был «иностранцем», т. к. живем мы в одном государстве.

Вы притворяетесь наивным, говоря, что «сионисты преследовали… совсем иные цели — создание отдельного еврейского государства в Палестине». Это же детский лепет, который смешно слушать! На кого вы рассчитываете? Школьники и те рассмеются над вами. Уж кому-кому, а вам лучше других известно, что цель сионизма — власть над всем человечеством, над всем миром и превращение России в одну из «провинций» сионистского «Великого Востока», еврейский «рай земной» в Палестине давно создан, но что-то вы туда не торопитесь…

В любой стране любовь к родине вы называете шовинизмом и стремитесь притупить национальное самосознание народов. Вам в какой-то мере удалось это сделать в США, вы были близки к этому в России… Не дотянули. Народ наш вовремя проснулся.

Во Франции вышла книга под названием «Иудаизм и дух восстания», в ней, в частности, говорится о вечном духе восстания, которым всецело проникнуто еврейство, который придает еврейству страшную разрушительную силу, но в то же время не позволяет ему когда-нибудь успокоиться и заняться созидательным творчеством и устроить свое прочное еврейское государство. Это последнее обстоятельство — лучшее обоснование надежды на то, что при всех своих успехах сионизм в конце концов все же потерпит поражение и не овладеет миром.

Вы спровоцировали эту переписку, теперь не жалуйтесь, что русские люди вам начнут отвечать.

(Далее следовал домашний адрес Натана Эйдельмана[11]Впоследствии я узнал, что автором этого письма был поэт Валерий Хатюшин.
).

Защищая правоту Астафьева, да и просто историческую истину, я в те дни написал большую статью, но опубликовать ее не смог, Вот отрывок из нее:

В начале первого своего письма Астафьеву Эйдельман писал о себе и своем отце: «Эйдельман Натан Яковлевич, историк, литератор. 1930 г. рождения, еврей, москвич; отец в 1910 году исключен из гимназии за пощечину учителю-черносотенцу, затем — журналист (писал о театре)…

Остановимся пока на этом. Изучая кровавую эпоху тридцатых годов, историю Беломорканала, читая речи больших и малых идеологов эпохи, я вдруг стал наталкиваться в прессе того времени на фамилию журналиста Эйдельмана, который иногда подписывался прозрачным псевдонимом Э. Дельман. О чем же он писал? О театре? Нет, не только…

Вот передо мной «Литературная газета» от 1 мая 1937 года. Восхваление громадного концентрационного лагеря, руководимого Л. Коганом. С: Фириным, Я. Раппопортом и Н. Френкелем, где, оказывается, можно не только хорошо жить и перевоспитываться, но, как утверждает борец с антисемитизмом Я. Эйдельман, где заключенным (а их там полегло костьми более 70 тысяч) можно еще было вдохновенно и свободно заниматься искусством и литературой, поскольку они воспевали «вдохновенный, всепобеждающий труд, черты которого они впервые постигли на строительстве канала…» Листаю подшивку «Литературной газеты» дальше, вот еще одна статья «Певец пролетарской ненависти» («ЛГ», № 33, 1937 г.). Цитирую:

Высшая мораль революции в том, чтобы враги народа, подло предающие его интересы, были начисто уничтожены…

Только на днях вся страна с яростью и гневом узнала о преступлениях подлейшей банды долго маскировавшихся шпионов, фашистских наемников — Тухачевского, Уборевича, Корка и других мерзавцев.

Да-а, хорош был искусствовед-папа, писавший, по словам сына, «о театре», — оказывается, он любил не только сцену МХАТа, но куда больше кровавые зрелища тридцатых годов!

Это далеко не все. Театровед Я. Эйдельман под псевдонимом «Дельман» освещал в «ЛГ» того времени сфабрикованный судебный процесс против выдающегося русского поэта Павла Васильева, который начался после клеветнического письма в газету «Правда» от 24 мая 1935 года, где Васильев обвинялся в «фашизме», «антисемитизме», «хулиганстве», «шовинизме» и т. д.

Поддерживая все эти клеветнические формулировки, Эйдельман-старший закончил свой донос следующей страстной филиппикой:

«Лжете, Павел Васильев! Нагло клевещете на советскую литературную общественность, которая мужественно борется за новый социалистический тип писателя, которая вышвырнула вас из своих рядов именно из-за ваших волчьих повадок, несовместимых с высоким званием советского писателя. Вам не удастся прикрыть свою уголовную сущность громкими фразами. Вам не удастся скамью подсудимых превратить в пьедестал для монумента самому себе. Вы разоблачены до конца [12] ».

Вот такую эволюцию прошел театровед в штатском. От гимназиста, давшего пощечину антисемиту, до крупного идеологического погромщика и провокатора, раздувавшего репрессивное пламя тридцатых годов. Кстати, если за пощечину антисемиту-учителю Эйдельман-старший был всего лишь исключен из гимназии, то Павел Васильев за такую же пощечину (о, ирония судьбы!) Джеку Моисеевичу Алтаузену, которую он отвесил, защищая честь женщины, получил полтора года тюрьмы, куда ушел под улюлюканье Эйдельмана-старшего.

Времена проходят, а приемы, методы и, главное, цели провокаций остаются прежними. Яблочко от яблони недалеко падает. Театровед Эйдельман-старший травил выдающегося русского поэта Павла Васильева, пушкинист Эйдельман-младший, продолжая семейные традиции, тоже постарался найти себе крупную мишень — выдающегося русского писателя Виктора Астафьева… Если не посадить, так хоть облить грязью.

Я написал Виктору Петровичу о своих изысканиях и о том, что не таким уж кротким театральным критиком был Эйдельман-старший, каким попытался изобразить его сынок. В ответ получил письмо с просьбой:

А ксерокопию с деяний Эйдельмана-старшего непременно пришли. Жиды все успокоиться не могут, все им кажется, что они всех перелукавили и могут уже торжествовать, танцуя на трупе русского мужика. Не думай, что это исключение нам такое, чем лишь бы лягнуть слабого и недужного, греков, например, они ненавидят еще больше нас, и арабов, и американцев так же, только перед американцами пока «смирно» стоят, но дождутся — и за это «смирно» отблагодарят их.

…А вся заваруха с грузинами началась в 1986 году на VIII Всесоюзном (последнем!) писательском съезде. Наши грузины, уже подогретые известной им перепиской, обидевшись на Виктора Петровича за его саркастический рассказ о грузинских нравах, всей делегацией покинули зал и с каменными лицами уселись в фойе. Мой друг Шота Нишнианидзе, не читавший рассказа, но из солидарности тоже хлопнувший дверью, подошел ко мне:

— Стасык! У тебя есть журнал этот? Дай почитать!

Мы подошли к братьям Чиладзе, и я попробовал пошутить:

— Вы что, как грузинские меньшевики партийный съезд покидаете?

Но никто, кроме ироничного Отара, на шутку не отозвался.

— Стасык! — сказал мне Отар, — Не надо русским в наши грузинские дела лезть, разбирайтесь в своих…

А в это время с трибуны Дворца съездов слышался голос Валентина Распутина, который говорил, что мы живем хотя и в отдельных квартирах, но в одном доме и каждый из нас может говорить о неблагополучии на любом этаже, ибо дом-то один на всех…

Мне на съезде слова не дали, Верченко и Марков знали, что я могу наговорить лишнего, но текст небольшого выступления, написанный прямо в зале после лакейской речи Гавриила Троепольского, сохранился в моем блокноте.

Вот он. Собственно, это и не текст, а так, небольшая реплика:

Употребил Виктор Астафьев слово «еврейчата» в «Печальном детективе» — что началось! Как будто это слово принципиально отличается, допустим, от слов «татарчата» или «киргизята». Уже Эйдельман распространяет свою провокационную переписку, уже критик Е. Старикова в «Воп. литературы» пишет, что после Освенцима на эту тему и говорить нельзя. Упрек тем более бестактный по отношению к Астафьеву, что он — один из лучших писателей нашего времени — освобождал Польшу и спасал из фашистских лагерей смерти людей всех национальностей, в том числе и евреев.

Стыдно указывать Белову и Астафьеву, о чем им можно писать, о чем нельзя. Неловко видеть, как старик Трое— польский извинялся за Астафьева перед грузинскими товарищами, неловко за газету «Московские новости», назвавшую Белова за повесть «Все впереди» «человеконенавистником». Когда я на эту тему заговорил с одним из идеологических работников, он мне сказал; «да не обращайте внимания, это ведь газета элитарная, для иностранцев». Значит, в глазах иностранцев шельмовать Белова можно. Хороша логика!

В конце 80-х и в начале 90-х годов литературная жизнь еще кипела, мы с Астафьевым встречались на журнальных вечерах и писательских собраниях. Он вел себя по-русски бесстрашно, размашисто, дерзко. Помню его выступление на симпозиуме советских и японских писателей осенью 1989 года в Иркутске:

Вот уже третий человек выступает и каждый ставит вопрос о «Памяти». Вопрос этот очень прост и очень сложен. Я ничего об этой «Памяти» не знаю сверх того, что знаете вы, то есть читал то же, что и вы. Мне знакомы несколько человек из Новосибирска, которые имеют какое-то отношение к «Памяти». Это люди глубоко порядочные, это люди с учеными степенями, которые, наверное, не всем зазря даются. Во всяком случае, те двое, которых я знаю, эти степени заработали, их почитают в обществе. И вдруг я читаю в газете, что одного из них называют проходимцем, с чужих слов все это. И вот я думаю: да когда же это кончится? Шельмование этого общества идет на уровне все того же тридцать седьмого года, то есть, как говорил тогда следователь: «Здесь вопросы задаю я, а ты не имеешь права задавать». Так и с «Памятью» обращаются — их поносят во всех газетах, во всех журналах, но вы хоть читали о том, что они говорят, что у них за программа? Что они делают— то? Вы ничего не знаете, вы должны верить, как моя тетка говорит, «жюльнаристам»…

Я думаю, что партия, которая поощряет травлю «Памяти», а поощрение, конечно, исходит от ЦК, не надо тут этого замалчивать, ведь иначе бы они не наглели так — «Неделя», «Огонек» вдруг такими храбрыми стали (кто их редактирует? чьи они органы?) — так вот, ЦК, который сеет ветер, если только загонит «Память» в подполье, — пожнет бурю, уверяю вас.

И если хотите знать мою позицию в этой буре, если она грянет, — я буду с «Памятью»! Я, беспартийный Астафьев, участвовавший в Отечественной войне и получивший три ранения, боевую медаль и орден, — буду с ней. Я буду за правду! За народ!

Такие смелые и дерзкие выступления привлекали к Виктору Петровичу и читателей и писателей. Любое его интервью, любая речь обсуждалась, зачитывалась, распространялась…

Однако на рубеже девяностых с Виктором Петровичем исподволь стали происходить поначалу необъяснимые перемены.

Весной 1990 года, через несколько месяцев после своего прихода в «Наш современник» я неожиданно получил из Красноярска неприятно поразившее меня письмо.

Дорогой Станислав!

Еще осенью узнав, что Евгений Иванович Носов, мой друг и брат, выходит из редколлегии «Нашего современника», решил выйти и я, но сам же Евгений Иванович просил этого пока не делать, чтоб не получилось подобие демонстрации «массового выхода».

Сейчас, когда дела у журнала идут более или менее нормально, растет тираж, внимание к журналу, торчать моей фамилии в журнале ни к чему. Я перехожу в журнал, более соответствующий моему возрасту, и к редактору, с которым меня связывает давняя взаимная симпатия, — в «Новый мир».

В те времена короткого и предсмертного расцвета журнальной жизни уход из редколлегии Астафьева, одно имя которого привлекало читателей, был, конечно, ударом по «Нашему современнику». Но думаю, что дело здесь было не в Залыгине, а в том, что я ввел в редколегию журнала нескольких близких мне людей (В. Кожинова, И. Шафаревича, Ю. Кузнецова, В. Бондаренко, А. Проханова), к творчеству и направлению мыслей которых Виктор Петрович, чувствующий, что «демократы» одолевают, начал относиться с осторожностью.

Вскоре в ежеденедельнике «Аргументы и факты» Астафьев сказал нечто резкое и несправедливое по поводу «Нашего современника»:

Я все время мягко и прямо говорю «Нашему современнику»: ребята, не делайте из второй половины журнала подворотню… Быть может, с этого и началось у меня охлаждение к журналу.

Но я был не согласен ни с его решением, ни с его упреками и, как мог, пытался отговорить Астафьева от разрыва с нами.

Из моего письма весной 1990 года.

Дорогой Виктор Петрович!

…«Новый мир» фактически разрушен. По-моему, у редакции даже есть план не выпускать последние три номера за прошлый год, а сделать их под одной обложкой и в виде своеобразного дайджеста. Может быть, продолжишь сотрудничество с нами? Я ведь мотаюсь по бумажным комбинатам, пью водку с коммерческими и генеральными директорами, выступаю до хрипоты во Дворцах культуры бумажников, и только поэтому мы пока с бумагой… И вовремя выходим. Так что пообещай нам для подписки что-либо на вторую половину года, либо на начало 1991-го. Что хочешь — роман, повесть, рассказ, мемуары: нам пора анонсировать наши планы, и без Виктора Астафьева все эти анонсы и авансы будут неполноценными. Ты же знаешь, Виктор Петрович, что я тебя считаю и всегда считал самым значительным писателем со времен, как прочитал «Царь— рыбу» и «Последний поклон», я сам писал об этом, сам безо всякой дипломатии защищал твое имя после яростной кампании против тебя, развязанной Эйдельманом и прочими… Так что забудем о всяких «подворотнях» и сплотимся перед грядущими суровыми временами.

Твой Станислав.

Ответ Астафьева был неутешительным, подтверждающим мою догадку о том, что ни новое направление журнала, ни новые люди ему не по душе.

Дело совсем не в тебе, а в том, что я тебе уже писал, пришли в журнал другие люди, незнакомые мне, да и далекие во многом… Я не бываю в журнале годами, фамилию мою держать «для тонусу» не надо… Снимите мою фамилию с того номера, который сейчас сдается в производство. Я хочу дописать роман. Только на эту работу остались еще небольшие силы, а на «борьбу» уж нет сил, да и не за что бороться-то, спохватилась п… когда ночь прошла.

Сейчас все кругом «борются», а надо бы работать.

Может, и пригожусь еще русской литературе. Я же не Евтушенко, чтоб быть гвоздем в каждой бочке…

Однако в начале 1990 года он, памятуя о своей борьбе с Эйдельманом, еще взбрыкивал и еще находил в себе силы для борьбы с демократическими демагогами. Так, в ответ на предложение печататься в «Огоньке» он ответил Коротичу: «Я в желтой прессе брезгую печататься», а редактор «Огонька» в интервью киевской газете «Комсомольское знамя» (от 10.1.1990 г.) заявил об Астафьеве: «Больно уж он кокетничает, увлекается игрой в правдолюбие. Он мог быть гораздо интереснее, если бы не слишком шовинистическая нотка. Недавно, например, мы получили от него письмо. «Из еврейства, — написал он, — вы скатываетесь в жидовство…»

В очередной раз мы встретились с Виктором Петровичем на VII съезде писателей России.

— Виктор Петрович! — набросился я на него с места в карьер. — В этом году журнал опубликовал обращение к народу патриарха Тихона, несколько самых ярких речей Столыпина, главы из «Народной монархии» Ивана Солоневича, две прекрасных статьи Валентина Распутина, «Шестую монархию» Игоря Шафаревича о власти желтой прессы, изумительное исследование Юрия Бородая «Нужен ли православным протестантский капитализм?» А Ксения Мяло — размышления о немцах Поволжья — в защиту русских! Мы засыпаны благодарными письмами после этой статьи! Как же можно после этого говорить о том. что наша публицистика — «подворотня»?

Съезд проходил в театре Советской Армии. Он был бурным. Выборы начальства — тяжелыми и шумными. Благодаря поддержке делегатов из провинции председателем Союза писателей России был избран Бондарев. Я выступал и тоже был за него, памятуя два его ставших крылатыми изречения на партийных форумах — о сравнении перестройки с самолетом, поднявшимся в воздух, но не знающим, где ему нужно приземлиться, и об украденном демократами у народа «фонаре гласности».

При всех многих личных недостатках Юрия Васильевича — надо отдать ему должное — он раньше многих других понял, в какую пропасть мы катимся…

Астафьев же в те дни относился к Бондареву всего лишь навсего как к литературному генералу и был раздражен ходом съезда. Мы оба сидели в президиуме, и вскоре я получил от него в ответ на свои упреки злую записку:

Станислав! Подворотня сзади этих статей. Жаль, что тебя не было вчера на выступлении, которое вел Викулов, ты бы воочию увидел и услышал действие этой подворотни. Я после вечера в Колонном зале хорошо подумаю, прежде чем иметь с вами дело.

В. Астафьев.

А в Колонном зале, как мне потом рассказали очевидцы, произошло то, что и должно было произойти. Сергей Викулов, Владимир Бушин, Анатолий Буйлов да многие другие писатели в своих речах кто как мог высмеяли, осудили, не приняли разруху, мародерство, кощунство демократической революции, к ходу которой Астафьев уже относился иначе.

Как я понял позднее, причины его развода с журналом лежали в сфере, недоступной для нашего влияния. Осенью 1990 года в Риме состоялась встреча писателей Советского Союза с писателями-диссидентами, живущими на Западе. Думаю, что эта тщательно продуманная и дорогостоящая акция была спроектирована в кабинете А. Н. Яковлева, а параллельно, может быть, и в западных спецслужбах.

Цель, которую она преследовала, была подлой: расколоть ряды патриотической интеллигенции, получить от нее одобрение на развал «империи» и, естественно же, скомпрометировать известные всему народу имена Астафьева, Залыгина, Солоухина, Крупина в глазах русских патриотов.

К сожалению, ни один из них не разгадал этот замысел, и все они попались в коварную ловушку, когда вместе с такими русофобахми, как Иосиф Бродский, Анатолий Сгреляный, Эрнст Неизвестный, Григорий Бакланов, Владимир Буковский, подписали позорное «Римское обращение».

В глумливой радости «обращения» по поводу того, что «заканчивается существование одной из величайших империй в истории человечества», что этот процесс «уже необратим», в наспех замаскированной лжи о том, что будущая история невозможна «без полной и окончательной ликвидации тоталитарной системы и без высвобождения возможностей нацио— нально-исторического творчества народов теперешнего СССР», в провокаторских предложениях о том, что «основой решения национального вопроса в СССР, как и во всем мире, является реальное право на самоопределение путем референдума», уже просматривалась программа августовского переворота, лживых референдумов о суверенитете, беловежское расчленение державы. Я должен быть справедлив и потому свидетельствую, что точнее всех нас смысл зловещего римского фарса разгадала Татьяна Михайловна Глушкова. Ее выступление на VII съезде писателей России, уязвившее Астафьева и Крупина, было блистательным.

Вот центральный отрывок из ее речи:

Не могу умолчать: меня глубоко покоробило так называемое «Римское обращение», которое странным образом среди совершенно ничтожных личностей (вроде Е. Аверина, редактора «Книжного обозрения» и бывшего помощника Гришина) подписали четыре известных русских писателя: В. Астафьев, С. Залыгин, В. Крупин, В.Солоухин. И дело не только в том, что они почему-то взялись под русским небом, при шумном ликовании «всеевропейской» и заокеанской прессы решать проблемы «гражданской войны» или «гражданского мира» в нашей стране, решать «национальные вопросы в СССР». Дело в том прежде всего, что написали (или подписали) они вкупе и братском содружестве с эмигрантами «третьей волны», ибо «Римское обращение» демонстрирует такое отношение к нашей стране, которое до сих пор было свойственно только ее врагам, только клеветникам и злопыхателям России. «…Заканчивается существование одной из величайших империй в истории человечества», — пишут наши российские «римляне».

Видно, нетвердо помнят они эту самую «историю человечества». Ибо как можно назвать нашу страну империей? Разве нашим писателям неизвестно, что империя непременно предполагает ГОСПОДСТВО определенной нации, одной из наций, объединенных в империи?

Чье же имперское господство они подразумевают? Конечно же, русское! ТАК и только ТАК понимается это на Западе, да и среди здешних сепаратистов.

Я вынуждена напомнить этим русским патриотам, что честно и грамотно мыслившие люди даже относительно царской России не выражались сталь спекулятивно. «Россия — не просто государство, но целый особый мир, особый государственный и культурный мир, а вовсе не попросту «величайшая из Империй в истории человечества», — писали и разъясняли национально-государственный феномен нашей страны и Ф. Тютчев, и Н. Данилевский, и К. Леонтьев, и Ф. Достоевский.

И да будет стыдно тем, кто клевещет на русский народ, намекая с прозрачностью на имперское господство русских над другими нациями в СССР!

Я не удивлюсь, если кто-нибудь из этих «тихих» подпевал крушения «русской империи» будет вскоре выдвинут на какую-нибудь Нобелевскую премию. И уж во всяком случае, станет желанным гостем в любой «прогрессивной» стране Запада, враждебной нам, нашей суверенности.

Вот что вывело из себя Астафьева на съезде, вот что он имел в виду, когда писал мне в записке («Я после вечеров в Колонном зале и вчерашнего»), вот что он имел в виду, когда со злобой выдавал из себя: «подворотня»! Словом, чуяла кошка, чье мясо съела…

Хотя к концу 1990 года он еще не превратился в того приближенного к власти корыстного старика, который предстал перед нами через два-три года. В беседе, опубликованной сразу же после римской встречи, он высказывался осторожно, поскольку, видимо, еще не решил, на чью сторону ему окончательно перейти. Коммунисты еще не были побеждены, до августа 1991 года оставалось восемь месяцев, и Астафьев не торопился. Он одновременно был как бы и за расчленение «империи», и за ее сохранение:

Что касается меня лично, хоть как называй — шовинист. альтруист, я за то, чтобы дать России пожить самостоятельно…

И тут же:

Друг без друга, без железнодорожных, водных, воздушных, родственных, наконец, связей мы не научены жить и просто не сумеем.

Роман «Прокляты и убиты» еще не был написан, телевидение еще было под государственным контролем, и Виктор Петрович еще по-советски осуждал всяческую вседозволенность:

Очень много матерщинников появилось открытых. Считается тоже новаторством. Очень много скабрезников.

Я не поверил в те дни версии, будто бы в Риме Астафьев был куплен обещанием Нобелевской премии. Но дальнейшее развитие событий все убедительнее подтверждало догадку Глушковой.

На том же съезде, после какого-то очередного резкого обсуждения во время перекура я получил от него еще одну многозначительную записку:

Станислав! Я очень тебе советую внимательно перечесть все свои выступления последних лет и немного подумать над тем, кто ты есть?

Виктор Астафьев.

Мои выступления последних лет были о помоечной массовой культуре, о Высоцком, о судьбах крестьянских поэтов, о еврейско-чекистском терроре первых лет революции, о клеветнических выпадах демократической прессы против русских писателей, о диссидентстве и русофобии. Естественно, полагая, что такого рода взгляды близки ему, я в перерыве подошел к Астафьеву и начал разговор о его переписке с Эй— дельмаиом. Он резко оборвал меня:

— А сейчас, Cтанислав, я такие письма, может быть, уже не стал бы писать!

Я замолчал и отошел от него…

Однако сор из избы выносить не хотелось, жалко было прежних своих чувств и слов, и на литературных встречах 91– го и даже 92-го года, когда мы еще собирали сотни и даже тысячи человек в залах Москвы, Ленинграда, Новосибирска, читателям, спрашивавшим о том, что за черная кошка пробежала между Астафьевым и журналом, я отвечал уклончиво, не веря до конца в го, что его в Риме «купили».

Вот что писала по этому поводу демократическая газета «Литератор», издававшаяся в Ленинграде, где мы выступили в декабре 1991 года.

На вопрос, почему из редколлегии «НС «вышел Астафьев. ответил Станислав Куняев. По его версии, «Виктор Петрович человек очень капризный и гордыни у него не меньше, чем у Льва Николаевича Толстого, который в свое время громил и церковь, и государство и даже заслужил то, что Ленин написал о нем статью как о «зеркале русской революции». Желание Астафьева стать превыше всего, можно назвать синдромом Льва Толстого». «Не надо так пошло!» — выкрикнул кто-то из зала. На что Куняев, не моргнув глазом, тут же признался в любви к писателю Астафьеву, заявив, что лучше него никто не пишет.

Мои друзья по-разному разгадывали загадку Астафьева. Что случилось? Почему? Но на такие мои вопросы Василий Белов отворачивался, скрипел зубами, досадливо махал рукой. Валентин Курбатов размышлял о сложности и противоречивости писательского таланта. Кто-то из друзей бормотал: «Да нет, это все случайное, наносное, он еще опомнится, вернется к нам». И лишь помор Личутин, сверля собеседника маленькими глазками-буравчиками, был неизменно беспощаден:

— Я ему, когда еще только прочитал «Царь-рыбу», однажды прямо сказал: «Виктор Петрович, а за что вы так не любите русский народ?»

Валентин Распутин, для которого разрыв с Астафьевым был, наверное, куда мучительнее, чем для Личутина, однажды с трудом, как бы нехотя, высказал такую мысль:

— Он же детдомовец, шпана, а в ихней среде жестокости много. Они слабого, как правило, добивают. Вот советская власть ослабела, и Астафьев, как бы обидевшийся на нее за то, что она его оставила, бросился добивать ее по законам детдомовской стаи…

Обида отпрыска из раскулаченной семьи? Психология детдомовского люмпена? Соблазн Нобелевской премии? Застарелый комплекс неполноценности? («Как человек долго унижаемый я был всегда в себе не уверен и писателем себя почувствовал, пожалуй, только на Высших литературных курсах, в 1961 г.» — из интервью 1999 г.) А может быть, все обстоит куда проще и куда банальнее?

При советской власти, увенчанный всеми мыслимыми орденами и премиями, трех— и четырехтомниками, баснословными гонорарами и обкомовскими квартирами, «кавалер Гертруды» Виктор Петрович с удовлетворением держался за нее, родимую… и не то чтобы покушался на ее основы — но и нас молодых одергивал, чтобы излишне не вольнодумствовали. Да и, честно говоря, сам эту власть и уважал и побаивался.

Помню, как в середине 80-х годов в Иркутске проходили литературные вечера «Нашего современника», тогда еще возглавляемого Сергеем Васильевиче?*! Викуловым. В Большом зале Дома политпросвещения, переполненном народом, выступали Виктор Астафьев, Валентин Распутин, Алесь Адамович… Мы все сидели на сцене.

— Что будешь читать? — спросил Астафьев, повернувшись ко мне.

— Начну с «Коней НКВД», — сказал я.

— Ты что?! Я тебе не советую. Смотри, в первом ряду сколько начальства сидит, вон с краю двое из местной Лубянки…

Но как только советская власть закачалась, Виктор Петрович закручинился: на кого в случае ее крушения надеяться, от кого получать ордена, премии и прочие льготы, к которым он так привык. И первую ставку Астафьев сделал на новую возникающую силу русских националистов. Отсюда и отчаянная храбрость в переписке с Эйдельманом, и перепалка с грузинами и, наконец, прямая поддержка «Памяти», растущей тогда, как на дрожжах.

Но вскоре стало ясно писателю, что не на ту лошадку поставил, что никогда русским националистам не властвовать в России, и пришлось Виктору Петровичу давать задний ход и, начиная с 1989 года, постепенно разыгрывать еврейско— демократическую карту. Уж эти-то его поддержку оценят, они особенно щедро; награждают бывших врагов — перебежчиков и ренегатов. Эту историческую истину Астафьев понял вовремя, хотя и несколько позже, нежели Василь Быков, Юрий Черниченко или какой-нибудь Анатолий Приставкин. И не просчитался.

Перед самым августовским переворогом в июле девяносто первого в «Советской России» было опубликовано обращение, вошедшее в историю под названием «Слово к народу». Виктор Астафьев немедля дал интервью телевизионной программе «Вести», с яростью обрушившись на обращение и его авторов, несмотря на то, что среди людей, подписавших «разоблачаемое» им обращение, числились два писателя, которые, как он сам сказал, «были моими товарищами». Астафьев в своем интервью впал в настоящее неистовство: «Лицемерие, которое в общем-то свет не видел… обращаются с грязными руками… они, вчерашние коммунисты, разоряли, унижали, расстреливали… старая коммунистическая демагогия… не верьте ни единому слову,, это голый обман. Коммунисты, компартия наша на ладан дышит… Попытка защитить тонущий корабль»; «наглость от имени народа говорить, От имени народа может говорить избранный народом президент. Это «Слово» рассчитано на темную силу, которая есть в любом государстве»; «я не хочу сейчас давать оценку поступку Бондарева и Распутина, пусть это останется на их совести».

Он даже не подумал о том, что лишь меньшая часть деятелей культуры, подписавших «Слово к народу», — коммунисты, что Распутан и Проханов в компартии никогда не состояли.

Забавно было и то, что «Комсомолка», перепечатывая телеинтервью Виктора Астафьева, выбросила из его текста одну фразу, в которой он называл «черносотенцами» тех, против кого он выступал. Ну, как тут было не вспомнить Эйдель— мана и его отца, который был исключен из гимназии за пощечину «учителю-черносотенцу»! Выступив против «Слова к народу», Виктор Петрович Астафьев как бы побратался со своим недавним врагом… Ну, кто бы мог предвидеть такое оборотничество?

Ребята из «Комсомолки», видимо, сообразив, что Астафьев, заклеймив «черносотенство», ставит себя в ложное положение, убрали эту фразу из газетного текста, но слова о том, что Валентин Распутин «ставит подписи под самыми черными документами», остались.

— А что особенного? — пожал плечами один из известных писателей. — В русской истории такое предательство дело не редкое. Разве казаки не были за одно с польской шляхтой в 1612 году? А разве русские бояре не присягали на верность королю Владиславу и Лжедмитрию? А вспомним Власова… Все хотят быть с победителями

В своем первом после «августовского переворота» интервью Виктор Астафьев, возвратившийся в те дни из Шотландии, заявил на всю страну:

Я не сомневался, что при другом исходе (если бы победило ГКЧП. — Ст. К'.) меня бы взяли уже в Шереметьеве.

Вот так вот, ни больше ни меньше…

А дальше все уже покатилось словно бы под горку. От выступления к выступлению слова и мысли Астафьева становились все более жесткими, он с каким-то сладострастием пинал побежденных, не шадил и бывших друзей по «деревенской литературе». Его именем, как тараном, как в свое время именем Солженицына, демократическая пресса разрушала устои прежней жизни. Рвение его хорошо поощрялось новой властью, даже более щедро, нежели властью советской. То и дело он возникал на телевидении, откуда совершенно исчезли Распутин, Белов, Бондарев, Михаил Алексеев, Петр Проскурин. Все чаше и чаще его фамилия мелькала в числе лауреатов, получивших государственные и президентские премии, и всевозможные «триумфы», и «букеры», и «антибукеры», и «тэффи», и ордена нового режима.

Весна 1993 года. Широкошумный референдум «да-да-нет— да», кое-как выиграв который, Ельцин принял окончательное решение о разгоне Верховного Совета. Именно тогда, во время референдума, кремлевская власть поняла, что надо опираться на популярных людей, чьи слова действуют на сердца и умы. Ну, как же тут было Ельцину обойтись без Астафьева! И Астафьев, давно «уставший от борьбы», нашел силы для нескольких энергичных заявлений, стал, как Евтушенко, «гвоздем в каждой бочке».

Ничего другого не остается, как идти и голосовать за президента Ельцина — в нем пока единственная надежда на мир в России…

Есть люди, в первую голову воспрянувшие коммунисты, готовые на любую кровь, на любые жертвы, лишь бы вернуть себе власть…

Почему же не судят разнузданных воинствующих молодчиков — Зюганова, Проханова, ущербного умом депутата Михаила Астафьева, да и Эдичку Лимонова тоже?

Судебных процессов в преддверии референдума хотелось Виктору Петровичу. Задолго до «Письма 43-х» кровожадных своих коллег — творческих интеллигентов, он упрекал президента в мягкотелости, в нерешительности, по— отечески журил его, называя «мямлей», и запугивал читателей «Литературной газеты» картиной будущего коммунистического мятежа:

Если президент и его правительство будут и дальше действовать уговорами, увещеваниями, анкетами, восторжествует самая оголтелая, самая темная сила. И заговорит она пулеметами, танками, колючей проволокой.

В октябре 1993 года пророчества Астафьева наконец-то сбылись. «Темная сила» действительно восторжествовала. Но колючая проволока — «спираль Бруно», — была растянута в центре столицы по приказу Ерина, а не Проханова, танки и бронетранспортеры расстреливали сотни русских людей по воле Ельцина и его опричников, а не по воле Зюганова и Лимонова. Убитые похоронены неизвестно где, как в сталинские времена, а некогда любимый мною писатель Виктор Петрович Астафьев угодничеством перед кровавой властью опозорил свои седины в канун своего семидесятилетия… Двойной позор и двойное поражение России»

Ярость настолько помрачила разум Виктора Петровича, что он в упор не видел, как разворовывают Россию Березовский, Гусинский, Чубайс и прочие приватизаторы, как сотни миллиардов долларов уплывают из России, но зато с пеной у рта приводил фантастические цифры из бульварной пропагандистской брошюры «Золото партии» — сколько золотых рублей якобы украли в свое время у народа Ленин, Дзержинский и даже Андрей Жданов.

Товарищ Жданов толканул за рубеж 400 тысяч фунтов стерлингов…

И это при Сталине, который не разрешил однажды Кирову лететь из Крыма в Москву на самолете (только на поезде!), дабы не тратить лишних народных денег!

Через несколько месяцев, когда сатанинский план ельцинского режима закончился кровопролитием 3–4 октября, когда Василий Белов и я, находясь где-то рядом с ним, укрывались от пуль спецназа в Останкино, когда на другой день танковые пушки наемников, которым Гайдар заплатил фантастические гонорары за расстрел парламента, послали первые снаряды в окна Верховного Совета, наш детдомовец по телефону (!) из Красноярска передал в «Литтазету» проклятия несчетным жертвам октябрьской бойни.

Его истерические крики можно было сравнить в те дни только с садистской радостью какой-нибудь Новодворской:

Большевистские стервятники все же пустили еще раз кровь русскому народу…

Созреть для кровавых дел им помогли разъезжавшие по стране вожди и моралисты Аксючиц, Анпилов, Стерлигов, Андреева, человек с ликом и ухватками Чичикова по фамилии Зюганов.

…Ельцин победил, премии и награды еще гуще посыпались на седую голову Виктора Петровича, и, конечно же, когда начались роковые и грязные выборы 1996 года, пришлось ему их отрабатывать. «Гарант Конституции» уже не мог обойтись без Астафьева, окончательно влившегося в команду «имиджмейкеров» — в компанию к Пугачевой, Хазанову, Зиновию Гердту, Марку Захарову и прочим, протянувшим свои лапки к чубайсовской коробке из-под ксерокса.

Дело с выборами пахло керосином, и всенародно избранный, чувствуя шаткость своего положения, прилетел аж в Овсянку на Енисей. Узнав, что к нему едет президент, Виктор Петрович от возбуждения наговорил много лишнего о русском народе, пристыдил его, желая доказать, что недостоин этот народ такого внимательного к нуждам людей президента:

Привыкший кланяться бригадиру или мастеру в цехе, чтобы наряд «лучше закрыл», лебезя перед теми, от кого зависит прибавка к зарплате, очередность на квартиру и в детский садик, добавка к пайке, продление отпуска на неде— г. ю, прирезка огорода на сотки, он, этот… трудяга, получил, наконец-то, возможность ораторствовать, материть власти, обличать «режим», да и просто пошуметь прилюдно…

Разгула вольности, дармового хлеба хочется…

В радость себе живут те люди, которые не боятся труда, надеются на свои руки, на свою голову, обрабатывают участки земли и приучают детей вместе с ними работать… Работать, работать! Все блага в мире и богатства в богатых государствах созданы вечным неустанным трудом. Они там и пишут: «мы сделаем», «мы вырастим», «мы построим». А у нас бездельники: «нам дайте», «нам сделайте», «нам постройте».

И это о народе, который в муках построил все, что приватизировано пятью процентами нынешних хозяев жизни, ставшими баснословно богатыми за какие-нибудь 2–3 года! Вот и сказали бы им, Виктор Петрович, что надо работать, а не воровать.

Писатель требовал от трижды во время «реформ» обобранного до нитки народа, чтобы он заново нарабатывал национальное богатство, свои сбережения, нормальные пенсии. И это в то время, когда миллионы безработных, то есть не имеющих возможности найти работу, уже погружались в безнадежное отчаяние. Поистине ни стыда, ни совести. И как тут не вспомнить слова Владимира Личутина: «Виктор Петрович, за что вы так не любите русский народ?»

В той же «Литературке» обалдевший от визита президента писатель сочинил целую сказку рождественскую, как Ельцин в Овсянке «подарил ребятам компьютерный класс, дал наставление хорошо учиться», как обещал пенсионерам, инвалидам и вдовам «бесплатный проезд на пригородном транспорте», как Ельцин сетовал, «что человеку с чисто русской речью и народной музыке почти нет места на экране», как «когда мы садили возле библиотеки рябинку, запел «Ой рябина кудрявая…» И народ наш деревенский, голосистый подпевал ему…»

Вот такая «мыльная опера» вышла летом 1996 года из— под пера автора «Царь-рыбы».

Но за это наш неудавшийся нобелевский лауреат получил от президента аж целых два миллиарда рублей на издание 15-томного (!) собрания своих сочинений.

У Алексея Толстого было десять томов. У Леонида Леонова — восемь, у Шолохова — шесть, у крупнейших функционеров советской эпохи — Маркова, Чаковского, Симонова — меньше десяти… Матерый человечище все-таки наш Виктор Петрович!

Всю свою переписку, все интервью, все чуть ли не чер— новички мобилизовал, но пятнадцать томов все-таки наскреб. Рекорд поставил. Правда, недавно пожаловался, что финансирование то ли задержалось, то ли прекратилось на 11-м или 12-м томе. Ну что делать, если положение в стране такое, что у президента даже на своих клевретов средств не хватало!

Но больше всего, я помню, меня потрясло то, что писатель в очередной раз требовал от народа, чтобы тот только работал и не смел «бегать по митингам».

Оставьте это занятие политикам — они для того и существуют, чтобы за нас говорить, таким вот образом высвобождая нас и наше время для полезного труда…

«Работай, быдло, не смей думать, не лезь в политику, не смей протестовать, когда тебя берут за горло» — вот ведь что, в сущности, проповедовал слуга режима; даже не понимая того, что он говорит. Словно бы русские люди — это негры из Южной Африки во времена государства белых, или колумбийские крестьяне, или несчастные курды, не имеющие своего отечества.

После очередной победы Ельцина общество все-таки за последние два-три года как-то протрезвело, люди поняли, что наломали дров по тупости своей да по доверчивости, на глазах умнеть начали.

Но с Виктором Петровичем происходило нечто обратное. То ли от предчувствия греха лжи, в который он впал, то ли это возрастное, но читаешь все, что он говорил в конце 90-х, и другого слова, кроме как деградация, на ум не приходит.

Великая Отечественная война не была обусловлена какой-то исторической неизбежностью. Это была схватка двух страшных авантюристов, Гитлера и Сталина, которые настроили свои народы соответствующим образом… Ведь человечество, напуганное Первой мировой войной, и не собиралось воевать.

В. П. в своем маразме даже забыл, что Вторая мировая началась задолго до 22 июня 1941 года, человечество начало воевать несколькими годами раньше.

Я думаю, что все наши сегодняшние беды — это последствия войны. Тов. Сталин и его подручные бросили нас в этот котел… Конечно, Сталин — это никакой не полководец! Это ничтожнейший человек.

Если бы немцы не напали на нас, то через год-пол— тора мы бы напали на них и, кстати говоря, тоже получили бы в рыло… Мы сразу ввязались в «холодную войну» и света не видели…

Ну да, это Сталин в Москве, а не Черчилль в Фултоне объявил о начале «холодной войны»…

Вся эта паранойя — историческая и психологическая — была опубликована в майском номере «Аргументов и фактов» за 1998 год, приуроченном к очередному Дню Победы, как будто, сидя в Овсянке, читал Виктор Петрович только бывшего «грушника» — перебежчика Резуна-Суворова да начальника ПУРа Волкогонова и даже не подозревал о том, что «дранг нах Остен» начался еще на Чудском озере.

А то с каким-то старческим слабоумием вдруг начинал восхищаться тем, что жизнь стала лучше, потому что люди, которых он видел на кладбище на Радуницу, были одеты в кожаные куртки и, поминая близких, пили хорошие напитки, вместо всяческой дряни, какую пили в советские времена… И ведь не вспомнил несчастный писатель о том, что десятки тысяч людей умирают от поддельной водки, и что нередко в кожаной куртке можно увидеть бомжа, копающегося в помойке. Понимание жизни на уровне Ельцина, если вспомнить, что Ельцин в доказательство того, что жизнь стала лучше, однажды привел тот факт, что на каждом углу можно купить «как его? — «Киви»!..» Словом, с кем поведешься, от того и наберешься.

В последние годы чтобы ни сказал Виктор Петрович из Овсянки, все нелепость какая-го получалась. То придумал, что немцы шли к нам с добром, поскольку на бляхах солдатских ремней у них были выгравированы слова «Готт мит унс» — «с нами Бог», то вдруг взбрело ему в голову, что Володя Бонда— ренко «видите ли, борец! А за что борец-то? За русский народ?! Ни больше ни меньше, являясь при этом ярко выраженным украинским националистом».

В то время в редакцию журнала пришло письмо от читателя, в прошлом детдомовца, у которого во время голодовок 1921–1933 года умерло семеро старших братьев и сестер, были сосланы как кулаки в ссылку братья матери с семьями, Письмо, обращенное к Астафьеву, заканчивалось так:

Сейчас наша Родина стала колонией сионистов и США. И в этом есть и доля Вашей вины. Вы перешли на сторону потомков тех, кто приказал раскулачить Вашу семью и миллионы других русских семей. Значит, Вы предали свою семью, свое прошлое. Я же, ненавидя сионистов-большевиков и их потомков сионистов-демократов, состою в русской КПРФ вместе с русскими патриотами А. М. Макашовым и В. И. Илюхиным.

Вот такой ответ был дан Виктору Астафьеву нынешним русским человеком…

 

«КОММУНИСТЫ, НАЗАД!»

В конце шестидесятых годов в Доме литераторов постоянно пьянствовала шумная парочка: маленький — полтора метра с кепкой — детский писатель Юрий Коринец, человек с бугристым смуглым лицом, ежиком волос и стоящими торчком усиками, и громадный, расхристанный, похожий на бабелевского биндюжника, старый лагерник Юрий Домбровский… Терять им было нечего, замечательный писатель Домбровский отсидел семнадцать лет, Коринец вырос в казахстанской ссылке, — и махнувшие рукой на всякие условности советской литературной жизни друзья постоянно напивались и вели себя, как душе было угодно…

В узком проходе, соединяющем пестрый зал с дубовым, величественно идут двое — впереди маленький Коринец с тарелкой, на которой закуска, а за ним, покачиваясь, мохнатый, словно снежный человек, с волосами чуть не до плеч, в расстегнутой до брючного ремня рубахе, с двумя фужерами водки в обеих руках. Юрий Домбровский. Навстречу им со стороны дубового зала появляется трезвый Межиров. Завидев его — благополучного вылощенного поэта, официально названного надеждой советской поэзии в тех же самых статьях и докладах 1947 года, которые выбрасывали из литературной жизни Зощенко и Ахматову, и, конечно же, не любя его, умного дельца и одного из влиятельнейших «боссов» переводческого клана, автора знаменитого стихотворенья «Коммунисты, вперед», — два бесстрашных литературных бомжа, не сговариваясь, рявкнули в два пропитых голоса: «Коммунисты, назад!»…

Александра Петровича как ветром сдуло, он шарахнулся куда-то за дощатую перегородку, отделявшую коридорчик от кухни, и затаился в ожидании, пока отчаянная пара, забыв о нем, не усядется где-нибудь в дубовом зале, к ужасу метрдотеля Антонины Ивановны…

С Межировым я познакомился в один из сентябрьских вечеров 1961 года в Коктебеле. Мы сидели на веранде его номера, глядели на синюю полоску залива, нас овевал сухой жаркий ветер, льющийся с черных громад Карадага… Межи— ров вздымал вверх подбородок, становясь чуть-чуть похожим на Осипа Мандельштама, имитируя искреннее самозабвение, и читал мне стихи:

Прилетела, сердце раня, Телеграмма из села. Прощай, Дуня, моя няня, Ты жила и не жила.

Стихи были о России, о крестьянке Дуне, которая вынянчила в двадцатые годы маленького еврейчонка Сашу… Сверхзадачей стихов, талантливо и вдохновенно написанных, как я теперь понимаю, была цель — доказать, что и скромная интеллигентская еврейская семья, и выброшенная из деревни ураганом коллективизации молодая крестьянка Дуня жили одной жизнью, ели один хлеб, терпели одни и те же тяготы.

Межиров в этот период «болел русскостью», стремился убедить себя и других в том, что он:

…русский плоть от плоти по жизни, по словам, когда стихи прочтете — понятней станет вам.

Проницательный, улавливавший в стихах любую фальшь, Анатолий Передреев, прочитав поэму о няне, которой, кстати, автор чрезвычайно гордился, обратил внимание на заключительные слова:

Родина моя Россия, Няня, Дуня, Евдокия —

и холодно заметил:

— Россия — няня? Ну, слава богу, что еще не домработница…

Его слова прозвучали с неожиданной и жестокой прямотой. Но в те годы я еще не задумывался о всех сложностях русско-еврейского вопроса и надолго забыл реплику Передреева. Вспомнилась она мне много позже, когда я вчитался в стихи Межирова о своих родителях:

Их предки в эпохе былой, Из дальнего края нагрянув, Со связками бомб под полой Встречали кареты тиранов. И шли на крутой эшафот, Оставив полжизни в подполье, — Недаром в потомках живет Способность не плакать от боли.

Ну как же я раньше не понимал, что он из племени профессиональных революционеров, нагрянувших из дальнего края в революционную эпоху то ли конца XIX, то ли начала XX века на обессилевшую Россию! Скорее всего, что из местечка Межиров, что в Галиции, — я как-то разглядывал карту и наткнулся на это слово — отсюда и псевдоним, так же, как Шкловский — от Шклова. Могилевский — Могилева, Слуцкий — Слуцка, Львовский — Львова, Минский — Минска… («Всю Россию на псевдонимы растащили», — мрачно шутил Палиевский.) Но зачем тогда было выдумывать: «был русский плоть от плоти»? Зачем разыгрывать этот театр? Ломать эту то ли трагикомедию, то ли мелодраму?

Как я понял позднее, приписывая своим предкам подвиги террористического самопожертвования, Межиров и туг самозабвенно мистифицировал читателя. Исполнителями террористических актов конца XIX — начала XX века, как правило, были русские люди: Софья Перовская, Желябов, Морозов, Халтурин, Каракозов — или поляки. Предки же Межиро— ва могли быть идейными вдохновителями, организаторами террористических кружков, иногда вождями-провокаторами вроде Евно Азефа, часто изготовителями бомб и взрывных устройств… На эшафот же, выполнив их планы и указания, чаще всего шли другие.

Впрочем, и Межиров, и другие близкие ему по духу шестидесятники чуть ли не до первых лет перестройки оставались верны заветам революционных «предков», эмигрантов, «нагрянувших» в Россию «из дальних краев».

Уже в начале 80-х годов Александр Петрович еще раз поклялся в преданности представителям этой породы Смилге и Радеку. написав стихи, посвященные ихнему клану:

…Но сегодня Саня Радек, Таша Смилга снятся мне… Слава комиссарам красным, Чей тернистый путь был прям… Слава дочкам их прекрасным, Их бессмертным дочерям.

Стихи органически вписывались в кровавое романтическое полотно, на котором красовались окуджавские «комиссары в пыльных шлемах», евтушенковский Якир, протягивавший в будущее «гранитную руку» из прошлого, где в дымке времени «маячила на пороге» целая когорта комиссаров — Левинсон из «Разгрома», Коган из «Думы про Опанаса», Штокман из «Тихого Дона», Чекистов-Лейбман из «Страны негодяев».

Впрочем, эти мысли сложились у меня гораздо позже, через несколько лет, а в тот коктебельский знойный вечер я с восхищением выслушал талантливо написанную, легко льющуюся поэму о няне, а Межиров, видя мой восторг, пригласил меня, начинающего бильярдиста, в бильярдную и с расчетливостью профессионала за несколько партий облегчил содержание моего кошелька наполовину.

Однако я не был на него в обиде. Мне нравился его артистический характер, его то восторженный, то скептический ум, его легкая, изящная манера письма, его демонстративное поклонение искусству. Увлеченный такими свойствами его натуры, я в 1965 году даже сочинил восторженную рецензию о его поэзии под названием «Она в другом участвует бою», — имелось в виду, что не в житейском, не в общественном, политическом, а в высоком, в том, о котором думал Пушкин, когда писал: «Мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв».

Справедливости ради надо сказать, что на первых порах моей московской жизни Межиров был внимателен ко мне, с его помощью я наладил связи с грузинскими и литовскими поэтами, стал получать заказы на переводы их книг, начал зарабатывать деньги. Но, тем не менее, выпивая с ним, или играя в бильярд, или размышляя о стихах Мандельштама, я всегда чувствовал на себе с его стороны какое-то особо пристальное внимание. Как будто бы он не забывал никогда, что, несмотря на наши дружеские отношения, за мной нужен глаз да глаз, что я не остановлюсь на этом рубеже пиетета и почтения…

Когда Межиров узнал, что я написал статью «Упорствующий до предела» о творчестве его друга Винокурова, которое я счел куда более ходульным, театральным и рациональным, нежели тогда было принято считать, он бросил на карту все свое влияние, лишь бы не допустить публикации этой статьи. Он звонил, настаивал, канючил, предупреждал. Он как будто бы предчувствовал, что с этого поворотного момента начнется мое окончательное охлаждение и к Слуцкому, и к Самойлову, и к нему, взявшему на себя роль моего учителя и покровителя. Статью о Винокурове я все же опубликовал В журнале «Наш современник». В 1966 году…

Подводя сейчас какие-то предварительные итоги литературной жизни 60—90-х годов, надо сказать, что Александр Межиров обнаружил за это время удивительные способности к перемене своей сущности, своего «альтер это», способности, столь свойственные породе людей, нагрянувших в свое время на Россию «из дальнего края». Он был куда более гибок и то— лерантен, нежели комиссар и государственник Борис Слуцкий, более сложен и загадочен, нежели прямодушный и наивный Наум Коржавин, более политизирован и социален, нежели эстет Давид Самойлов.

Вторая его ипостась, дополняющая коммунистическую, — «русская национальная», умелая мистификация, отчаянная попытка стать «русским плоть от плоти». Ради нее он шел на многое, увлекался Константином Леонтьевым, даже мне (спасибо ему, тем не менее!) со странной улыбкой передавал 8—9-й тома русского историософа, с наслаждением погружался в мысли «разочарованного славянофила», носился по Москве с книгами полузабытого и полузапрещенного в те годы юдофоба Розанова… В стихах же тех лет со скромным достоинством он писал:

Две книги у меня. Одна «Дорога далека».  Война. Подстрочники. Потеря друга Плюс полублоковская вьюга.

«Полублоковская вьюга», помню, и трогала, и забавляла нас с Передреевым и Кожиновым. Эту роль своеобразного еврейско-русского «почвенника» Александр Межиров играл сколько мог — талантливо и изощренно, до тех пор, пока судьба не определила ему его третью личину — разочарованного еврейского либерала, Однажды, когда мы проходили неподалеку от Кремля, он с характерным для него поэтическим завыванием вдохновенно прочитал стихи Осипа Мандельштама о кремлевских соборах:

А в запечатанных соборах, Где и прохладно и темно, Как в нежных глиняных амфорах, Играет русское вино. Архангельский и Воскресенья Просвечивают, как ладонь, Повсюду скрытое горенье, В кувшинах спрятанный огонь… —

и с какой-то истовой провокаторской страстью вдруг спросил меня:

— А верите ли вы, Станислав, что рано или поздно в Успенском соборе возобновятся богослужения?

В ответ я прочитал ему стихотворенье не о возрожденном богослужении, а о неизбежном, как я считал, историческом возмездии всем разрушителям храмов, «нагрянувшим» «из дальнего края»…

Реставрировать церкви не надо, пусть стоят, как свидетели дней, как вместилища тары и смрада в наготе и разрухе своей… Реставрация трупов. Побелка. Подмалевка ободранных стен. Совершилась житейская сделка между взглядами разных систем…

Межиров все сразу понял, резко повернул тему разговора, и я так и не успел напомнить ему его мрачные и по-своему кощунственные стихи о Троице-Сергиевой лавре, описанной им как некое зловещее, почти разбойничье гнездо:

Там в окладах жемчуг крупен, У монаха лик преступен, Искажен гримасой рот… В дымке Троица Святая, А под ней воронья стая Раскружилась и орет.

Я понял, о чем он думал в ту минуту — о моем выступлении на дискуссии «Классика и мы», где я отважился вслух сказать о революционной ненависти к России и ее истории поэтов карательно-чекистского склада наподобие Эдуарда Багрицкого. В эту секунду мы как бы прочитали мысли друг друга.

— Станислав! — с неожиданной резкостью, почти с угрозой остановил он меня, по-моему, возле стелы с именами великих революционеров всех времен и народов, что в Александровском саду, — неужели Вы не понимаете, что дело большевиков, как бы о нем сейчас ни думали, великое дело и рано или поздно мир в очередной раз, но обратится к их правде…

Он со страхом понимал, что такие люди, как я, хотят сделать советскую действительность более русской, настолько, насколько это позволит история, и в его глазах мерцала зловещая растерянность. В слово «большевики» он и я вкладывали совершенно разные смыслы.

Вечерело… Тонкая полоса кровавого заката загоралась над Москвой-рекой, над бассейном, пар от которого подымался, словно образуя колышущиеся призрачные очертания храма Христа Спасителя… Мы с Межировым знали, что недавно в бассейне было обнаружено тело поэта Владимира Львова, чьи строки: «Мои друзья расстреляны, мертвы и непокорны, и серыми шинелями затоплены платформы» — в те годы были широко известны в узких кругах. Скорее всего, что ему стало плохо во время плавания, а незаметно утонуть в адском облаке густого пара, смешанного со слепящим светом прожекторов, было легче легкого. Но злые языки распространяли по Москве слухи о том, что это возмездие иудею, чьи соплеменники разрушили храм Христа Спасителя и специально, чтобы надругаться над православными, построили на святом месте гигантскую купель для кощунственного плотского омовения.

Именно в это время Межиров написал мне письмо, в котором предпринял титанические усилия, чтобы не дать мне уйти из-под его влияния:

Вы знаете, что я не хочу разрыва и душой болею, думая о внутренних изменениях наших отношений. После получения «Рукописи» перечитывал Ваши книги, из которых она составлена. Находил любимые стихи, радовался. Все же заметил и совсем иное: дарственные надписи — от еы— новье-влюбленных, до последних, почти надменных, во всяком случае, почти отчужденных. И вдруг подумал, что в наших беседах с некоторых пор часто мелькают эвфемизмы. Хочу написать без них.

Сами по себе слова Достоевского (в одной из бесед я в доказательство своей правоты вспомнил какие-то слова Достоевского. — Ст. K.) t конечно, прекрасны и в чьих-то похвалах не нуждаются. Но любой самый средний западник более прав в вопросе о Константинополе и Польше, чем Достоевский, впадающий порой в пошлые стереотипы («французишки», «жиды»). Истина есть ложь, когда Достоевский начинает говорить от имени народа-Богоносца, то есть… Христа. Существуют свидетельства, что Достоевский ждал конца мира (через десять лет), — значит, не верил в «почвенность». Всякая партия относительно права в борьбе со злом. Страшен дух ненависти в сраженьях за правое дело. Достоевский доходил в борьбе с бесами до бесовщины, до оправдания доноса, до доноса на Тургенева, как Шевцов. И все это там, где Петр разрушил основы понятий о чести, а новые — утверждает Шевцов — из Сергиева города, почти из Лавры. И борьба чистой идеи с «Багрицким» незаметно переходит в кооперативно-квартирно-автогараж— ную статистику.

Розанов, Мережковский в конце жизни думали и об этом. «Живите», — говорил Розанов. «Семиты создают религии, арийцы их разрушают. Слово «жид» кощунственно над плотью Господа, «ибо плоть его оттуда», — писал Мережковский в сороковые годы. Простите мне, Станислав, это напоминание. Все сказанное известно Вам и так. И писал я только ради надежды на действительное «воссоединение людей», на спасение нашей дружбы.

Ваш А. Межиров.

Январь 1978 г.

Письмо написано через месяц после дискуссии «Классика и мы»…

Мне не хочется задним числом подробно рассматривать, где в этом письме передержки, где тонкое лукавство, где нарочитое упрощение Достоевского, Петра Великого, Василия Розанова. Скажу только о том, что странно было читать в письме высокое слово «честь», поскольку все, кто близко знал

Межирова в те годы, считали его не просто мистификатором, но изощренным интриганом, светским сплетником и просто лжецом. «Шурик-лгун» — под этим прозвищем он был известен всей литературной Москве — и еврейской и «антисемитской».

Помню, когда я читал упрощенные до идиотизма размышления Межирова о Достоевском, то с горькой улыбкой вспоминал его же рассказ об одном профессоре, который преподавал ему литературу в стенах Литинститута в конце сороковых годов:

Профессор, когда размышляя о Толстом, время от времени повторял:

— Ну, в этом вопросе старикашка заблуждался!

И однажды я на семинаре, набравшись храбрости, — продолжал Межиров, — поднял руку, встал и озадачил профессора:

— Объясните нам, как может так случиться, что Толстой заблуждался, а вам, профессор, все на свете ясно?

Ах, Александр Петрович, Александр Петрович! Как же так, старикашка «Достоевский заблуждался», а вам, средненькому русско-еврейскому поэту, ясны все «заблуждения» гениального русского провидца! И не стыдно?

Письма наши друг к другу в конце 70-х годов с упреками и объяснениями становились все жестче и жестче и, объективно говоря, отражали раскол, окончательно оформлявшийся в русско-еврейских отношениях. В некотором смысле наша переписка затрагивала многое из того, что в середине 80-х вспыхнуло в эпистолярной войне между Виктором Астафьевым и Натаном Эйдельманом.

Вы за последние годы ничего не поняли и ничему не научились, — писал я Межирову. — Мне жаль книг, подаренных Вам. Я ошибся, говоря о том, что Вы любите русскую поэзию. Это не любовь, скорее ревность или даже зависть. Не набивайтесь ко мне в учителя. Вы всегда в лучшем случае были лишь посредником и маркитантом, предлагающим свои услуги.

Межиров не оставался в долгу. В ответном письме осенью 1980 года он негодовал, осуждал, клялся, становился в благородную позу.

Станислав! Вы ответили мне злобной площадной руганью. Я не хотел обидеть Вас. Значит, обидела правда. Когда-то Вы подарили мне книги с надписями «с любовью, одному из немногих близких». Я мог бы вернуть их Вам; но не сделаю этого. Я прожил жизнь и умру в России. На миру да в надежде и смерть красна.

Но судьба не дала ему до конца сыграть непосильную для него роль русского человека. Последние годы его жизни в нашей стране были постыдны, смешны и унизительны. Сначала он чуть не тронулся умом оттого, что от его дочери ушел муж, молодой поэт, которого я хорошо знал. Еврейское чадолюбие Александра Пинхусовича ударило ему в голову, как хмель. Он прибегал ко мне, в Московскую писательскую организацию, где я работал секретарем и где стоял правительственный телефон «вертушка», умоляя меня позвонить начальникам из Спорткомитета СССР, где работал его зять, чтобы те подействовали на молодого человека, дабы он вернулся к постылой жене. Я с брезгливостью выслушивал его, звонил, но, естественно, какой-то из начальников спорта поднял меня на смех..

Потом, когда из этого плана ничего не вышло, Межиров помчался в Тбилиси. Отец его зятя работал завкафедрой в каком-то грузинском институте. Межиров добился свидания с Шеварднадзе, умолял его подействовать на бедного отца, чтобы тот, в свою очередь, заставил сына воротиться к межи— ровской дочке. Надо отдать должное Шеварднадзе, который выслушал шизофренические монологи Межирова и, вспомнив, что он, Шеварднадзе, все-таки грузин, сказал по-сталински:

— Пусть молодые поэты спят с теми женщинами, с которыми им хочется спать…

Окончательно наши отношения испортились после одного ночного разговора. Как-то раз в полночь мне позвонила Татьяна Глушкова:

— Волк, — сказала она, чрезвычайно волнуясь, — Вы должны немедля приехать ко мне. У меня сидит Лангуста (так она звала Межирова. — Ст. К.) и ведет всякие гнусные речи, запугивает, шантажирует… У меня нет сил возражать ему. Помогите…

Через полчаса я вошел в квартиру Татьяны Михайловны… Разъехались мы только на рассвете. Словно посланцы двух потусторонних сил, мы сражались с ним за ее душу., а Татьяна, еще колебавшаяся, стоит ли ей прибиваться к русскому сану, ждата исхода поединка. О чем только не было переговорено в эту роковую ночь. О ветхозаветном израильском Боге возмездия, об Амане, Мордохае и Эсфири, о десяти заповедях, о русскости и еврействе Мандельштама, о еврейском чадолюбии и о русском разгильдяйстве, об антисемитизме Розанова и юдофильстве Владимира Соловьева, о том, кому из нас должно каяться, а кому принимать покаяние. Словно еврейский ангел смерти Малхамовес, Александр Петрович кружил над душой несчастной Татьяны, а я то крестным знамением, то стихами Есенина, то меловой чертой, то просто крепким русским словом отгонял его и с удовлетворением наблюдал, как его атаки становились все более неуверенными. А Татьяна всю ночь сидела почти молча и непрерывно курила, не зная, в чьи руки — русские или еврейские — попадет ее судьба.

К рассвету крылья нашего Малхамовеса окончательно отяжелели и сникли, он допил последнюю рюмку, докурил последнюю сигарету, мы попрощались со спасенной для русского дела хозяйкой, сели в его автомобиль и поехали домой. Всю дорогу молчали, лишь когда я выходил из машины, серый от усталости Межиров произнес:

— Не радуйтесь… Она и от вас тоже когда-нибудь уйдет, как сегодня ушла от меня…

Из моего дневника от 8 января 1978 г.

Говорили о доносе Гофмана, о Гофмане младшем и вообще об отце и сыне. Межиров, как за последний якорь спасения, хватался за Библию: «Откройте пророка Иону — там все сказано!» (когда я призвал его к раскаянию). На другой день я «открыл Иону» — а там о раскаянии ни слова.

В ответ на мое предложение поглядеть, как по— разному относились к своему народу Пушкин, Гете и Гейне, залепетал что-то невразумительное об «исторических обстоятельствах.

Утром он позвонил опять:

— Глушкова (а она одна из лучших) говорит: «У всех евреев есть машины, а у меня нет». Станислав! Я люблю Сергея Маркова и не люблю Сергея Острового! Станислав! Ну кто правит бал? Ганичев, Лесючевский, Осипов — где же евреи? где? Петр Первый, Станислав, делал тоже самое, что Багрицкий.

…Он взвизгивал, искал сочувствия, вымогал уступки, добивался льгот и послаблений, а когда я к этому остался холоден, вернулся в накатанную колею и стал симулировать погромные настроения.

— Что же остается? Депортация?.

Я отвечал: не впадайте в панику. Русский народ ужился с семьюдесятью языками, и с евреями уживется, если они откажутся от своего высокомерия, от претензий на то, чтобы быть новым русским дворянством, и покаются за все злодеяния своих «революционных отцов.

А в начале 80-х годов Александр Петрович, не раз употребивший в письмах ко мне слова «честь» и «благородство», будучи за рулем, сбил глубокой ночью в зимней Москве актера Юрия Гребенщикова из театра им. Станиславского. По иронии судьбы произошло это в январе, когда в компании актеров, где был Гребенщиков, и в каком-то дружеском кругу, где был Межиров, поминали Высоцкого в его день рождения.

А Высоцкий был кумиром Александра Петровича, я помню, как в начале 60-х годов немолодой уже Межиров буквально носился по всей Москве с записями песен Высоцкого и в любом доме, куда он приезжал, тут же включал магнитофон, заставлял всех слушать «Охоту на волков», «Их было восемь», «Я "Як^-истребитель», вздымал очи небу и бормотал: «Гениальный мальчик, гениальный».

Но в ту роковую ночь он оттащил еще живого товарища Высоцкого в кусты (несчастный актер после этого целый месяц пролежал в коме и умер) и подло сбежал с места преступления, потом спрятал машину в укромном месте… Словом, сплошной позор, На его беду одна старая женщина, страдавшая бессонницей, увидела все происшедшее из окна, запомнила номер машины. Бесчестного и трусливого «фронтовичка» вскоре разыскали. Милиция в те годы еще работала толково. Пользуясь своими связями и деньгами, ревнитель «воссоединения людей» замял дело. Но, видимо, страшась будущего возмездия, понимая, что невозможно жить в России с такой репутацией, принял решение уехать в Америку…

Врет, что покинул родину от страха перед погромами. Уезжали расчетливо, не торопясь, как и положено у людей его племени. Сначала отправили дочку с внучкой, обжили небольшой семейный плацдарм, потом уехал Межиров — глава семьи, и после всех — его жена Леля, завершившая все дела по продаже квартир, дач, гаражей и прочих атрибутов, о которых с такой иронией писал Александр Петрович в одном из писем ко мне («Борьба чистой идеи с «Багрицким» незаметно переходит в кооперативно-квартирно-автогаражную статистику»). На деле же в «кооперативно-квартирно-авгогаражную статистику» перешла межировская «полублоковская вьюга». «Дорога далека» — так называлась его первая книга 1947 года… Напророчил. До Америки довела Межирова его далекая дорога. Впрочем, может быть, не из Восточной Европы «нагрянули» в Россию его предки, а из Америки?

Вспомним, что после февральской революции в Россию для окончательного ее покорения прибыл корабль «американских революционеров», укомплектованный самим Львом Троцким. Знаменитый американский публицист Джон Рид, похороненный в Кремлевский стене, однажды с удивлением встретил в Моссовете той эпохи одного такого «нагрянувшего из дальнего края» пассажира с этого корабля, который в Нью-Йорке работал часовщиком, а тут сразу стал комиссаром и крупным чиновником, и описал эту встречу в книге «Десять дней, которые потрясли мир»: «Через зал шел человек в потрепанной солдатской шинели и в шапке… Я узнал Мельничанского, с которым мне приходилось встречаться в Байоне (штат Нью-Джерси). В те времена он был часовщиком и звался Джоржем Мельчером». Видимо, вот такие «мельничанские» и были предками Александра Пинхусовича.

Однажды, году в 84-м или 85-м, заикаясь от хорошо разыгранного волнения, Александр Петрович обратился ко мне в поисках сочувствия:

— Станислав! Вы же читали огоньковские статьи Андрея Мальгина. Вы понимаете, что этот бесстрашный юноша бросил вызов многим сильным мира сего: Михаилу Алексееву, Бондареву, Проскурину! Он же на амбразуру ложится! Да они же его затравят и убьют, как Лермонтова!..

Литературная судьба этого «Лермонтова» сложилась в годы перестройки вполне естественным образом. Он стал главным редактором журнала «Столица» в эпоху идеолога взяточничества Гавриила Попова, за заслуги в борьбе с красно— коричневой опасностью, видимо, фантастически разбогател, потому что Сергей Есин в своих дневниках, опубликованных в «Нашем современнике» в 2000 году, так пишет об этом «идеалисте» рыночной демократии:

Вечером за мной заехал и повез на дачу Андрей Мальгин. Я уже традиционно смотрю его новую дачу — третью — и по этим крохам представляемой мне действительности изучаю новую жизнь…

В «мерседесе» нет шума, потому что в окнах сильнейшие стеклопакеты. Машина не покатится с горки, потому что включится один из восьми ее компьютеров и включит тормоза. При парковке компьютер не даст коснуться другой машины…

На первом конном заводе у Андрея стоит своя лошадь, на которой ездит его ребенок, поэтому новую его дачу не описываю… Андрей Мальгин решил строить у себя на последнем этаже дома зал-библиотеку в два этажа…

Жаль, что Александр Петрович Межиров не увидел всего, что увидел Есин. Как бы он порадовался за бескорыстного, бесстрашного юношу, боровшегося в восьмидесятые годы с литературными генералами Алексеевым, Бондаревым, Проскуриным…

Беседуя с тем же Сергеем Есиным, я узнал, что когда Межиров уехал в Америку, то литературное окружение, ему близкое, целых два года держало Сергея Есина, ректора Литературного института в напряжении: «Межиров уехал не навсегда, он вот-вот вернется, поэтому отчислить его из штага преподавателей нельзя, неудобно…»

И целых два года жена Межирова Леля аккуратно приходила в кассу Литинститута в труднейшие времена, в начале девяностых — и ежемесячно получала «заработную плату» за своего мужа… Словом, «русский плоть от плоти» Александр Пинхусович до конца-таки сумел попользоваться последними благами советской родины. («…Родина моя Россия, Няня, Дуня, Евдокия»).

Ну как тут не вспомнить строчки из «Василия Теркина»: «Ну не подлый ли народ!»

Правда, это у Твардовского сказано о немцах…

Сейчас Межиров доживает свой век в каком-то нью— йоркском пригороде, по слухам, подрабатывает на жизнь бильярдной игрой, даже стишки еще какие-то пописывает, в которых борется с национализмом Николая Тряпкина и, естественно, с «антисемитизмом», и какие-то книжонки издает. Вот уж воистину, человек, сменивший не только кожу, но и душу.

Если бы он не дрогнул в последний момент, не уехал, сыграл бы свою роль до конца, я бы не стал писать этих страниц. Но он сорвался, погубил пьесу, не доиграл, обнаружил, что слова «был русским плоть от плоти по жизни, по словам» — остались поэтической фальшивкой. Так же, как и его роковая и неосторожная фраза из последнего письма: «Я прожил жизнь и умру в России». Умрет он в Америке. В России умру я. А значит, в нашем историческом споре я прав.

Впрочем, даже сейчас, когда мне почти все ясно в этом споре, я не рискую все-таки сделать окончательный вывод о глубинных причинах его отъезда. Ведь евреи люди не только скрытные и таинственные, но их драма заключается в том, что они, по крайней мере, большинство из них, сами себя не знают или знают не до конца, и знание самих себя к ним приходит в течение всей жизни.

Вот актер Михаил Козаков в своих мемуарах «Третий звонок» излагает любопытные откровения:

Один замечательный актер старшего поколения той самой пресловутой национальности, фронтовик, прошедший Отечественную, часто говорил: «Запомни, Миша! Мы здесь, в России, в гостях. Запомни: в гостях. И перестань чему-либо удивляться». Я возражал: «И это говоришь ты, фронтовик? Актер, которого любят миллионы?!» — «Да. все это так, Миша, и все-таки мы в гостях».
(«Знамя», 1996, № 6).

Признаться, я так не думал, по крайней мере, тогда, лет пятнадцать назад, когда впервые услышал от него эту фразу. А вот сравнительно недавно задумался…

Может быть, и Александр Межиров задумался о том же, как задумался некогда историк литературы Михаил Гершензон.

В 1920 году в «Переписке из двух углов» он писал:

Я живу подобно чужеземцу, освоившемуся в чужой стране; любим туземцами и сам их люблю и радуюсь их радостью, но и знаю себя чужим, тайно грущу о полях моей родины, о ее иной весне, о запахе ее цветов и говоре ее женщин. Где моя родина? Я не увижу ее, умру на чужбине.

И это писал абсолютно ассимилированный еврей, исследователь творчества Пушкина и Чаадаева, Огарева и Ивана Киреевского, автор книг «История молодой России», «Грибоедовская Москва», «Мудрость Пушкина». Тот же самый мотив я нашел в книге современного поэта Михаила Синельникова, изданной в 80-е годы: «И слову не внемлют, и ждут меня, помнят упрямо в отеческих землях, в зеленых шатрах Авраама».

Примеров такого «состояния души» можно приводить много — из стихов С. Липкина, Ю. Мориц, Я. Вассермана, который прислал мне такие строки:

Я лишен национальной спеси, Рос от той проблемы вдалеке. Так случилось — ни стихов, ни песен На родном не слышал языке. Но бывает — будто издалече Слышу я гортанный, древний крик, Бронзою мерцает семисвечье, И в ермолке горбится старик.

Со всеми с ними я спорил, встречался, переписывался в прежние времена, пока не понял, что напрасно трачу время и чувства… Опасные и непредсказуемые особенности еврейского менталитета в том, что он автоматически, инстинктивно, стихийно изменяется в зависимости от изменения жизненных обстоятельств.

В русской среде еврей становится русским, в советской эпохе — советским, но попади он в окружение соплеменников — сразу же из состояния анабиоза в нем оживают еврейские гены, и, забывая всю свою прошлую жизнь, он начинает чувствовать себя евреем. Как Протей, он меняется на ваших глазах, не испытывая никакой особенной драмы, слома, угрызений совести, боли, линьки души или убеждений. Это — «человек-толпа», род пойкилотермного организма, у которого температура тела всегда равна температуре окружающей среды.

Думаете, не был искренен Даниил Гранин, принимавший в советские врехмена премию имени Гейне и радовавшийся от всей души тому, что его «чествовали как писателя в свободной, идущей по пути социализма Германской Демократической Республике…»

С той же искренностью и естественностью тот же Гранин позже издевался над социализмом.

С той же искренностью и естественностью Александр Галич одновременно сочинял советские комсомольские и антисоветские лагерные песни, а на вопрос Юрия Андреева в 1967 году «Как же так можно?» — с улыбкой ответил: «Так ведь жить-то надо!»

Даже творчество «лучших и талантливейших» из них отмечено этой уникальной особенностью Вы помните величественное и несомненно искреннее прославление Ленина Борисом Пастернаком в поэме «Высокая болезнь», созданной к 10-летию Великого Октября?

Столетий завистью завистлив, Ревнив их ревностью одной, Он управлял теченьем мыслей И только потому страной…

Но ведь тот же несравненный Борис Леонидович всего лишь за несколько лет до «Высокой болезни» нарисовал совсем другой образ вождя всемирного пролетариата, сидящего в немецком пломбированном вагоне на пути в Россию:

Он. —

«С Богом, — кинул, сев; и стал горланить, — к черту — Отчизну увидав, — черт с ней, чего глядеть! Мы у себя, эй жги, здесь Русь да будет стерта! Еще не все сплылось; лей рельсы из людей, Лети на всех парах! Дыми, дави и мимо! Покуда целы мы, покуда держит ось. Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый. Здесь так знакомо все, дави, стесненья брось!»

Эти, увы, косноязычные стихи, рисующие Ленина как патологического русофоба, тщательно и не зря скрывались публикаторами Пастернака вплоть до перестройки, до 1989 года… Да не смутит читателя то, что я в один ряд ставлю посредственного беллетриста Гранина и талантливого поэта Пастернака. Я ведь говорю лишь о том, чем они похожи друг на друга — их способностью приспосабливаться к историческим обстоятельствам. Ведь не случайно же, что создателями фильма «Ленин в 1918 году» были сценарист А. Каплер, режиссер М. Ромм, оператор Б. Волчек.

Вот что писал журнал «Огонек» о Ромме, будущем создателе кинобестселлера «Обыкновенный фашизм»: «Он говорил в те годы, что совершенно по-другому поставил бы теперь оба ленинских фильма, и сдержанно оценивал свой новый монтажный вариант (после XX съезда КПСС Ромм выбросил из фильмов шестьсот тридцать метров «культа», все эпизоды со Сталиным Ромм безболезненно вырезал в 1956 году)».

Видите, как все просто, вырезал — и все. Не то что в литературе, где «что написано пером — не вырубить топором». А кинопленка, да еще под рукой такого мастера, все стерпит. («Не вырезал» только из своей судьбы все ордена, звания, гонорары и премии, полученные за эпохальный фильм.) Вполне закономерно и то, что первые камни в фундамент сталинской всемирной славы с формулировками «вождь всех народов», «вождь всемирного пролетариата», «лучший друг детей» и т. д. вложили своими статьями, речами и целыми книгами еще на рубеже 20—30-х годов самые яркие пропагандистские умы той эпохи — Карл Радек, Михаил Кольцов-Фридлянд, Емельян Ярославский-Губельман. Обижаться на них за это так же бессмысленно, как обижаться на изменение погоды. В этой способности и безболезненной для себя смене образа мыслей и убеждений их органическая суть, как писал их же Хазанов: «Замечательная особенность нашего земляка состоит в том, что он всегда действует в соответствии с обстоятельствами»…

 

ПРОГУЛКИ С МАНДЕЛЬШТАМОМ

Время от времени по радиостанциям «Голос Америки» и «Свобода» выступает бывший советский, русско-еврейский, а ныне русско-еврейский американский, живущий в Штатах писатель Аркадий Львов.

Он ведет, как правило, передачи о культурной и литературной жизни, они гораздо объективнее передач Юреннена, Вайля и Гениса, и потому слушать их можно без раздражения, а иногда и с интересом.

А я тем более слушаю их с интересом, поскольку знаком с Аркадием Львовым. Несколько лет тому назад он появился в «Нашем современнике», представился, подарил мне книги своей прозы и предложил себя в авторы журнала.

— У меня есть две книги — о Мандельштаме и Пастернаке, — сказал Львов, — в которых я убедительно доказываю, что по своему генезису, по глубинной духовной сути они никакие не русские, а еврейские писатели. По пониманию жизни, по мышлению, по своей онтологической сущности… Ну а то, что писали на русском языке, что из того? Власть духа сильнее, чем власть языка.

Он зачастил в журнал, приходя, как правило, с бутылкой хорошей водки и закуской, мы садились с ним в моем кабинете, спорили, размышляли, находили в каких-то вопросах взаимопонимание, а в каких-то расходились окончательно. Меня подкупала искренность наших разговоров, да и сам облик высокого, крупного, жизнерадостного одесского еврея, словно бы сошедшего со страниц одесских рассказов Бабеля, был мне во многом симпатичен. В конце концов я, прочитав его книгу о Мандельштаме под названием «Желтое и черное», решил напечатать ее, но, как сказал Львову, обязательно со своим предисловием и со своими размышлениями о творчестве Осипа Эмильевича. Мой собеседник чрезвычайно обрадовался моему решению.

— Вы, Станислав, даже не предполагаете, какой это будет прорыв в журнальной жизни к пласту читателей, отстраненных от «Нашего современника». Я ведь в своей работе персты в раны вкладываю. Меня многие еврейские интеллигенты за эту книгу антисемитом объявили.

— Ну совсем интересный поворот у нас получается, — подумал я и вскоре написал свое вступление к «Желтому и черному», отрывки из которого далее приводятся:

Исследование еврейского русскоязычного писателя Аркадия Львова вроде бы ставит все точки над «и» и развязывает все узлы в эпохальной загадке. В сущности, автор («один из виднейших писателей евреев, пишущих на русском языке», как сказано о нем на обложке книги) нарушает последние оставшиеся в русско-еврейском вопросе «табу», даже те, о существовании которых русские умы и не подозревали. Многие из его толкований стихов, строчек, идей, снов поэта неожиданны и глубоки в первую очередь потому, что это пишет еврей, обладающий литературным талантом и интеллектуальной дерзостью. Я думаю, что порой он в припадке откровенности выбалтывает нам такие глубины и тайны еврейского духа, в которые, честно говоря, неудобно да и страшновато заглядывать православному русскому человеку.

Да и неловко — словно в замочную скважину. Подобное бесстрашие в истории бывало свойственно многим еврейским интеллектуалам, начиная от ветхозаветных пророков, кончая Спинозой, Уриэлем Акостой или дедом поэта Ходасевича Яковом Брафманом, с его знаменитой в свое время книгой о тайнах кагала. Откровения Львова кажутся настолько интимными, настолько носят они религиозно-племенной, казалось бы, не должный открываться чужому взору характер, что, пони мая свое щекотливое положение, Аркадий Львов для того, чтобы преодолеть внутреннее табу, живущее в еврейской душе, часто впадает в нарочито легкомысленную, одесскую, хохмаческую манеру разговора, что и позволило мне назвать свое предисловие к его работе «Прогулки с Мандельштамом».

Ну посудите сами: «еврей, который чуть ли не всю жизнь ломал перед собою и перед миром эллина»; или «у маленького Оси нюх был, как у собаки; он, различал миллионы запахов и по запаху мог взять любой след. И будьте спокойны, нос его длинный — даже по еврейской мерке длинный, никогда не ошибался» (автор, конечно, знает книгу В. Розанова «Осязательное и обонятельное отношение евреев к крови»). Или еще красноречивый пример: «Ах, сорванец, ах, шалун, ах, жнденок — пардон, это не мое: проходил Ося в те времена среди петербургских поэтов под кличкой «Зинаидин жиденок» (не надо говорить «пардон», Аркадий Львович, это и Ваше, а не только «Зинаидино»); или: «маленький Ося сделался русским империалистом», а вот еще: «Ну, как Вам нравится этот бывший иудей с тоской библейского Иосифа», и т. д. и т. п.

Словом, читая книгу, где автор на каждой странице именует Осипа Эмильевича Мандельштама «Осей», вспоминаешь одесскую песенку «А Саша Пушкин тоже одессит», конечно же, вспоминаешь Абрама Терца, у которого «Россия — сука», а Саша Пушкин «паркетный шаркун», ну чем не брат «сорванцу», «шалуну», «жиденку» Осе! Словом, «Желтое и черное» и «Прогулки с Пушкиным» как бы книги-близнецы, но все-таки надо оговориться, что под ерничеством и амикошонством Аркадия Львова скрываются куда более глубокие толкования и чувства, нежели в иронических пассажах Синявского, от которых явно попахивает интеллектуальным мародерством…

Еще один упрек автору; в книге есть несколько исторических мифов, противоречащих фактам. Так, например, вспоминая стихи Мандельштама о Сталине, Львов пишет: «Кто на Руси, кроме еврея Мандельштама, который, как последний трус, бежал в Александрове, на Суздальской земле, от потешного бычка одногодка, отважился сочинить да пустить в люди такой стих? Никого не назвать, ибо никого не было».

Но тут я хочу вступиться за честь русской почвенной литературы. Да помилуйте, Аркадий Львович, Вы хорошо знаете жизнь и поэзию Осипа Эмильевича, но гораздо хуже историю всей литературы тех лет. Мандельштам прочитал стихи о «кремлевском горце» в узкой дружеской компании единомышленников и единоплеменников, пришедших в ужас от дерзости поэта. И кто-то в конце концов из них не выдержал и от страха «стукнул» куда надо. Остальные, кто не стукнул, тряслись в ожидании ареста. А в это время или даже чуть раньше русские поэты, бывшие друзья Есенина, — Сергей Клычков, Николай Клюев, Петр Орешин, Василий Наседкин — на всех углах поливали последними словами вождя народов. То в ресторане Дома Герцена, то просто на улице среди случайных людей, не стесняясь, кричали о том, что Сталин тиран, что кругом еврейское засилье, «что Каганович сволочь»; Николай Клюев в разных домах читал совершенно антисоветский цикл «Разруха» и «Погорелыщину». Павел Васильев — двадцати— двухлетиий мальчишка (в то же время) написал убийственную и оскорбительную эпиграмму на Джугашвили и, не таясь, читал ее где угодно по первой просьбе своих друзей и поклонников. Так что русские поэты в начале тридцатых годов вели себя куда как более вызывающе и дерзко, нежели Осип Змильевич. Обо всем этом я узнал, прочитав их уголовные дела, хранящиеся в архивах ЧК — ОГПУ — НКВД…

Я понимаю, что для многих читателей «Нашего современника» публикация «Желтого и черного» будет неожиданна. Может быть, даже кто-то осудит нас и скажет: зачем в русском журнале обсуждать еврейские дела? Ну, а мне, думаете, не жаль избавляться от своих юношеских увлечений и от своих иллюзий, отдавая окончательно и бесповоротно Осипа Мандельштама в чужие руки? Но что делать! Русско— еврейский вопрос, видимо, будет в ближайшем будущем разрешаться только на пути потерь, утрат и разочарований.

«Когда погребают эпоху — надгробный псалом не звучит»… А потому и звучат вместо него одесские хохмы и панибратские ужимки, в которых доселе русский поэт предстает евреем, всю жизнь ломавшим «перед собою и миром эллина». Можно добавить «и русского». Но не хочется.

Да и развязность эта напускная, порой несколько вульгарная, все-таки, кажется мне, кое-где прикрывает собою ни с того ни с сего внезапно набегающую на глаза слезу. Так что не только мне одному тяжело прощаться с эпохой. Жалко мне навсегда расставаться с Вами, Осип Эмильевич. Тащит Вас обратно в «иудейский хаос» Аркадий Львов, как еврейский ангел смерти Малхамовес…

Прощайте, Осип Эмильевич…

Когда Россия была центром мира, то и Вы были русским поэтом. А когда Россия стала провинцией, то упаковывают Вас и увозят от Москвы и Петербурга, от сосны, которая «до звезды достает», то ли в тот самый «иудейский хаос», от которого Вы, по собственному признанию, «бежали», то ли в Иерусалим под Стену Плача… Словом, из поэта, рожденного в великой России, превращают Вас в какой-то племенной тотем. Обидно, Осип Эмильевич, после русских просторов, снегов и небес, укрывших Ваши останки, снова завернуться в черно-желтый талес. Обидно. А что делать? История-то кончается, и перед ее концом суетливые потомки наши пытаются расставить все и вся по местам; как посуду в буфете…

 

ИЗГОЙ ААШУТОВ

На темной площади Сыктывкарского вокзала меня встретил круглолицый, покачивающийся местный поэт Витя Кушманов и худой с иконописным лицом бородатый художник. Едем к моему товарищу Александру Алшутову. С утра, встречая меня, он напился и встретил нас богатырским храпом. Я не видел его лет пятнадцать. Он лежал на диване — седой, курчавобородый, с громадным носом, поджав ноги — диван был ему короток. Его живот свешивался с дивана. С трудом растолкали, сели в тесной кухоньке. Кушманов достал бутылку коньяка. Алшутов оживился:

— Ты добрый человек Витя, у тебя стихи хорошие, раздавленной травой пахнут, но пластики мало…

Пошли разговоры об Аксенове, Гладилине, Максимове, Солженициме, как будто сегодня он жил еще всем этим, как будто лишь вчера, а не пятнадцать лет назад загнала его, непутевого еврея, судьба на окраину города Сыктывкара. Рванул он однажды, спасаясь от каких-то неприятностей, на Север, шатался в тундре с оленеводами («мои фотографин во всем чумах висят»!) Потом получил участок в поселке Максаковка, построил времянку на берегу, обшил изнутри вагонкой, камин выложил, бамбуковые занавески повесил. Заложил фундамент еще одного громадного дома — десять на десять. Зимой ловил налимов на крючья и мечтал принимать друзей в новом дому. Женился на полукровке (полурусская-полукоми), она родила ему девочку Ксюшу. Словом, пустил корни, черт бородатый. Местные зовут его здесь Борода и Будулай, думая, что он цыган. Я поражаюсь его способностям ставить жизнь на карту —

Москва, Сахалин, Астрахань, Сыктывкар — ломать се, начинать все заново, и как она судьба неблагодарна к нему, бесталанному, никак не водрузит ему на голову лавровый венок, не наградит за преданность Музе… Все ведь ради нее…

Алшутов (псевдоним) — Бейлин (по отцу) — Голицын (по матери) был представителем любопытной, сегодня вымершей породы советских поэтов, которых мой иркутский друг Вячеслав Шугаев называл «морозоустойчивыми евреями»… Их можно было встретить на всех необозримых просторах Сибири: во Владивостоке — Ян Вассерман, в Хабаровске — Роальд Добровенский, в Иркутске Марк Сергеев или Сергей Иоффе, в Красноярске — Зорий Яхнин, в Омске — Вильям Озолин… Все они были советские люди, чаще всего полукровки, жизнь в те времена еще не дошла до развилки, после которой надо было выбирать либо русскую, либо еврейскую судьбу… Алшутов выбрал русскую…

Сидим, выпиваем. И опять разговоры: Высоцкий, Галич, Окуджава. Две жизни — одна призрачная московская, другая реальная сыктывкарская с плотницкой работой, с дочкой Ксюшей, с дровами, с зимой.

Жена обиделась на него за какое-то грубое слово и исчезла из-за стола. Мы остались втроем — третий — его отец. Тихий старый еврей — инженер по авиастроению. К застолью вышел, надев на лацкан пиджака орден «Знак Почета».

«Я о политике с ним не разговариваю, — тихо заметил отец. — Мы друг друга не понимаем».

За полночь отец с сыном пошли провожать меня на автобус. Сын — громадный в черном клеенчатом плаще, бородатый, со ступнями, повернутыми внутрь. Ассимилировавшийся полуеврей-биндюжник. И тихий, истаявший, уходящий из жизни отец, который уже не успеет уехать в Израиль.

За два-три года до этой встречи я сделал для Алшутова доброе дело: написал в сыктывкарское издательство рецензию на его стихотворную рукопись, благодаря чему она вскоре стала книгой. Многое мне в его стихах не нравилось: ложный наигранный пафос, пошлое «шестидесятничество», да и с русским языком он не лад и д. Но я понимал, как тяжело ему приживаться на новом месте и, посоветовал издательству издать книгу приезжего поэта, не коренного и даже не русского…

У меня к тому времени за плечами уже была дискуссия «Классика и мы», и мое дерзкое письмо в ЦК КПСС насчет «Метрополя». Я уже не раз после этих поступков ощущал на своей шкуре всю силу еврейской ненависти, но рукопись Александра Бейлина, обрусевшего бродяги, полукровки, бастарда, выломившегося из среды своих расчетливых соплеменников, пославшего куда подальше их муравьиную, партийную талмудическую дисциплину, я благословил к изданию с легким сердцем, особенно когда прочитал в ней такие хотя и корявые, но искренние строки:

Когда вопрос нелепый задают — за что мы любим Родину свою, — я, словом на него не отвечая, всем существом до боли сознаю, что за нее во всем я отвечаю. Чего отнюдь другим не предлагаю, на посторонних не перелагая сверхличную ответственность свою.

А на прощанье, на полутемном перроне при тусклом желтом свете фонарей, он, укрывая от северного дождичка драгоценный сборник с удачным названия «Затяжной прыжок» написал на странице, рядом со своим ликом — обрамленным курчавой шерстью, переходящей в густую бороду и плотную скобку усов:

«Станиславу Куняеву — человеку эталонной честности со старой проверенной многим дружбой. Ал. Алшутов».

Дружить правда, мы с ним по-настоящему не дружили, но встречались в Москве, где он изредка появлялся то после службы в авиации, то после походов на судах рыбацкой флотилии в Тихий Океан, то из Астраханского заповедника.

Разные слухи о том, почему он исчез из Москвы и затерялся в северных просторах, конечно же, доходили до меня.

Одни говорили, что он однажды неожиданно вернулся домой и застал у жены компанию хахалей. Началась драка. Ему сломали челюсть, но вскоре Александр подстерег главного хахаля где-то на набережной и пырнул его ножом.

По другой версии грешил он то ли фарцовкой, то ли иконами торговал и, почувствовав, что вот-вот заметут, сбежал на Севера.

В последнее наше московское свиданье он хвастался мне, что есть у него возможность устроить свою жизнь в столице, но для этого «надо на Таньке Глушковой жениться», чего ему, видимо, не очень хотелось.

Но вскоре после того, как я вернулся из Сыктывкара, то встретился в редакции журнала «Октябрь» с одной известной поэтессой. Узнав, что я недавно виделся с Алшутовым, она разволновалась и поведала мне тайну — почему Алшутов— Бейлин исчез из Москвы и затерялся в Северном краю. Если верить этой диссидентке, то Алшутов был якобы тесно связан с еврейской компанией из семи человек, которая летом 1968 года вышла на Красную площадь, осуждая наше вторжение в Чехословакию. Протестанты развернули лозунги, но через две-три минуты ребята из КГБ скрутили их и запихнули в машину. Действовали кэгэбсшники четко и правильно, а вот наш Агитпроп то ли промолчал, то ли что-то невнятное промямлил по поводу этой демонстрации. А надо было, ничего не стесняясь, прямо и жестко сказать «мировому общественному мнению» следующие веские слова:

После Великой Отечественной войны в советском плену осталось два с лишним миллиона немцев, полмиллиона венгров, около двухсот тысяч румын, сто пятьдесят тысяч австрийцев… А кто был по численности на пятом месте? Чехословаки! Военные историки по всем документам насчитали их семьдесят тысяч. Но это — в плену, а топтало нашу землю тысяч сто, а может быть, и больше.

И немало горя, смертей, разрушений принесли нам эти онемеченные славяне. А если вспомнить мятеж подобных же чехословацких пленных в 1918 году и то, как эти якобы добродушные Швейки, вооруженные до зубов, расстреливая и вешая за саботаж железнодорожников Великого Сибирского пути, не желавших отдавать им продукты и готовить паровозы, рвались на Дальний Восток, увозя с собой из Казани вагоны с русским золотом? Как они сдали Колчака революционному Политцептру в обмен на разрешение вывезти без досмотра на Восток все награбленное. Как под руководством генералов Гайды и Яна Сырового, впоследствии сотрудничавшего с Гитлером, пользуясь развалом России, они брали реванш за годы своего плена… Хотя их никто не приглашал в Россию, сами в составе тех же австро-немецких войск в 1914 году двинулись на нашу землю.

И неужели — после двух войн XX века, во время которых чехословацкие оккупанты оставляли в наших лагерях по 60–70 тысяч пленных, — мы, освободившие Прагу от фашистов, должны были спокойно смотреть, как эта славянская страна вновь готовится к антирусскому мятежу?! И после этого вся мировая общественность, вся чешско-польско-славянская интеллигенция вот уже 37 лет не устает стенать о том, что в 1968 году мы ввели в Прагу танки!

…Но я отвлекся. А суть в том, что из уст еврейской диссидентки я услышал, что Алшутов якобы должен был придти в августе 1968 года на Красную площадь восьмым. Но он не пришел… Кто-то из его задержанных друзей решил, что он просто струсил, а кто-то предъявил ему более тяжкое обвинение: что он предупредил комитетчиков о предстоящей акции.

Как бы то ни было, но именно после чехословацких событий Александр исчез из Москвы, видимо став в глазах еврейских отморозков предателем и изгоем.

Его книга «Затяжной прыжок» завершается строчками стихотворения, посвященного жене Вере:

Единая и неделимая, ты для меня, как Родина…

А молодой друг Алшутова Виктор Кушманов, когда-то встретивший меня на Сыктывкарском вокзале, у которого стихи «пахли раздавленной травой», прислал мне перед смертью осенью 2003 года письмо, в котором писал:

«Знаю, что ты был счастлив в России, как и я. Думая о твоем журнале и о многом другом, я написал восемь строк, посвященных тебе:

Внезапно, вдруг ударит ток по коже — Дорога, поле, стылая земля… Мне изгородь родной избы дороже, Чем изгородь Московского Кремля. Иду по снегу, не нарочно плача. Деревни нет. Нет ничего окрест Я как поэт здесь что-то в поле значу, Я не поэт — там, где России нет.

Думаю, что Алшутов был бы рад, прочитав эти волнующие восемь строчек.

 

МОЯ ДУЭЛЬ С КОМИССАРСКИМ СЫНОМ

После 1982 года мною все чаще и чаще овладевали предчувствия какой-то грядущей катастрофы, должной случиться со страной и со всеми нами… Я с ужасом чувствовал, что устои нашего советского государства шатаются, слышал подземные толчки, глухой пока еще скрежет несущих конструкций и мучительно соображал, что делать, как и чем воспрепятствовать разрушению жизни. Скорее всего наше государство, наша идеология, — думал я, — возникли на двух опорах, покоятся на двух полюсах — на еврейской, мощно организованной воле к власти и на русском тяготении к всемирной справедливости. В самом начале обе силы делали одно дело — разрушали старую тысячелетнюю Россию, но со временем их векторы расходились все дальше и дальше друг от друга… Обе силы присутствуют в глубине жизни и сегодня. Но противоречия между ними нарастают, напряжения накапливаю гея, и землетрясения нам не миновать.

Когда я начал смутно понимать подобное положение вещей, то все события, которым раньше не было объяснения, как шахматные фигурки на доске, находили свое место: появление статьи партийного идеолога А. Н. Яковлева, странная игра в кошки-мышки с диссидентами, пена вокруг «Метрополя», реакция власти па дискуссию «Классика и мы»…

Догадки мои в те годы приблизительно строились так. Значит, раскол нашей жизни, крушение партийной идеологии и развод с еврейством неизбежны. Мы, русские, своей коммунистической партии, видимо, создать не успеем. История не даст нам для этого времени. Идея социализма на ближайшее время, по крайней мере, скомпрометирована антисоветской частью самой партийной верхушки, Инициативу можно перехватить, лишь опираясь на то, что условно называется «национальным самосознанием». Путь опасный, ибо оп тоже на первом этапе разрушителен для многонационального государства. Однако другого пути нет: партийная верхушка сама разрушит партию, сама угробит социализм, сама предаст многомиллионную партийную массу — а пока есть время для организации сопротивления.

И если уж идти в контратаку, то все силы надо направить на дискредитацию «детей XX съезда», ратующих за «ленинские нормы жизни», тайных наследников Троцкого и Бухарина, Каменева и Зиновьева. Надо убедить общественное мнение, что нынешние функционеры — Яковлевы, арбатовы, бовины, фалины, бурлацкие, лацисы опасны, что диссиденты типа Литвинова, Якира, Копелева, Агурского и близкие к ним Окуджава, Аксенов, Шатров, Боннер — фанатичные потомки своих отцов, жаждущие исторического реванша…

Подготовить для грядущего отступления окопы и траншеи национальной обороны, объяснить замороченным людям, что сталинская солдатско-принудительная система была исторически неизбежна для спасения страны, успеть доказать, что Россия в той степени, в какой это было ей нужно, сумела переварить социализм, приспособить его к народным нуждам и что лишь поэтому он, социализм, получил смертный приговор, «вышку» от трибунала «мирового сообщества» и его агентов влияния, находящихся на вершинах власти в Кремле и на Старой площади…

А если уж у нас не хватит сил и времени русифицировать партию и сохранить советскую государственность — а может и не хватить, наши враги проницательнее и организованнее нас! — то единственный наш реванш, единственный плацдарм для будущей борьбы (может быть, уже не для нас, а для русских людей другого поколения) — это написать правду обо всем… О вождях революции, о расказачивании, о русофобии двадцатых годов, о судьбах Есенина и Клюева… Надо издать антологию крестьянских поэтов, написать книгу в ЖЗЛ о Есенине, вырвать из исторического небытия имена Алексея Ганина, Пимена Карпова, Ивана Приблудного…

Осмыслив все это, я бросился в историю и публицистику. Сколько статей было написано за десятилетие с 1982-го по 1992 год, сколько копий сломано, сколько книг издано, сколько нервов потрачено, сколько читательских писем получено, сколько восторгов, похвал, оскорблений, наветов пришлось перенести — не счесть.

1982 год — «От великого до смешного» — статья о классике и о Высоцком, грандиозная дискуссия после нее… 1984 год — «Что тебе поют» — статья о массовой культуре, сотни полученных читательских откликов; 1986 год — «Пища? Лекарство? Отрава?» — яростная полемика с читателями, «pro — contra», открытый бой за русскую культуру с привлечением читателей-союзников; 1986 год — «Избранное» Николая Клюева в Архангельском издательстве (в Москве трудно было издать такую книгу); 1987 год — публикация в «Новом мире» великой клюевекой «Погорельщины»; издание антологии крестьянских поэтов «О Русь, взмахни крылами» с биографическими справками, в которых наше русское издательство «Современник», возглавляемое умеренным патриотом Леонидом Фроловым, запретило обнародовать, как и где большинство из них нашли свою смерть… А публикации целого цикла статей в «Молодой гвардии» и «Нашем современнике» — «Все начиналось с ярлыков», «Поэзия пророков и солдат», «Клевета все потрясает», «Палка о двух концах»… И, в конце концов, издание в Вологде однотомника Алексея Ганина, сестер которого я разыскал в Архангельске…

Боже мой, сейчас сам себе поверить не могу, как у меня на все хватало сил: писать, пробивать в издательствах книги, печатать, выдерживать яростную хулу со страниц «Огонька», «Литературки», «Московских новостей», «Знамени»… В 1990 году уже невозможно было все эти огнедышащие публикации издать под одной обложкой в Москве. Родные мне издательства были разорены и обнищали, в «демократические», неизвестно откуда получавшие средства, соваться было бесполезно, и я отослал рукопись в далекий Саратов, моему хорошему знакомому из саратовского издательства — Геннадию Сидоровнину. Она и вышла в 1990-м году книгой под названием «Не сотвори себе кумира».

А время катилось все быстрее, письма становились все отчаяннее, люди все растеряннее и беспомощнее, судьбы разламывались на глазах, а вместе с ними хрустели в жерновах эпохи надежды и читателей и поэтов, шторм времени разносил нас в разные стороны, и мы с отчаяньем глядели вслед друг другу, понимая, что расстаемся навсегда.

И тут я бы хотел вспомнить еще один «эпистолярный роман», выпавший на мою долю. В 1981 году я получил письмо из далекого Владивостока от поэта Яна Вассермана. Несмотря на громадные просторы страны, наша жизнь в советские времена была такова, что все мы, писатели, плохо или хорошо, но знали друг друта лично или понаслышке. Где-то встречались, либо читали стихи друг друга в наших тогда общих журналах, либо имели общих друзей-товарищей, либо знакомились на обычных для тех времен совещаниях молодых, па всяческих семинарах и юбилеях. Да я сам, как помнится, раза два или три всю страну проехал с литературными выступлениями, организованными Всесоюзным бюро пропаганды художественной литературы и за его счет, и деньги кое— какие на семенную жизнь заработал.

Поэтому все мы знали, где кто живет, кто как пишет, а также и го, кто из нас русский, кто бурят, а кто еврей. Поэтому, получив письмо от Вассермана, я, ни разу не встречавшимся с ним, вспомнил, что где-то на восточной окраине государства живет такой еврей сибирской породы, лихой парень, человек такого склада, которых Борис Слуцкий с уважительной иронией называл «иерусалимскими казаками». Я также знал, что в Иркутске всегда найду приют и понимание не только у Шугаева и Распутина, но и у Марка Сергеева или Сергея Иоффе, а в Красноярске у Зория Яхнина, бесталанного, но отчаянного любителя выпить и поговорить о поэзнн, во Львове у Гриши Глазова, в Сталинграде у Изи Окунева. Да практически в каждом городе России, и не только России, я знал хоть одного веселого и общительного писателя— еврея. И вдруг вот такое письмо…

Впрочем, не вдруг… А после того, как я опубликовал в 1980 году стихотворение «Родная земля» — мои размышления о еврейской эмиграции.

РОДНАЯ ЗЕМЛЯ

 

Когда-то племя бросило отчизну, ее пустыни, реки и холмы, чтобы о ней веками править тризну, о ней глядеть несбыточные сны. Но что же делать, если не хватило у предков силы родину спасти иль мужества со славой лечь в могилы, иную жизнь в легендах обрести? Кто виноват, что не ушли в подполье в печальном приснопамятном году, что, зубы стиснув, не перемололи, как наша Русь, железную орду? Кто виноват, что в грустных униженьях как тяжкий сон тянулись времена, что на изобретеньях и прозреньях тень первородной слабости видна? И нас без вас, и вас без нас убудет, но, отвергая всех сомнений рать, я так скажу: что быть должно — да будет, вам есть где жить, а нам — где умирать…

Оно было написано в начале 70-х годов в поезде «Иркутск — Москва», когда я возвращался с охоты из иркутских северов, из милого Ербогачена, но впервые напечатано в книге «Солнечные ночи» в 1980 году.

…По возвращении из Сибири я вскоре попал на день рождения поэта Вадима Кузнецова, где познакомился с тогдашним редактором «Комсомольской правды» Валерием Ганичевым. Под ним тогда земля горела, его убирали из «Комсомолки», по слухам, якобы за то, что где-то в бане во время застолья друзья подняли за него тост как за будущего генсека, а он благосклонно выслушал эти пожелания. Услышав во время нашей встречи несколько моих стихотворений, Ганичев срочно предложил мне напечатать их в «Комсомолке», что я и сделал. Подборка, что и говорить, по тем временам получилась оглушительная, тем более что в ней тоже было стихотворение, нарушающее табу на русско-еврейский вопрос.

Для тебя территория, а для меня это родина, сукин ты сын, да исторгнет тебя, как с похмелья, земля с тяжким стоном берез и осин… Я с тобою делил и надежду, и хлеб, и плохую и добрую весть, но последние главы из Книги Судеб ты не дал мне до срока прочесть. Что ж, я сам прозреваю, не требуя долг, оставайся с отравой в крови. В языке и в народе известно, что волк смотрит в лес, как его ни корми. Впрочем, волк — это серый и сказочный зверь, защищающий волю свою. Все давно мне понятно, но даже теперь много чести тебе воздаю. Гнев за гнев, коль не можешь любовь за любовь, Так скитайся, как вечная тень, ненадолго насытивший ветхую кровь исчезающий оборотень.

Стихотворение «Разговор с покинувшим Родину» вызвало обильную почту, среди которой попадались весьма интересные письма от весьма проницательных читателей, умевших разглядывать и читать сквозь лупу не то чю каждую строчку, но каждое слово, выходившее из-под моего пера.

Уважаемые товарищи!

В рубрике «Поэтические встречи» в номере от 12 октября с, г. «Комсомольская правда» опубликовала подборку стихов Станислава Куняева. Меня крайне удивило (и огорчило) стихотворение «Разговор с покинувшим Родину».

Стихотворение на такую острую и сложную тему опубликовано в молодежной газете (сама я, увы, уже комсомолка 40-х годов, но газету читает молодежь в нашей семье, а я люблю стихи), а начинается оно площадной руганью и весьма непоэтическими сравнениями. Ведь если автор делил с адресатом стихотворения «и надежду, и хлеб, и плохую и добрую весть», то, вероятно, знал и мать своего бывшего друга. Зачем же оскорблять женщину, называя ее сукой? Стыдно! Ведь С. Куняев претендует на звание поэта. Впрочем, это становится сомнительным после чтения строк «Да исторгнет тебя, как с похмелья, земля с тяжким стоном берез и осин». Хотел С. Куняев уязвить своего бывшего друга, но оскорбил этими строками и землю, которую тот покинул, сравнив ее с пьяницей, страдающим от похмелья. Оскорбил и не заметил. Может быть для автора это привычный образ?

А дальше еще хуже — автор пишет: «В языке и в народе известно, что волк смотрит в лес, как его ни корми». Что же «волчьего» было в бывшем друге С. Куняева? Его национальность? Это имея в виду автор, говоря «так скитайся, как вечная тень»? Ведь «в языке и в народе известно, что скитался «вечный жид» — Агасфер. Это, что ли, имел в виду взбешенный автор? Понимает ли С. Куняев, что он оскорбил сравнением всех советских людей еврейской национальности и вооружил всех антисемитов? Ежели же этого не понял С. Куняев, то кажется странным, что ему не объяснил этого редактор, сдавший материал в набор.

Я написала письмо под свежим впечатлением, около месяца тому назад, не послала его сразу и раздумала было его посылать. Но вчера произошел такой эпизод. Возле дома, где живу, я, возвращаясь с работы, услышала отборный мат пьяного гражданина, прогуливавшего свою овчарку. Направлен мат был по адресу рабочих аварийной машины. Невдалеке гуляли старушки-пенсионерки. Когда я попросила его прекратить ругань, он обозвал меня, в полном соответствии с «поэзией» С. Куняева, «старой сукой» и посоветовал «ехать в свой Израиль».

Я решила после этого все-таки послать это письмо и спросить у С. Куняева, хорошо ли он подумал, прежде чем разрешил печатать свой «Разговор».

Если я не получу ответа на свое письмо, то буду считать это молчание знаком согласия со всем, что написала.

С уважением Авербух Бася Израилевна, ветеран Великой Отечественной войны, москвичка со дня рождения и, надеюсь, до самой смерти, экономист, старший научный сотрудник.

Русско-еврейская тема с каждым годом все глубже, все сильнее, как клин, раздваивала общественное сознание, и все чаще и чаще я стал получать письма от читателей, негодующих на то, что поэт нарушает негласное табу и прикасается к взрывоопасному вопросу.

Многие из писем такого рода были неумными, хотя и искренними, не то что серьезное письмо (наконец-то я дошел до него!), полученное мной в 1981 году из Владивостока от Вассермана.

Станислав Юрьевич!

Третий день сижу над Вашими «Солнечными ночами», книгой очень талантливой, лучшей из всего, что Вы написали. Впрочем, после первых же Ваших стихов я понял, что Вы настоящий поэт. Но разговор сейчас не только об этом. Я третий день перечитываю одно Ваше стихотворение, как будто растравляю рану. Причем, хочу предупредить, я не знаю, кто из нас прав. У меня есть, наверно, все, написанное Вами. Есть и «Свободная стихия». Поэтому я знаю, что рыбьей крови в полемике Вы не любите. Ну, и я ее не люблю, и поэтому можно вести разговор напрямую. Мне пятьдесят лет. До тридцати пяти я работал инструктором альпинизма в разных горных системах. С тех пор — профессиональный моряк, работаю в Дальневосточном пароходстве. Я — представитель того «племени», которое «когда-то бросило отчизну». Хочу сказать, что строчкой «вам есть где жить, а нам — где умирать» Вы оскорбляете память моего отца, командира в бригаде Котовского, а в Отечественную зам. ком. 211 стр. дивизии, оскорбляете меня. Кто Вам дал право отнимать у всех, подобных мне, Родину? Ведь за кордон уезжают не только евреи. А. Кузнецов, А. Солженицын, В. Некрасов и С. Сталина евреями не были. Значит, есть причины социального, а не национального характера. Может быть, забвение этих причин привело к тенденции (и не только у Вас), когда понятием «русский» подменяется понятие «советский». Не думаю, что Ваши стихи являются выражением государственной политики.

Поэтому я решил ответить Вам стихами. Правда, аудитории у нас разные. Вы говорите на весь Советский Союз, а я, в силу определенных причин, только с Вами. Но это меня не пугает. Потому что я говорю с настоящим поэтом.

К письму было приложено стихотворение, которое необходимо привести целиком.

ОТВЕТ СТ. КУНЯЕВУ

 

Да, я видел их резко и близко На просторах родимой страны, Тех, кто в кожу мне, словно редиску, Сеял пред ощущенье вины. Что, мол, держит тебя? Осторожность? Ты чужой, ты нездешний листок, Ты, конечно, лелеешь возможность Гнать Лошадок на Ближний Восток. Мол, признайся, дружок мой сердечный, Обнажив сокровенную нить: Сможешь к звездочке пятиконечной Дополнительный лучик пришить? Ненавистны мне эти дебаты, Я ответить по-русски хочу Ведь, как взрыв трехэтажного мата, В переводе я не прозвучу. Я снимаю рыбацкую робу, Что под солнцем таскал, под луной, И в ответ им свинцовую злобу Вырываю из клетки грудной. Ваши фразы меня не растлили, Вашу хитрость видал я в гробу, Мне не нужно во славу России Дуть при всех в жестяную трубу. Я рожден на Подоле картавом, Я — от плоти родимой земли, И под киевским, тихим каштаном И отец мой, и мама легли. Я прошел по волнам и по травам, Я работал и дрался, как мог, И в пролившемся море кровавом Мой семейный течет ручеек. Так что знайте, «дружки дорогие», Очень четкое мненье мое: Мне там не испытать ностальгии — Здесь умру, не дождавшись ее…

Стихи слабые, но искренние и по-своему впечатляющие. Одна беда — последняя строчка, как показала жизнь, оказалась фальшива. Так же, как у Межирова — «я родился в России и умру здесь». Ян Вассерман умер не в России.

Мой ответ, естественно, не замедлил себя ждать, и между нами началась переписка, по-моему, не менее серьезная, нежели между Астафьевым и Эйдельманом.

Здравствуйте, Ян!

Вот Вам первый вариант ответа на Ваше письмо: это стихотворение и строчка «Вам есть где жить, а нам — где умирать» имеет отношение только к тем, кто оставляет родину. Ни памяти Вашего отца, ни Вас лично она не касается. Так что излишне нагнетать страсти фразами, подобной: «кто Вам дал право отнимать у всех, подобных мне, родину?» Родину отнять никто ни у кого не может. Человек отнимает ее у себя сам. В крайнем случае, у него всегда есть выход — прочитайте еще раз эпиграф к моему стихотворению из Ахматовой («и ложимся в нее и становимся ею — потому-то ее называем своею»). Кстати, в конкретных примерах, споря со мной, Вы не точны. Солженицын уехал не по своей воле, его «выдворили», как было сказано в официальном сообщении. В своих выступлениях за границей он не раз подчеркивал эту разницу в своей судьбе по сравнению с теми, кто уехал по своей воле.

Настоящая фамилия Анатолия Кузнецова, кажется, Герчик. На этом можно было бы и закончить и еще раз повторить, что к евреям Вашего склада, ассимилировавшимся в русской стихии и культуре, мои стихи не имеют никакого отношения, так же как и стихи «Разговор с покинувшим родину», из той же книги.

Правда, есть у меня и второй, более сложный вариант ответа, но он для людей, желающих не только возмущаться. но и мыслить. Давайте подумаем вот о чем. Сколько евреев уехало из Союза? — Более чем 300 тысяч. Цифра официальная. На деле думаю, что больше. Почему бы Вам не обратить внимание на это обстоятельство, а потом уже на мое стихотворение? Материал для поэта, мыслителя, социолога — интереснейший! Я не сомневаюсь в Вашей искренности и в окончательном выборе Вами судьбы, но что значит Ваша личная судьба. Ваш единичный выбор перед феноменом еврейского духа, уникального в истории человечества, перед генами, постоянно зовущими от исхода к исходу, от одной родины к другой — и все это длится более двух тысячелетий, во время которых меняются десятки родин. Что же Вы думаете, за одно поколение, за одну жизнь человеческую этот дух растаял, развеялся, растворился? Рядом с ним на весах истории Ваша личная судьба, да и судьба Вашего отца — пылинки… За себя Вы ручаетесь, а за сына своего сможете поручиться? А за внука? Уверены ли Вы, что в них не проснется и не оживет все то; что двинуло в разные концы света 300 тысяч советских евреев? Что это — беда или вина? Многие говорят: антисемитизм, гонения и т. д. Но я вот недавно приехал из Болгарии, где никаких гонений не было и откуда в конце сороковых годов уехало 45 тыс. евреев, как только был создан Израиль (45 тысяч из 50-ти!). Вы говорите о славной судьбе отца, делавшего революцию, но разве мало их, отпрысков профессиональных революционеров, Литвиновых, якиров и пр. болтается сейчас на Западе, плюнув на свою родину, которую строили их отцы и деды? Так что Ваш пример и опыт эмоционально понятен, но исторически неубедителен…

И еще одно «но»… Я могу осудить традиционную ненадежность части еврейства, исторически подтвержденную, как патриот своей родины, но как философ, историк и поэт — я с интересом всматриваюсь в судьбу этого племени, пытаясь понять его тайну. Почему же Вы отказываете мне в этом праве свободно мыслить и излагать свои мысли тем способом и с тем талантом, который мне свойственен? Почему я не должен думать и размышлять о трагических, величественных, низких, кровавых, светлых, темных и, может быть, безысходных путях, по которым идет человечество? Только потому, что Вы никуда не собираетесь уезжать, и что Ваш отец воевал славно и достойно? Ваше письмо опять возвращает меня к мысли, что при всех достоинствах, которыми обладает еврейский национальный характер, ему недоступно одно: трезвое и беспощадное отношение к самим себе. Вспомним, как Иоанн Грозный осудил Курбского, как Тарас Бульба расстрелял Андрия, как Петр Алексея послал на смерть… А мне стоит лишь со многими печалями, сомнениями, оговорками затронуть тему патриотизма и предательства, как на меня сыплются письма (весьма стандартные), подобные Вашему Табу! Об этом — не сметь!

А русские смеют и осуждают себя, как никто. Не Чернышевский ли сказал о своем народе «сверху донизу все рабы»? А Пушкин — «не дай Бог увидеть русский бунт, бессмысяенный и беспощадный»… Может быть, в такой жесткости к себе больше правды, чем в бесконечных «табу», к которым и Вы, оказывается, привержены…

До свиданья.

Ст. Куняев.

Ян с большой охотой, как мне показалось, ответил мне немедля страстным, противоречивым и даже наивным письмом, в котором совмещались и его советская искренность и еврейская политизированность, «злоба дневи сего», столь свойственная людям этого склада.

Здравствуйте, Станислав.

Благодарю Вас за письмо. Боюсь быть навязчивым, но мне необходимо еще раз написать Вам. Вы сейчас доказали мне, что раздражительность — плохой советчик. Этот упрек полностью принимаю. Я ведь и раньше понимал, что Вы во многом правы. Во многом, но, надеюсь, не во всем. Да, не хватает у меня юмора, чтобы плясать на собственных похоронах. Может быть, с точки зрения вечности, моя судьба — пылинка. Но ведь это моя судьба и судьба моих детей, и ручаться за сына и внука я действительно не могу — здесь Вы снова правы. И правы насчет «тени первородной слабости».

Это я понимал и раньше. Но трудно мне принять эту правоту. Ведь инстинктивно ощущая эту тень, я рвался и в горы, и в моря, где и сейчас работаю. И в стихах своих всю жизнь пытался ее (тень) преодолеть. А вот насчет трезвого и беспощадного отношения к себе в национальном и личном плане — позвольте не согласиться. Я еврей. И ненавижу среди нас породу парикмахеров и продавцов, такие есть, даже если они доктора наук. Три самые страшные подлости в жизни мне сделали евреи. Но мне кажется,'даже если я был бы русским, я бы не делал из этих фактов глобальных выводов. Вы доказываете отсутствие у евреев самокритичного отношения к себе, приводя Гоголя, Пушкина, Блока. А я бы мог привести Бабеля — очень самокритичного в национальном плане. Или поэта Хаима Бялика, его строчки (во время погрома у еврея изнасиловали жену):

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

А теперь вернемся к понятию «Родина». Черт его знает, может, цифры и проценты, которые Вы приводите, имеют доказательную основу. Я сейчас хочу говорить не о массе, которая ищет, где жить. Я хочу говорить о патриотах. Ведь можно любить Родину и не любить несправедливость, если она в данное время свойственна твоей земле. Я почти не знал Кузнецова. Когда-то, в 60-е годы, когда я жил в Ялте, меня познакомил с ним Толя Приставкин. И я совершенно не предполагал, что его фамилия Герчик. Хрен с ним. Но Виктор Платонович Некрасов был для меня самым близким другом. И дело не только в его дырках и орденах, полученных под Сталинградом. Просто до сих пор я, не встречал такого честного и порядочного человека, каким был он. Но и он тоже как-то на берегу Днепра в Киеве сказал мне: ты-то сможешь смотаться на Запад, опять же гены, а я вот не смогу. Ну, это подробность. Так вот, неужели Ваш гнев в стихах вызывает только арифметическое отношение уехавших евреев? У нас недавно проходили Фаде— евские дни. Все было очень торжественно. А я не могу забыть судьбу Андрея Платонова.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И поверьте мне, что если бы Фадеева звали трижды Герчик-Якир, я все равно написал бы эти строчки. Когда-то общественной совестью пытался быть Е. Евтушенко. Но ведь у него не было и 1/10 (простите за арифметику) той пронзительной искренности, которая есть у Вас. И неужели Вас, поэта, не волнует судьба пылинки, ведь это чья-то судьба? В общем, после Ваших стихов стало мне хреново. И потому что приходится оправдываться, и потому, что не нахожу пока контрдоводов. Может, действительно не хватает

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Еще раз благодарю Вас за письмо. В Москве или во Владивостоке — очень хотел бы с Вами встретиться.

До свиданья.

Уважающий Вас Ян Вассерман.

9/Х-81 г.

…Переписка наша разрасталась как снежный ком. К сожалению, не все письма Яна сохранились в моем архиве, так же, как и не все копии моих ответов к нему. (Чувствуя исторический характер этого «русско-еврейского» романа, я снимал копии со своих писем к Вассерману.)

Он сделал, к сожалению, ложный шаг, стал засыпать меня своими стихами, естественно, ожидая признания их достоинств. Но стихи были пронизаны неистребимым комплексом художественной неполноценности, отсутствием свободы, фельетонностью стиля, иногда эффектной, но чаще плоской иронией, грешили излишней рациональностью и неприемлемым для меня скептицизмом. Помню, что я назвал их в одном из писем «деревянными», а если и оценил — то словами «игра ума» — не более.

Это, конечно, даже не обидело, а сокрушило бедного Яна, и наша переписка стала носить все более мрачный характер. Он все чаще стал упрекать меня в том, что я вовлекаюсь в некие «националистические» или «черносотенные организации», являющиеся «инструментами нападения» и «морального террора» для людей «свободной мысли», еврейство — все сильнее и сильнее стало проступать и в его письмах и в его стихах…

Что делать? Судьба распорядилась и мною и бедным Яном. А потому мы, как в море корабли, уходили все дальше друг от друга.

Здравствуйте, Станислав!

…Исходя из присланного Вами, из своего знания, из теперешних наблюдений, я могу понять Ваше — и не только Ваше — отношение к определенному нацменьшинству. И оправдать его. Я имею в виду отношение оправдать. Правда, тогда придется поколебать еще кое-какие постулаты, носящие более интернациональный характер. Но разговор сейчас не об этом. Хочу Вам сообщить и надеюсь, что Вы поверите мне на слово: я — лично, я — Ян Вассерман, не проектировал концлагерей, не прославлял их, не пел во здравие душегубов и убийц, присущих культу. Считаю, что для этого были использованы национальные черты еврейства, точнее, ставшие к тому времени национальными, созданными многовековым угнетением, в том числе и Россией, хотя это не оправдание. Вообще, я уверен, что никакую подлость анамнезом оправдать нельзя. Но простите мне мой эгоцентризм: как говорил один царь-трезвенник, у которого киряли придворные: «для непьющего человека я слишком часто стал страдать от пьянки». Евреи меня считают чужаком, и совершенно правильно считают. В морях и в горах я их не видел. Но я не хочу, чтобы другие ручки, которые давят меня, как поэта, проделывали это под лозунгом мести еврейству, так много принесшему зла русскому народу. Поздравляю Вас с Новым годом. Желаю Вам всего доброго и, конечно, новых талантливых стихов. Если Вас не затруднит и Вы вышлете мне новый «День поэзии», буду очень благодарен.

С уважением.

Ян Вассерман.

А это мое письмо Вассерману написано как ответ на его несохранившееся, в котором он обижался на меня за мои оценки его стихов, которые уязвили Яна.

Здравствуйте, Ян!

Перестаньте кипятиться по пустякам. «Игра ума» (даже и фельетонная) в наше время на дороге не валяется. Так что считайте, что я Вам отдал должное. Она есть и у меня. Вы правы, но в куда меньшей степени, поскольку я этому свойству особенно не доверяю.

И перестаньте, пожалуйста, пугать себя и меня «организацией», которая является «инструментом нападения». Какое нападение, когда после каждого выступления Кожи— нова на него бросается целая свора продажных борзописцев — оскоцкие, Николаевы, суровцевы — имя им легион. А перед ними открыты двери любой прессы. Вот о чем лучше подумайте.

«Наши лошади шли по цветам… «(Вы иронизируете: лошадей много, а цветов мало, и опять подтверждаете мою мысль о фельетонной игре ума.)

Стихи эти посвящены моему лучшему в жизни другу Эрнсту Портнягину. По отцу он Левин. Отец еврей, мать — русская. Я это пишу Вам для того, чтобы Вы не иронизировали по поводу «девичьих» фамилий Окуджавы и Кузнецова. Для меня не имеет значения, что по крови Портнягин еврей больше, чем Окуджава. Я воюю не с людьми, а с идеями и взглядами. У Портнягина же еврейская половина естественно и счастливо ассимилировалась русской (ленинский идеал разрешения еврейского вопроса. Поскольку Ваш отец— революционер был из ленинской гвардии, как я понимаю, Вам должно быть это близко и понятно). Если же Вам интересно, почему я любил этого человека Портнягина — прочитайте книгу моей критической и дневниковой прозы «Свободная стихия». Поглядите также книгу Эрнста, изданную мной после его смерти… В ней не только игра ума, но и свободная стихия жизни.

Что же касается Ваших рассуждений о Рубцове — то Вы правы, но мне всегда было мало только одной поэтической судьбы. Тем более что она, как правило, реализуется посмертно. Кстати, Вы пишете: «у Вас счастливая литературная судьба». Не завидуйте. Она вся вперекор обстоятельствам, а не по их воле. Попробуйте жить так сами, и узнаете, что стоит это «счастье».

И еще. Будете мне писать — пишите, ради бога, более серьезные и умные письма. Вы же это умеете. Всего доброго.

В ответ я получил серьезное, хотя и не очень умное письмо, из которого явствовало, что наш роман подходит к концу. Сын профессионального революционера, увы, никак не мог «сдать» мне своих единомышленников — революционного поэта Багрицкого и комиссарского сына Окуджаву. Как не мог понять и крестьянского сына Сергея Викулова.

Здравствуйте, Станислав!

Большое Вам спасибо за книгу хорошего человека Эрнста Портнягина. Я хотел Вам ответить сразу же, но меня срочно бросили в моря, там я по разным причинам дошел до состояния анабиоза (а может, я путаю?) — короче — до ручки, списался и в темпе поменял квартиру на Кишинев. Где и нахожусь сейчас в ожидании обменного ордера.

Ваша критическая книга была у меня задолго до Вашего письма. Я ее перечитывал несколько раз, после каждой статьи проводя бой с тенью по всем правилам профессионального бокса. Скажите, Станислав, Вам не кажется, что Вы зачастую судите поэтов не по законам, а по революционному правосознанию, и вот он Вам, родненький 17-й годочек? Например, Окуджаву? Я не уверен, что поэт может выносить приговор поэту на основании арифметического подсчета междометий, местоимений и т. д. Вы же отрываете от стихов мелодию, гитару, а зачем? Ведь это сплав, монолит. Вы не играете в преферанс? Там есть аналогичная ситуация: «Догнали попа, отобрали козырного туза и оставили без одной». Если бы из Ваших стихов убрать мысль, жесткий темперамент и не совсем (скажем так) мягкое отношение к человеку, оставив и размер, и рифму, Вы бы тоже стали очень уязвимы.

Прочел я сейчас и Ваши «Вольные мысли». И позвольте мне сказать, что Вы иногда ударные интонации делаете не по тому месту. В частности, о содружестве ворона с бойцом. Да, многие связывают ворона с выклеванными глазами, но вряд ли стоит поэту идти за установившимися представлениями. Вон веками чайку считают эталоном чистоты, символом и т. д. Считают. В основном, маринисты из Подмосковья. А Вы знаете, что моряки ненавидят чаек? Что чайки выклевывают глаза у тех, кого несут волны, одетых в спасательные пояса? И не всегда они бывают мертвыми, иногда просто обессиленными. Мне приходилось с бота поднимать трупы с выклеванными чайками глазами. Строчки эти у Багрицкого неудачны без принципиальной подоплеки. А то, что он упоминает Тихонова, Сельвинского, Пастернака (без Твардовского), так они действительно были популярны. И Багрицкий не создавал им популярность, а отмечал факт. Да и часто популярность и истинная поэтическая сила не совпадают. Тихонова и Пастернака я и сейчас люблю, Сельвинского местами, но все-таки: «Комиссарское сердце из боя возвратилось тяжелым, как гром, и по сердцу пятно голубое голубиным скользнуло крылом…» Такое я не забываю. Да и не только я. Вы сами пишете, что прогнозы в поэзии даже на 2–3 десятилетия — дело неблагодарное. А у этих поэтов, по-моему, как писал Поженян — «Есть прожитые жизни, у которых все, как это ни грустно, впереди». Между прочим, споря с Вами заочно, я многое у Вас относил за счет чисто писаревского отношения к литературе, за счет органичного писаревского дарования.

Я, Станислав, ловлю себя на том, что предъявляю Вам претензии за всю нашу литературу. Но ведь Вы сами ставите и пытаетесь решать вопросы глобального характера. И я еще не убедил себя, что Вы решаете их неправильно. Мне попал в руки номер «Поэзии», в которой Вы — член редколлегии. Со стихами Смелякова: «Эти Лили и эти Оси…» Я люблю стихи Смелякова. Безотносительно к любви я ему многим обязан. Он дал мне первую премию на Всесоюзном поэтическом конкурсе «Комсомолки» в 1963 году. В сборнике «Горсть огней» он написал обо мне хорошие слова. Он меня печатал в московских «Днях поэзии». Стихи «Эти Лили и эти Оси…» очень сильные. «И, как вермут ночной, сосали золотистую кровь поэта…» Может, это все правда. Но я подумал о другом. Что сказал бы или что сделал бы Владимир Владимирович Ярославу Васильевичу, если бы ожил и прочитал. Он, который в последнем письме правительству называл брехобриков [13] своей семьей и любил ее всю жизнь. Кстати, вернемся к нашим воронам. В этом же номере — вирш Викулова. Вы, наверно, читали этот вирш. Как он (Викулов), защищая сельских женщин, стрелял в горбоносых, картавых ворон, которые клевали кур, застрелил одну ворону и сказал: «то-то».

Викулов меня не удивляет. Ему надо в клан, он хочет найти общность с кланом хотя бы по форме одежды. Потому что по стихам его можно принять только в клан, член которого писал в 1941 году в немецких листовках: «Бей жида, политрука, просит морда кирпича».

Но вот почему Вы его не тронули в своих «Вольных мыслях», для меня загадка. Если руководствоваться справедливостью для всех, а не справедливостью направленной. В поезде из Владивостока одолжил «Литературку» и прочел Ваше стихотворение из будущего «Дня поэзии». Таким я Вас не знал. Такому добру кулаков не нужно. Рискую обратиться к Вам с просьбой. В Молдавии с русскими книгами невероятно трудно. Не согласитесь ли Вы прислать мне «День поэзии», когда он выйдет? Так получилось, что в Москве мне сейчас не к кому обратиться. Ну, а если судьба занесет Вас в Кишинев, буду рад Вас увидеть. Всего Вам доброго. Буду рад получить от Вас письмо.

Ян Вассерман.

Окончательный разрыв между нами наступил сразу, осенью 1983-го, через два года после начала переписки.

Ян не выдержал моих требований ни к ассимилированному еврейству, ни к комиссарам, ни к его поэзии. Последнее письмо было написано, видимо, во хмелю, судя по плохой амикошонской лексике и по решительности выражений.

23.10.63

Стас!

Когда-то давным-давно за год до моей смерти ты написал мне, что у меня деревянные мозги. Так вот, лучше быть с деревянными мозгами, как у Буратино, чем с мозгами, залитыми гудроном, по которым ты маршируешь в своих лакированных сапогах.

Посылаю тебе стихи, чтобы ты хоть что-нибудь понял. Хотя ты ни х… не поймешь. Потому что твой талант уже в третьем нокдауне от твоего благоприобретенного.

Verte!

А я знаю, что от честного поединка ты не откажешься.

И не носи ты кожиновское пальто. Оно тебе не идет.

Да, ни дать ни взять — лихой иерусалимский казак, сын комиссара! Когда я прочитал это письмо, то мне вспомнилась строчка из «Маскарада»:

И этот гордый ум сегодня изнемог.