На родине Холокоста, в Польше, начиная с 1961 года и до третьего тысячелетия, я был не менее десятка раз.
Бывал и в Освенциме. Помню груды очков в музее, горы обуви, оставшиеся от узников, помню и гранитные доски перед входом. Помню и свои чувства, потому что записал их в стихах.
А в рифмованных строчках память живет надежнее, чем в бессловесных чувствах, выгорающих, ветшающих, усыхающих от бега времени и давления жизни.
За эти годы у меня сложился странный цикл стихотворений, который я назвал «Европейская хроника», но сейчас, перечитывая ее, вижу, что это «Польская хроника». Конечно же, в 60-е годы я был полонофилом, о чем свидетельствуют не только мои стихи, но и надпись на изданной в 1973 году в Варшаве двуязычной антологии, куда вошли стихи русских поэтов XX века, посвященные Польше. Есть в ней и два моих стихотворенья. На титульном листе антологии дарственная надпись: «Дорогому Стасику, соучастнику этой маленькой полонофильской манифестации – с благодарностью и надеждой видеть его у нас почаще.
Анджей Дравич. Варшава, в поэтическое время 27.IX.73».
Литераторы Польши – поляки и евреи – помнят, кто такой Дравич. Однако в мой польский цикл вплетена и еврейская нитка, поскольку мою впечатлительную душу не могли не потрясти страшные свидетельства освенцимского музея смерти. И бронзовую доску, свидетельствующую в то время, что здесь было уничтожено «4 млн. евреев», я помню. Ну как было доверчивому славянскому сердцу не взволноваться и не написать нечто общечеловеческое на тему «за нашу и вашу свободу»? До книги «Шляхта и мы» – надо было еще дожить. И над камнями двух Варшавских восстаний – польского и еврейского – я тогда проливал искренние слезы. Иногда мне кажется, что лучше бы я не знал всего, что пришлось узнать в конце XX века о характерах и судьбах народов. И люди, и народы, оказывается, несовершенны. Как сказал Пушкин: «Любви, надежды, тихой славы недолго нежил нас обман, исчезли юные забавы, как сон, как утренний туман».
Но все равно мне дороги мои родимые пятна, мои молодые чувства и озарения, которыми я жил в то, говоря словами Анджея Дравича, «поэтическое время». Никто лично не виноват в том, что случилось. Прошло время, когда мы вдохновенно разбрасывали камни. Пришло время их собирать. Поэтому в заключение своей работы о жертвах и жрецах Холокоста я вспомнил о своем польском, и в то же время освенцимском, и в то же время библейском ощущении мира, которое посещало меня в лучшие годы, прожитые «в рифму», когда «мне были новы все впечатленья бытия».
Не все стихотворенья из этого странного цикла я печатал в своих книгах. Собрав их сейчас в единое целое из старых блокнотов, я понял, что написал эту хронику не случайно. Да и вообще поэзия дело суровое: все, что написано пером, – не вырубишь топором…
ПОЛЬСКАЯ ХРОНИКА 1
Я на поезде скором спешил
из Москвы в направленье Варшавы,
покидая границы державы,
где полжизни с размаху прожил.
Захотелось и мне посмотреть,
как сверкает чужая столица,
как торопится жить заграница,
как звучит иностранная речь.
Я увидел пейзажи, на взгляд,
столь же милой славянской равнины,
разве только что вместо осины
здесь все чаще каштаны шумят.
Да по праздникам в Кракове пьют —
не «Столичную», а «Выборову»,
захмелеют – и песни поют,
и живут подобру-поздорову.
И должно быть, была хороша
сторона под названием Польша,
но случилось так странно и пошло,
что была неспокойна душа.
Потому что, куда бы стезя
ни вела за широкие реки,
от любимых примет, от себя
не уйти, не уехать вовеки.
2 ПЕПЕЛ И АЛМАЗ
Умирает на белом экране
для чего-то рожденный на свет
террорист с револьвером в кармане,
милый мальчик, волчонок, поэт.
О, как жаль, что она остается!
Две слезинки бегут по щекам…
Вот и кончено… Что остается?
Остается платить по счетам.
Я ведь тоже любил неуютность,
я о подвигах тоже мечтал.
Слава… странствия… родина… юность…
Как легко, как высоко витал!
Умирает убийца на свалке,
только я никому не судья.
Просто жалко. И девушку жалко,
и его, и тебя, и себя.
3
Июльская желтая рожь
дышала дыханием свежим,
струился за стеклами дождь,
когда мы въезжали в Освенцим.
Как водится, все заросло,
бараки, пути, эшафоты,
поскольку добро или зло —
не все ли равно для природы?
А мы – только дети ее,
подвластные жизни и тленью…
Цветение – и забытье,
и сопротивленье забвенью.
Нас кормит родная земля,
нам головы кружит свобода.
Мы все, к сожаленью, семья,
а как же в семье без урода…
От летних обильных дождей
речная вода пожелтела,
цепочка седых журавлей
над желтой водой пролетела.
И чтобы среди суеты
век памяти не был короток,
мы спешились и на цветы
собрали по несколько злотых.
4
Трибун, вчера произносивший речь,
сегодня сник. В его отчизне ночью
раздался гул, зашевелилась твердь,
и пустословье вылезло воочью.
Вы, щелкоперы и говоруны,
я видел вас на всяческих широтах.
Вас выделяет организм страны,
как слизь, – на эпохальных поворотах.
Грядущий пламень теплится в золе,
а слово «кровь» всегда звучит утробно…
Но что же делать, если на земле
ничто не зарождается бескровно!
Как пауки из выморочных слов,
вы тщитесь ради цели бесполезной
соткать бюрократический покров
над синей мглой, над животворной бездной.
Но грянет гром – покатится звезда,
внезапно задрожат хребты Синая —
и от словесной пыли ни следа,
и жизнь шумит, словесный прах смывая.
5
Гидесса – студентка с копною волос,
такая, что я покачнулся…
Но вот за витриною – груда волос:
прическа – кощунство.
Полячка, что делать? – ведь жизнь коротка,
в ней всякая встреча, как чудо…
Труба крематория так высока!
Кокетство – кощунство.
Согбенный еврей неподвижно стоит,
и скорбь на лице, как кольчуга.
Свихнуться бы надо – стоит и молчит.
Молчанье – кощунство.
Художник с мольбертом рисует барак,
чтоб сплавились жизнь и искусство.
Как будто возможно! Наивный чудак…
Искусство – кощунство.
Турист от усталости очи закрыл,
пора бы, дружище, очнуться.
А где ты находишься, милый, забыл?
Усталость – кощунство.
На поле крестьянское пепел летел,
где брюква, ячмень и капуста
цвели, удобряясь останками тел…
Капуста – кощунство.
О эти прекрасные рифмы мои,
мои благородные чувства!
Да что говорить? – Помолчи, помолчи,
иначе – кощунство.
6
Почему же по центру Европы,
на пути все живое утюжа,
разрушая дома и утробы,
не промчались железные туши,
почему не проехали танки,
чтоб оставить подобие свалки,
чтоб остались разбитые камни,
да зверей одинокие тропы,
да пустое пространство на карте,
как клеймо на груди у Европы…
Почему не нашлось наказанья?
Не хватило фантазии бедной?
Но попалось мне в руки сказанье
из истории ветхозаветной.
7
Как сказал Аврааму Господь:
– Дух растлился и рыщет по свету,
и трепещет невинная плоть,
ожидая призыва к ответу.
Я вчера поглядел с высоты:
ни фанатиков, ни атеистов,
разложились, живут, как скоты,
и поэтому гнев мой неистов.
Кто в разврате, а кто во хмелю,
кто в распутство ушел, кто в крамолу.
И поэтому испепелю
без пощады Содом и Гоморру!
. . . . . . . . . .
– Господи, – ответил Авраам, —
я согласен, мы несовершенны,
строим небоскребы и вертепы,
воздвигаем башню к облакам.
Благостыни недостойны мы,
все в пороках, в метинах позора.
Мало нам чумы или войны,
не хватает глада или мора.
Докатились. Господи, прости!
но неужто среди нас не видно,
может быть, найдется, посмотри,
ну хотя бы пятьдесят невинных.
Пятьдесят младенцев или жен…
Разбомбишь – и грех падет на душу… —
И, коварной логикой сражен,
Бог сказал: – Найдется – не разрушу!
– Но послушай! – продолжал хитрец. —
Для тебя любой заблудший дорог.
Основоположник и Отец,
ну а если нас найдется сорок?..
Может, в яслях, может, в детсадах
сорок невиновных, душа в душу… —
Помолчавши, Бог ответил так,
очень недовольно: – Не разрушу…
Шла торговля, били по рукам,
то к стопам Божественным ложился,
то в припадке падал Авраам,
то в изнеможении божился
и рискнул: – А ежели один
праведник?! —
И, потрясая сушу,
Бог вскричал: – Так знай же, сукин сын,
и едина ради не разрушу!
8
Может быть, время, а может, война
женщину в черном платке истрепала.
Не потому ли так страстно она
к каменным плитам костела припала?
Женщина разве сумеет понять
в мире трепещущем и разноцветном,
как совмещаются твист и Освенцим,
с чем соглашаться и что проклинать?
Разве успеет осмыслить она
тайну материи, сущность движенья,
если простейшей любви от рожденья
чистая истина в дар не дана?
Что ж, органист,
забывайся, играй,
вечность клубится под сводами храма,
пусть расплеснется она через край
из сладкогласной утробы органа!
( 1960 — 1964 )