Коридор опустел и вдруг погрузился в еще более сгустившуюся темноту. И патефон, и пластинка, которую заело на слове «прощалось». Будто стены шкафов и сундуки покрылись инеем. На сундуке остался сидеть только дед Мячин. Он молча курил «Беломор», тихо бормоча свое сакраментальное приветствие:
– Ну что, хулиганье, холястые мошенники…
Снова послышался знакомый звук скребущей лопаты, ясно свидетельствующий о моем пребывании в сонном мире. Я подумал – это хорошо, что теперь я уже не лежу обессиленный в постели и начинаю потихоньку осваиваться в новом для себя мире.
В узкой части коридора Лука соскребал снег с пола. За его спиной виднелась группа людей, похожая на процессию, впереди которой двигался он, как бы расчищая дорогу. В этой группе я сразу увидел Митю. Он был без шапки, его седые волосы присыпал снег. Рядом с ним я приметил свою мать, бабушку Полю, Яню, Рахиль, которая поддерживала покачивающегося пьяного Шило. Сзади них маячила фигура Закуренова. Толян почему-то был в школьном сером кителе с позолоченными пуговицами.
Людей было так много, что мне стало непонятно, как они собираются разместиться в нашем относительно небольшом коридоре. Некоторых я не мог вспомнить. Входя в широкую часть коридора, они рассаживались на сундуках, кто-то нес с собой стулья и, войдя в пространство коридора, садился на них. Казалось странным, что люди это делали молча, не произнося ни единого звука. Отстраненные лица собравшихся не выражали абсолютно никаких эмоций. Больше всего меня удивило появление девушки, которую я недавно видел в парижском кафе «La Palette», ту, что назвала себя «душой, пролетавшей над городом». Рядом с ней я заметил молодую женщину. Они были чем-то похожи друг на друга, как могут быть похожи только сестры или мать и дочь. Женщины были даже одеты одинаково.
Люди все прибывали и прибывали. Блуждая взглядом по лицам, я вспоминал уже давно выпавших из памяти персонажей. Тут были мои школьные друзья, а иногда парижские знакомые, с которыми я работал на протяжении многих лет, галерейщики из Нью-Йорка. Меня охватила паника, неужели они – это моя жизнь?
На сундуке рядом с дедом Мячиным притулилась Нинка в том же одеянии – без ботинок, с нарисованными белыми чулками и в материнской шляпе с бумажными цветами. Рядом с ней стояла Сонька с окурком в руке.
– А вы что тут делаете? – спросил я Нинку, но та не ответила, как будто не видела меня. Она достала из кармана юбки в белый горошек маленькое зеркальце и начала подкрашивать губы.
А Сонька молча протянула мне окурок. В поисках ответа я перевел взгляд на Митю. Митя тоже сидел на сундуке, прислонившись спиной к дверце шкафа, и сосал сахар.
– Что это значит? – спросил я.
– Совет, – улыбаясь, прошептал Митя. – Я же тебя предупреждал!
– Но почему их так много?
– Зрители… – с легкой иронией пояснил Митя. И добавил уже серьезно, причмокнув: – Без права голоса.
Он полез в карман пиджака, похожего на балахон, и долго в нем копался. Я подумал, что он ищет очередной кусок сахара, но ошибся.
У Мити в руках появился колокольчик. Он поднял руку с колокольчиком высоко над головой и начал звенеть им. Звука почему-то не было.
– Начнем! – обводя взглядом собравшуюся толпу, произнес он.
Все молча опустили головы в знак согласия и захлопали, но хлопки тоже были беззвучны. «Как в немом кино», – мелькнуло у меня в голове.
– Как ты себя чувствуешь? – спросил Митя и через длинную паузу добавил: – Здесь, с нами?
Я стоял в центре коридора, блуждая взглядом по знакомым и полузабытым лицам, пытаясь подобрать слова. Мне хотелось найти естественную интонацию. И совсем не потому, что я хотел произвести на собравшихся впечатление, совсем нет. Я вдруг почувствовал необыкновенно щемящую грусть и нежность к близким и изгладившимся из памяти людям. Вернее, к их душам. Было ясно, что вся моя жизнь так или иначе была связана с ними, да и я сам в этот момент состоял из мельчайших частиц собравшихся здесь душ-людей. Кому-то я, может, что-то не досказал, кого-то не долюбил, мимо кого-то прошел, не заметив их боли. В душе неожиданно всколыхнулось незнакомое до этого чувство глубокой изнуряющей скорби-вины по отношению к ним.
Конечно, я и раньше чувствовал себя виноватым. Но то была совсем другая вина, мимолетная, быстропроходящая. Она не терзала меня так сильно, и я всегда находил себе оправдание. Но теперь, здесь, она будто пронзила мое тело и разум. Я с нервной торопливостью попытался понять, почему я чувствую ее так сильно, стараясь вернуться к спасительному Я и ОНИ. Но почему-то сейчас это не помогало.
– Как ты себя чувствуешь здесь? – услышал я снова прозвучавший как далекое эхо голос Мити.
Я обвел глазами собравшихся и, превозмогая неловкость и страх, которые обычно испытывал в моменты откровения, тихо сказал:
– Я чувствую себя как дома. Вы все для меня близкие и родные души. Конечно, я не совсем еще понимаю, где это «здесь», но где бы то ни было, я хочу быть с вами. Безусловно, хотелось бы знать, кто я для вас? Но по большому счету, мне гораздо важнее понять, кто вы для меня? И теперь, стоя в коридоре, где прошло все мое детство, я вдруг это ясно и отчетливо понял. Вы… – это Я, и я не хочу другого Я…
Я видел, как собравшиеся захлопали, но аплодисментов не услышал. Митя снова достал свой колокольчик и беззвучно прозвенел им.
– Мне, как председателю, необходимо собрать мнения членов Совета по поводу диагноза нашего выступившего друга, – произнес Митя.
Я увидел, как ему начали передавать листочки бумаги. Собрав записки, Митя довольно долго их изучал, затем, попросив у деда Мячина коробок спичек, начал медленно, одну за другой сжигать бумажки. Поднявшись с сундука, он обвел взглядом собравшихся и произнес:
– Дело в том, что мнения членов Совета разделились пополам. Одни считают его мертвым, другие живым. Поэтому я, как председатель, беру на себя право окончательного решения. В связи с этим предлагаю вам не торопиться с выводами, а оставить его у нас на какое-то время для установления окончательного диагноза…
Снова раздались беззвучные аплодисменты. Закончив свою речь, Митя сел на сундук и, подмигнув мне, достал новый кусочек сахара, сунул его в рот и добавил:
– Если у кого-то из членов Совета есть вопросы к прибывшему, прошу не стесняться!
В коридоре возникла идеальная тишина, было ощущение, что я нахожусь в вакууме, будто из помещения был выкачан воздух.
Я с любопытством и даже нетерпением ждал вопросов. Я пытался рассмотреть лица людей и снова остановился на Незнакомке или, как я называл ее про себя, «летающей душе». Впрочем, меня даже больше заинтересовала та, что стояла рядом с ней. Наши взгляды встретились, обе, не отрываясь, смотрели на меня, а я мучительно пытался вспомнить, где… где же я их видел?..
Вдруг та, что постарше, встала и, шагнув вперед, тихо, почти шепотом спросила, не отрывая глаз от меня:
– Ты стал художником?
И тут я заметил, что все столпившиеся в коридоре, медленно, как при съемке рапидом, потянулись к выходу. Лука с лопатой, Закуренов, Сонька с окурком и Нинка, которая, спрыгнув с сундука, помахала мне рукой.
– Я тебя жду? – сказала-спросила она, уходя, и скрылась за дверью, на которой висел список жильцов.
Закуренов вдруг вернулся.
– Я на минуту. Скажи, ты не встречал Вальку, мою сестру? Как она там?
Я вспомнил, что видел Вальку один раз, случайно, в магазине «Армения» на Тверской, когда покупал сыр.
«Дитин, ты не узнаешь меня? – услышал я голос из-за прилавка. – Я Валька, сестра Толяна, помнишь? Работаю здесь продавщицей в отделе сыров…» Как я мог помнить ее, когда прошло, может, лет двадцать? Последний раз я видел Вальку маленькой девочкой. «Как Толян?» – сказал я, не зная, что спросить. – «Спился, женился, снова спился», – тяжело вздохнув, ответила она. – «А отец, ну, дядя Вася?» – «А-а… – с грустью протянула Валька. – Дядя Вася, слава богу, умер, царство ему небесное. Ты помнишь, как он нас бил, и меня и Толяна? Ты бы зашел еще, пошли бы куда-нибудь, выпили, вспомнили старое. Ты ведь, небось, не знаешь, я была влюблена в тебя, об этом никто не знал: ни Толян, ни мама, ни отец… Зайдешь?» – «Зайду», – пообещал я, но больше никогда ее не видел.
– Так ты встречал Вальку или нет? – снова спросил Закуренов.
– Толян, это было так давно, что я уж не помню, – ответил я. – А ты сам-то как?
– Ништяк, как видишь, – отмахнулся Закуренов. И увидев проходивших мимо двух галерейщиков из Нью-Йорка, произнес свою любимую поговорку: – Вишь, пошли два сахара: говно и редька! – достал из кармана школьного кителя круглое зеркальце и, поправив прическу, начал проталкиваться к выходу. – Увидимся! – бросил он мне на прощанье.
Я посмотрел ему вслед. Между вопросом: «Ты стал художником?» и беседой с Закуреновым, казалось, прошла вечность, и я решил, что женщина, задавшая вопрос, уже устала ждать моего ответа и ушла. Но это было не так. Она как будто застыла, ожидая меня, зябко пряча руки в карманы телогрейки, прозрачная, как тень.
* * *
Я стоял на лестничной площадке перед огромной обшарпанной дверью и сжимал в руках конверт с деньгами. В ушах все еще звучали слова матери:
– Я тебя очень прошу, передай это Вере Яковлевне. Семен Абрамович Шицгал заверил меня, что она лучший педагог в городе. Ты знаешь, как тяжело достаются мне деньги.
Семен Абрамович жил в нашем доме на втором этаже. Он был не то любовником, не то мужем приятельницы матери. Кроме того, ходили слухи, что он один из выдающихся создателей шрифтов в истории полиграфии. Мать обратилась к нему за помощью, так как никого другого она не знала.
Я пытался поступить в Строгановку, но даже не был допущен к экзамену. Мать расценила это как несправедливость и была уверена, что здесь не обошлось без происков антисемитов. На самом деле я не мог представить экзаменационной комиссии ни рисунков, ни акварелей, которые были необходимы как доказательство моей увлеченности изобразительным искусством. Но так как увлеченности не было, то не было и доказательств.
Правда, за неделю до экзаменов я попытался скопировать пейзаж, висевший на стене нашей комнаты. Это была картинка из художественного салона с изображением проселочной дороги и какого-то дерева. Я даже сделал попытку нарисовать натюрморт, изобразив жгуче-синюю чашку с золотым орнаментом. И пейзаж, и натюрморт произвели на мать огромное впечатление, но, судя по всему, экзаменационная комиссия не разделяла материнского восторга.
И вот теперь я стоял перед дверью Веры Яковлевны. Дверь открыла женщина в платье, похожем на школьную форму с засаленным фартуком. Из глубины квартиры доносилась музыка, явно не советская. Пели на каком-то иностранном языке.
Я торопливо избавился от конверта, который жег мне руки, и почувствовал себя немного свободней.
Вера Яковлевна пригласила меня войти. Пройдя по коридору, я увидел две малюсенькие комнаты, уставленные мольбертами, за которыми сидели ученики. Их было так много, что я удивился, как они помещались в таком маленьком пространстве.
На белых листах бумаги, приколотых кнопками, я разглядел угольно-пыльные изображения каких-то монстров, исчерченных прямыми линиями, за которыми угадывались глаза, губы, уши. Вера Яковлевна с трудом нашла свободное место для меня, втиснув между мольбертами, и представила своим ученикам. Все с любопытством уставились на меня. Я, в свою очередь, поразился их внешнему виду – все были одеты как-то непривычно опрятно. Видимо, решил я, ученики Веры Яковлевны из так называемых «приличных» семей.
Ученики перебрасывались между собой фразами, половину слов из которых я просто не понимал. Иногда речь шла о каких-то абонементах в консерваторию, изредка проскакивали иностранные имена: Ив Монтан, Шарль Трене, Азнавур.
– Что вы хотите послушать? – спрашивала Вера Яковлевна.
– Азнавура, – требовали они.
Я сидел за мольбертом. На мне был потертый пиджак, белый шелковый шарф, переделанный из материнского платка. Он как бы подчеркивал мою принадлежность к миру блатных. Золотую фиксу я снял и спрятал в карман, чтобы уж совсем не шокировать незнакомых людей. Но, к сожалению, белые носки спрятать не смог и чувствовал себя не в своей тарелке.
Вера Яковлевна поставила коробку с палочками угля на полку мольберта и приколола кнопками белый лист ватмана. От нее слегка тянуло потом. Чуть отойдя в сторону, она указала мне на объект, который я должен был рисовать, – гипсовую маску Лаокоона.
Тогда впервые я услышал от Веры Яковлевны о линиях построения, о том, что подбородок – это перевернутый таз, нос – трапеция. Я с трудом врубался в ее теорию основ рисования, думая о нелепости угольно-черных, похожих на измазанные гуталином рисунков.
Мне казалось, что все вокруг меня слепые. Неужели они не видят серебристо-серых и прозрачных теней на белоснежном гипсе? У меня созрел четкий план, следуя которому я в следующий раз принесу жесткие карандаши и попытаюсь воспроизвести серебристые тени на рисунке.
В какой-то момент мне стало настолько невыносимо находиться в этом питомнике незнакомых чужих людей, что захотелось убежать. Я вдруг решил, что никогда не пойму ни значения, ни смысла линий построения, «перевернутых тазов» вместо человеческих подбородков.
Я украдкой пытался подглядывать за уверенными движениями угольных палочек и черных карандашей в руках учеников, желая запомнить жест, не вдумываясь ни в смысл, ни в его логику. Возможно, если соблюдать эту манеру академического рисования, рисунок, в конце концов, получается сам собой. Не случайно же они, как роботы, чертят линии построения, которые уже невозможно вытравить кислотой. Навязчивое присутствие линий как раз подчеркивает тот факт, что мы имеем дело с профессионалами, прошедшими серьезную школу.
Размышляя на тему мимикрии, я механически продолжал тушевать и растирать тень. Та никак не становилась воздушной, но я упрямо тер ее ластиком, покрывая снова и снова слоем графита, надеясь преодолеть сопротивление материала.
Уже гораздо позже, в сознательном возрасте, приобретя некоторый опыт, я назову это переводом одной субстанции, в данном случае графита, в другую – глубокую прозрачную тень на белоснежном гипсе.
Мой творческий экстаз был прерван появлением возле моего мольберта Веры Яковлевны. Отколов кнопки, она взяла мой рисунок и подняла высоко над головой.
– Прошу вашего внимания! – произнесла она громко. – Вот перед вами наглядный пример того, как не надо рисовать. Как вас зовут? Встаньте.
Я поднялся. На меня смотрели глаза, много глаз. В одних читалось сожаление, в других – ирония, в каких-то – праздное любопытство.
– Обратите внимание, он не успел даже провести линий построения. Ни осевой, ни линий, определяющих ракурс, а уже занялся тушевкой теней… – И приколов снова рисунок, Вера Яковлевна взяла уголь и начала неистово чертить.
Я видел ее толстые пальцы, испачканные углем, ощущал запах ее пота, затылком чувствовал мякоть ее живота. Мне стало душно, к горлу подступила тошнота, и снова пришла мысль о побеге. Но, вспомнив конверт и мамину фразу: «Ты знаешь, как тяжело достаются мне деньги», я взял себя в руки.
Моя соседка, дождавшись ухода Веры Яковлевны, неожиданно наклонилась ко мне:
– Меня зовут Ира Колтунова. А тебя?
У нее были красивые серые с поволокой глаза и пухлые крупные губы. Я хотел ответить, но она тут же, не дожидаясь, спросила:
– А почему ты вдруг решил стать художником?
В ее интонации я почувствовал то ли грустную иронию, то ли сожаление по поводу моего явно неудачного выбора.
– Не знаю, – сдерживая слезы, ответил я.
В тот момент я вдруг решил стать художником, чего бы мне это ни стоило.
Я механически продолжал водить карандашом по бумаге, рисуя в голове картину своего великого будущего. Я видел себя в ореоле славы и успеха в огромной мастерской, заставленной мольбертами и картинами, а она, Ира Колтунова, словно восторженная и влюбленная просительница, стоит на пороге, робко желая прикоснуться к своей мечте, к своему кумиру. Дрожащим голосом она произносит:
– Для вас я готова на все, и простите меня за те слова, что я по глупости произнесла тогда у Веры Яковлевны.
Я делаю вид, что не понимаю, о чем она говорит.
– Какие еще слова? Я что-то не припомню.
– Как вы великодушны, что не помните зла! Что вы хотите, чтобы я сделала для вас? – спрашивает Колтунова.
– Раздевайся, – говорю я ей, небрежно переходя на «ты». – Ложись и жди, – указываю на дверь спальни. – А я закончу с лессировкой и приду, а то краска сохнет.
– Как, совсем? – спросит Колтунова.
– Совсем, – отвечу я, уже не глядя на нее, продолжая лессировать холст серебряной краской.
– Дитин, вы в состоянии воспринимать то, что вам говорит педагог? – Голос Веры Яковлевны прервал мои фантазии. – И не просто какой-то педагог. Вы знаете, что я ученица Павла Чистякова? Вернее, Дмитрия Кардовского, но так как Кардовский учился у Чистякова, то я вправе считать себя ученицей Чистякова. Вы знаете, что Чистяков мог нарисовать фигуру человека, начиная с большого пальца ноги?
– Нет, – растерянно промямлил я.
– Так вот, знайте. И у меня большая просьба: отнеситесь к моим словам серьезно. Мне не надо вашего доморощенного творчества. Думайте, сравнивайте. Масштаб, расстояние между надбровными дугами, ракурс. Я имею в виду поворот и наклон головы. А вы то ли рисуете, то ли спите… – И, обдав меня облаком пота, исчезла в глубине комнаты за мольбертами, гипсовыми головами и масками греческих богов.
– Ты пойдешь со мной на Гилельса в среду? – шепотом спросила Колтунова.
– Пойду, – ответил я автоматически, хотя кто такой Гилельс, я тогда не знал.
– Билет я тебе достану.
– А себе?
– А у меня абонемент, – ответила она не без гордости.
В конце занятий Вера Яковлевна, сняв с проигрывателя пластинку Ива Монтана, попросила тишины. Она решила рассказать еще одну историю о своем легендарном учителе. История показалась мне почти нереальной, как будто из области мифов. Якобы почти все, желающие поступить в академию художеств, хотели учиться только в классе Чистякова. Но попасть к нему было очень трудно. Обычно все готовились к экзамену, рисуя обнаженную натуру или гипс, но, придя к нему, обнаруживали, что в классе нет ни натурщицы, ни голов, ни масок. Чистяков на глазах изумленных абитуриентов брал лист белой бумаги, или просто промокашку, мял в кулаке, и потом небрежно бросал на стол. «Рисуйте! А я посмотрю, на что вы способны».
Рассказывая это, Вера Яковлевна почему-то посматривала на меня. Я чувствовал в ее голосе мстительные нотки. Я чем-то раздражал ее. Будто она вызывала меня на дуэль.
После занятий я решил пойти домой пешком по заснеженной Москве. Вспомнив про золотую фиксу, достал ее из кармана, надел на зуб и снова почувствовал себя спокойно и уверенно. Видимо, улица была чем-то более реальным и знакомым. Мятые водосточные трубы, которые встречались на моем пути, действительно были интереснее как художественный объект, чем маски греческих богов. Теперь, разглядывая их неровности, я начинал верить в правдоподобность истории, рассказанной Верой Яковлевной. Я даже представлял себе линии построения, которые должны были проходить в местах помятостей. Всматриваясь в грязный, посыпанный солью снег, я пытался представить, как нарисовать его.
Но моя увлеченность изобразительным искусством по пути к дому продлилась недолго. Чем ближе я подходил к Мещанской, тем быстрее мои мысли возвращались к завтрашней игре в футбол.
В футбол мы играли во дворе Склифа каждую субботу, даже зимой. У нас проходили футбольные сражения на деньги. Играли на небольшом пустыре между обитыми железом гаражами. Соревнования проходили по олимпийской системе – на вылет.
Команды состояли из трех человек. С каждого члена команды причитался рубль, поэтому каждая команда при условии выигрыша получала от проигравшей три рубля, а затем продолжала свой победный путь до тех пор, пока другая более сильная команда не вышибет ее из игры.
Никаких возрастных или социальных ограничений не существовало. В команде были и взрослые мужики, и подростки, и блатные, просто работяги, даже глухонемые. Не было только слепых и инвалидов. Наш микростадион собирал довольно большое количество зрителей. Они в свою очередь могли заключать пари на ту или иную команду.
Короче, деньги делали это мероприятие довольно популярным.
Для меня, Закуренова и Петракова два дня игры в футбол почти всегда давали возможность заработать карманные деньги.
Это был бой без правил. За рубль тебя могли просто убить. Били по ногам и брали на бедро, как в хоккее, бросая противника на железную обивку гаражей. Особо свирепыми считались глухонемые. С чем это было связано, понять невозможно. Может, у них было что-то с психикой, а может, значение имели деньги. Но, как бы то ни было, пройти их было труднее, чем таксистов или блатных.
Наша команда играла по схеме 1+2. Другими словами, Петраков брал на себя функции либеро, оттягиваясь чуть назад, ближе к воротам. Роль ворот исполняли два мусорных бака. Расстояние между ними было не больше трех метров.
Каждый из членов нашей команды обладал виртуозной техникой, скоростью и бесстрашием на грани безумия. Тщательнее всех к побоищу готовился Закуренов. Он без конца экспериментировал с подошвами ботинок, наклеивая на них всевозможные материалы: то наждачную бумагу, то металлическую терку. Он все время старался преуменьшить эффект скольжения. Но, видимо, наука сопромата давалась ему с большим трудом. Все, что он прибивал и клеил, отскакивало в первые пять минут игры, и он продолжал бегать, прихрамывая на одну ногу, если наклейка слетала с одной подошвы. Он даже пробовал обматывать ботинки вымазанной в гудроне веревкой. От этого его спортивная обувь приобретала вид водолазных башмаков. Короче, инженерная мысль Закуренова не умирала. Он придумал щитки из валенок, отрезав сапожным ножом нужную часть, просовывал в оставшуюся ноги и заматывал всю эту хитрую конструкцию ремнями. Но обязательно что-то не срабатывало. Развязывались ремни, или он просто не мог легко и свободно бегать, путаясь в самодельных щитках-валенках. Единственный положительный эффект всех изобретений заключался в устрашающем виде этих бутсов-вездеходов. Поначалу его даже побаивались, но, привыкнув к виду его обуви, били так же, как и меня с Петраковым.
Петраков, помимо технических данных, обладал другими редкими качествами – терпением и спокойствием.
Кстати, именно они использовались в классе на всех уроках, независимо от предмета.
Как только выяснялось, что практически никто не подготовил домашнее задание, все хором умоляли Петрака спасти ситуацию, то есть добровольно вызваться к доске. Петрак упорно тянул руку на фоне угрюмых и прячущих глаза одноклассников. Педагогу ничего не оставалось, как вызвать к доске именно его, поскольку это был единственный доброволец.
Выйдя к доске, Петраков произносил медленно и с выражением, почти в экстазе, первую фразу:
– Все мы знаем, что Александр Сергеевич Пушкин был, да и теперь является, великим русским поэтом. Родился он в семье… – Он вдруг останавливался на полуслове, будто что-то забыл и пытается вспомнить.
– Ну, Петраков, продолжайте.
– Щас. Я немного волнуюсь, – как бы извиняясь, говорил он.
Весь класс, затаив дыхание, отсчитывал минуты молчания и с нетерпением ждал спасительного звонка…
– У него был еще брат Борис Сергеевич.
– И… – теряла терпение Мария Николаевна. – Петраков, что вы тянете? Дальше!
– У них были хорошие отношения, – продолжал Петраков, – можно сказать, дружеские.
Затем длинная пауза.
– Петраков, я поставлю вам двойку… Что вы тянете? Дальше.
– Мария Николаевна, простите, но я очень волнуюсь. Щас. Сейчас просто не знаю, как перейти к его поэзии. Хотя с уверенностью могу сказать, что Александр Сергеевич был увлечен исторической драмой. Ну, например, он написал «Борис Годунов».
Опять длинная пауза.
– Ну, и кем был Борис Годунов, вы знаете? – опять с нетерпением спрашивала Мария Николаевна.
– Конечно. – Снова пауза.
– Петрак, тяни время, – слышался шепот откуда-то с задней парты.
– Ну кто, Петраков?
– По-моему, он убил какого-то младенца.
– Правильно, но, тем не менее, кем он был, Петраков?
Наконец раздавался звонок.
– Садитесь, я ставлю вам двойку.
* * *
Хотелось курить. Я присел на ящик, прислоненный к ржавому борту рыбацкой шхуны, и закурил, мысленно перебирая в памяти случайные и короткие встречи с женщинами. Так мучительно вспоминают номера телефонов, записанных, а потом потерянных безвозвратно. Ты хочешь увидеть незнакомку или услышать ее. Ты точно знаешь: то, что произошло между вами, не закончено, вы расстались глупо, недосказав, недолюбив и не узнав друг друга.
Конечно, я находил необъяснимую прелесть во встречах двух посторонних людей, которые не в состоянии за одну ночь рассказать друг другу, кто они. Только их тела и руки пережили близость. А души? Души, видимо, со стороны наблюдают друг за другом, боясь приблизиться из опасения быть ранеными или просто из соображения такта. Эта боязнь лезть в душу. Или как у Цветаевой: «Хотеть – это дело тел, а мы друг для друга – души». И тут, вдруг, я вспомнил пролетающую над ночным Парижем душу, там, в кафе «La Palette». И тут же подумал об абсурдности этого эпизода. Как это могло быть? Я же на Шикотане. И какой Париж, я ведь жил в нем только лет десять спустя…
Я вспомнил, о чем говорил мне Митя: все, что происходит со мной, происходит в пространстве памяти, а она живет совсем по другим законам. Там нет хронологии реального мира. Она существует независимо от нас, отбирая и складывая разбросанные осколки, фрагменты нашего прошлого, сохранившиеся только чудом. И нам остается только закрыть глаза и, затаив дыханье, разглядывать этот чудный калейдоскоп.
Порой трудно поверить, что это все было с нами. Я сам довольно часто ловлю себя на недоверии к памяти. «Где я? – иногда спрашиваю себя. – Кто я?» Всплывают, как из тумана, какие-то полустанки, деревни, большие города, где мне когда-то приходилось ночевать. И неважно, была ли это просто одна ночь или годы.
Все это начинает казаться длинным и волшебным кругосветным путешествием внутри самих себя. Это как путешествие на корабле, где иллюминаторы затянуты шторами, и вы плывете, не выходя на берег.
И страны, и города – внутри нас. И, где бы мы ни жили, в Париже, Нью-Йорке или Москве, нас как магнитом тянет в наш любимый город, в наше детство.
Стершиеся в памяти лица людей, фрагменты пейзажей, интерьеров, пыльные коридоры коммуналок с лампочкой, горящей в полнакала, тазы и корыта на стенах, парадные с обгоревшими спичками на потолке, дворы, завешенные бельем, сохнущим на веревках.
Память – как ангел-хранитель, который хранит для нас самое дорогое, то, что мы называем нашей прожитой жизнью.
А жизнь у всех одна. Да и детство тоже.
И не так важно, кем мы стали, – важно, кем мы были. И память поможет нам это не забыть.