Дождь лил, я продолжал держать в руках «шедевр» на фанере, переворачивая и пристально его рассматривая.
– А ну, положь на место. Не твое. Так и положь, где взял! – услышал я голос.
В темноте с трудом я разглядел женщину. Она стояла на недостроенной кирпичной стене фундамента. Свет фонаря слегка подсвечивал ее тщедушную фигурку.
– Слышь, я тебе говорю! – повторила она уже с интонацией жесткого и непреклонного раздражения. – Положь на место, а то пристрелю!
Я только теперь заметил, что в руках она держала ружье.
– Считаю до трех!.. – Спустившись по приставной лестнице, она начала считать: – Раз… – и, целясь в меня, сделала шаг вперед.
Лица ее я не видел. Голову женщины покрывал большой платок, туго обмотанный вокруг шеи. Она была в телогрейке и тяжелых больших резиновых сапогах.
– Два! Слышь, дядька!
Все это казалось каким-то диким абсурдом. Но я, как завороженный, продолжал стоять на месте, не выпуская из рук лист фанеры.
– Два с половиной…
Она была уже довольно близко, настолько, что я смог увидеть ее лицо. Большие испуганные детские глаза смотрели на меня с какой-то почти театральной злобой и решимостью.
– Два с четвертью, – пытаясь иронизировать, произнес я и увидел, как она взвела курок.
Я осторожно поставил шедевр на землю, а сам сел на доски.
– Сядь, отдохни, – пригласил я ее, хлопнув ладонью по мокрой доске рядом с собой.
– Подними руки, – строго приказала она.
Я поднял руки.
– Теперь ты довольна?
Она начала раздражать меня упертостью и глупостью. Мне не было страшно. Напротив, я чувствовал какое-то любопытство к этому потерянному, промокшему и одинокому существу. Меня даже возбуждал факт, что наша встреча происходит в незнакомом чужом мире, мы были вдвоем на затерянной в дожде и ночи проселочной дороге. И только штабели досок и строительный хлам напоминали о присутствии людей на этом необитаемом острове. Мне нравилось наше молчание. Мне было лень объяснять ей, кто я и почему нахожусь здесь. Я не мог поделиться с ней своим открытием. «Идеальная незнакомка», – промелькнуло у меня в голове. И с этой мыслью я вдруг неожиданно для самого себя лег на доски и, распахнув промокший плащ, тихо произнес:
– Ну, хватит считать, стреляй!
– Чо ты разлегся, дядька, а ну вали отсюда, – приблизив ствол ружья к моему лицу, прошептала она: – Два с четвертью!
Услышав в очередной раз «дядька», я потерял контроль. В следующую минуту коротким и сильным ударом ноги я выбил ружье у нее из рук и резко приподнявшись, потянул ее на себя. Она не ожидала нападения. Ружье еще летело в воздухе, а я уже крепко держал ее за лацканы телогрейки. Лицо сторожихи было так близко, что я ощущал на себе ее частое дыхание.
– Отпусти меня. Богом прошу, отпусти…
Я смотрел в испуганные глаза женщины. По ее щекам потекли слезы. Во мне вдруг проснулись знакомые с детства ощущения ярости и реванша, и снова вернулось – Я и ОНИ. Но теперь ОНИ – это была она, женщина, а у меня были с ними незаконченные счеты, годами таившиеся обида и боль, которые ОНИ причинили мне. За это короткое мгновение, пока я смотрел ей в глаза, я вспомнил их всех: и Нинку, с которой испытал свой первый детский оргазм, и стоны тетки Рахили, и шепоты и вздохи матери на соседней кровати с очередным кандидатом на роль отчима. Их было много, я даже не помнил лиц, но помнил их голоса, их шепот. Зарываясь в подушку, я не хотел видеть, как происходит у взрослых устройство личной жизни. Вставая утром, чтобы идти в школу, я находил на стуле рядом с кроватью конфеты и пирожные эклер, на обеденном столе остатки вечерней трапезы – пустые бутылки, тарелки с недоеденным салатом, в комнате витал запах майонеза, женских духов, мужского пота и табака.
Конечно, женщина с ружьем даже и не думала стрелять в меня, просто хотела напугать постороннего незнакомого мужчину. Но она не могла даже предположить, что, держа ее за телогрейку, я мысленно сводил счеты со своим детством. Она видела, как из спокойного и почти безучастного к происходящему человека я вдруг превратился в разъяренного зверя. К тому же от меня сильно пахло водкой и табаком. Ей стало страшно:
– Дядь, отпусти меня, ну, пожалуйста… – пробуя освободиться, шепотом просила она.
Но я не отпускал ее, и чем сильнее становился ее испуг, тем увереннее и спокойнее чувствовал себя.
– Во-первых, перестань называть меня дядькой! Слышишь, ты!
– Хорошо, отпусти меня, ну, правда, богом тебя прошу.
Я продолжал наслаждаться ее испуганной беспомощностью и зависимостью от моей воли и физического превосходства. Злость и ярость постепенно стихали, как зубная боль после наркоза. Мне нравился запах ее теплого дыхания, пахло молоком, как от детей, с горьковатым привкусом полыни. Мне были приятны сипловатые ноты в ее шепоте, как у подростков, когда у них меняется голос. Я освободил одну руку и распустил узел платка, расстегнул пуговицы телогрейки. На ее шее поблескивали стеклянные, совсем прозрачные, как кусочки льда, бусы. Все это я проделал медленно и молча, не обращая внимания на ее всхлипы, сквозь которые еле угадывались отрывки слов:
– Умоляю тебя, отпусти…
Теперь она уже не звала меня дядькой, и мне это нравилось. Я даже почувствовал какую-то теплоту и близость между нами. Во всяком случае, мне хотелось так думать. Как бы там ни было, самое страшное позади: и моя ярость, и желание реванша, и ее панический страх перед чужим незнакомым человеком.
– Дай мне твои губы. – Я взял ее за подбородок и повернул лицо к себе. Ее глаза были так близко, что я видел в них отражение уличного фонаря и слезы, которые, не переставая, текли по щекам.
– Дай, я прошу тебя…
– Не дам, слышишь, не дам…
Я ее поцеловал. Она не ответила, но и не сопротивлялась. Я не знал, да и не мог знать, что возникло между нами. Видимо, ее неожиданная пассивность и безразличие задели меня. Мне не хотелось оставаться одному, но как удержать ее, я тоже не знал. Для того чтобы хоть как-то продлить это странное и неловкое начало с обоюдным насилием, я почти бессознательно продолжал целовать ее сжатые и мокрые от дождя губы. Я почти отпустил ее совсем и теперь свободной рукой поднял подол юбки. На ней оказались мягкие байковые трусы. В ее глазах исчез страх, появилась абсолютная безучастность обессиленного от борьбы за жизнь человека. Она была как в трансе.
Я положил женщину на доски, и машинально, уже не думая ни о чем, стал раздевать.
Старался не смотреть ей в глаза, чтобы, не дай бог, не увидеть в них то, что мне не хотелось видеть. Потом почувствовал покой, какой испытывал только в детстве, когда бабушка Поля, почти шепотом, пела мне колыбельную: «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю, к тебе девочки придут, поцелуют и уйдут…»
Я хотел, чтобы это длилось как можно дольше.
Она вдруг, тихо выдыхая воздух, прошептала:
– Только не в меня, слышь?
Мне на какой-то момент показалось, что ее тело отвечает, сдержанно стесняясь своей бессознательной слабости, а ладонь, которая лежала напряженно на моей груди, теперь стала теплее. И она уже не останавливала меня, а нежно касалась моей кожи. Ее дыхание стало прерывистым и быстрым, будто ей не хватало воздуха. Я решился взглянуть на нее, ее глаза были закрыты. С полуоткрытых губ медленно стекали капли дождя. Я уже не мог больше сдерживать себя. Поцеловал ее в губы, сознавая с легкой грустью, что не смог исполнить ее просьбу.
– Прости! – Это была первая фраза, которую я произнес после того, что произошло.
Она молчала, неподвижно лежа на досках. Сброшенный платок валялся в грязи, дождь хлестал по ее лицу, волосам и обнаженному телу.
Я виновато и неловко попытался прикрыть ее своим плащом, но он был таким же промокшим, как и все вокруг. Она тихо всхлипывала. Я видел это по ее вздрагивавшему телу и мучительно искал слова, но все они казались фальшивыми и глупыми. Молчаливая дистанция между нами пугала меня. Казалось, что еще совсем немного, и она уйдет, и я больше никогда ее не увижу.
Заметив ружье, которое лежало в грязи в нескольких шагах от штабеля досок, я поднялся, чтобы принести его. Мне хотелось хоть как-то выиграть время. Я положил ружье рядом с ней, виновато заглядывая в глаза.
– А теперь вали отсюда, получил свое и вали, слышь? – произнесла она, всхлипывая.
– А как же ты?
– Это не твоя забота. Иди! А мне сторожить надо.
– А что тут сторожить-то? – недоумевал я.
– Стройку… вот что! – Она поднялась с досок и, стесняясь моего присутствия, стала натягивать байковые трусы. – Отвернись! Чего уставился? – Потом взяла ружье и медленно пошла по размытой дождем дороге к сельскому буфету.
Я молча поплелся за ней, и вдруг отчетливо понял, что не могу бросить ее в таком состоянии. Кроме того, мне хотелось чего-то человеческого, может, просто нежности и теплоты, как это бывает между любовниками. Но как это получить, я пока не знал.
Я вспоминал запах ее податливого тела, и мне хотелось верить, что еще не все потеряно, надо только терпеливо ждать, стараясь не спугнуть ее каким-нибудь неосторожным движением или словом. Но просто идти молча было тоже неестественно. Это только нагнетало драматизм и провоцировало неприятные воспоминания о произошедшем. Надо было каким-то способом отвлечь ее.
– Дай я понесу ружье? – предложил я.
– Это зачем еще?
– Ну, оно же тяжелое.
– Ты бы раньше заботу-то проявлял, теперь уж поздно, – с укором сказала она и, после короткой паузы, неожиданно добавила: – Ну, тащи, если хочешь, оно все равно не заряжено…
Я взял из ее рук ружье и почувствовал облегчение. Это прозвучало как снисхождение к преступнику, почти прощение. Теперь мы шли рядом, хлюпая и утопая в проливном дожде, который не переставал поливать затерянный в ночи пейзаж с черным сырым небом и раскисшей проселочной дорогой. Казалось, что мы одни на всем свете, остальная часть человечества погибла на дне этого всемирного потопа, а на нас лежит важная миссия сохранения жизни на земле. Теперь только остается убедить ее в этом, с улыбкой подумал я. Где-то далеко-далеко послышался протяжный гудок паровоза, который делал конец мира не совсем убедительным.
– Пермский прошел, без остановки, – произнесла она тихо, как будто про себя.
– А что, есть с остановкой?
– Бывает утром.
– Я с ним уезжаю.
– А… – протянула она. – И куда же, в Москву? Я не была там, небось, там много людей, не протолкнешься. А кто ж тебя повезет до станции, здесь такси нет.
– Да я был в буфете, встретил там мужика одного, Федором зовут. Он обещал отвезти. Хотя как он встанет, я не очень представляю. Пил много. Думаю, не проснется.
– Проснется, – с какой-то грустной иронией произнесла она.
Почувствовав саркастические нотки в ее интонации, я спросил:
– Ты что, знаешь его?
Она не ответила. Остановившись возле куска фанеры с лунным пейзажем, вдруг спросила:
– А на кой тебе сдалась эта фанера?
– Ну, как тебе объяснить… – Начал я неуверенно, но потом решил, что даже если она примет меня за сумасшедшего, все равно терять мне уже нечего. – Дело в том, что в мире существуют поверхности, представляющие собой законченные картины, хотя они созданы не художниками, а самой природой. Вернее, случайностями, которые каким-то образом воздействовали на поверхности. Ну, например, в нашем случае, – я подвинул фанеру к свету, который падал от уличного фонаря, – случайное белое пятно, пролитое кем-то, напоминает луну, вернее, оно кажется луной оттого, что краска расплылась вокруг этого пятна. Нижняя часть фона несколько темнее по тону, она похожа на землю, а верхняя – светлее, поэтому выглядит лунным небом. И делятся они, опять же благодаря случайности, прямой линией, которая как бы и является линией горизонта. Короче, теперь ты видишь, что это – лунный пейзаж.
Несколько секунд она продолжала всматриваться в несуществующий пейзаж, а потом тихо произнесла:
– Вроде и вправду похоже. А ты что, художник?
– Вроде того, – ответил я.
– Но не ты же это нарисовал.
– Не я, но я это увидел, значит, она стала моей картиной.
– Ну, тогда бери ее себе, а я думала, ты воровать пришел, – сказала она, потом достала из кармана телогрейки горсть семечек и начала аккуратно закладывать их по одной в рот.
Я протянул ладонь, давая понять, что тоже хочу попробовать. Она отсыпала мне горсть:
– Ты грызть-то, небось, не умеешь.
– Научимся, – глядя на ее виртуозные плевки, сказал я.
Я пытался встретиться с ней взглядом, но она каждый раз отводила глаза. Что-то странное было в ее поведении: и какая-то детская непосредственность, и в то же время усталость женщины, прожившей нелегкую жизнь. Ее грустные глаза скрывали необъяснимую тайну и одиночество человека, затерянного в мире Федоров и Клавдий. Теперь этот мир утонул в проливном дожде, она была наедине с незнакомым мужиком, который практически изнасиловал ее и теперь пытался найти с ней хоть какое-то подобие человеческой близости. Не уверен, что такая близость была ей необходима. Что же могло удержать нас вместе? Ведь мы были как два инопланетянина, говорящих на разных языках, не имеющих понятия о нравах и обычаях наших разных планет. Наверное, только любопытство, а может, страх опять оказаться в одиночестве, возможно, еще физическая близость, случившаяся неожиданно для обоих.
– А Клавдию ты видел? Небось, все губы красила, – с трудом услышал я сквозь шум дождя.
– Видел, а что?
– Так, ничего… Ну, и на чем вы закончили ваш сабантуй с Федором?
– Ничем. Он пошел к ней спать. А я – вот к тебе. – Я немного испугался своей фамильярности.
– Может, ты и правильно сделал, – вдруг изменилась она в лице. И после недолгой паузы: – Что-то холодно стало, пойдем-ка, погреемся, совсем озябла я что-то.
Она долго шарила под крыльцом, затем, наконец, нашла ключ и открыла дверь. В буфете было немного теплее, чем на улице. На столе еще остались неубранные остатки вчерашнего ужина, тарелка с недоеденным винегретом, пустая бутылка водки и два стакана. Убрав со стола, она зажгла все четыре газовых конфорки. Затем, сняв телогрейку, платок, не глядя на меня, сказала:
– Раздевайся. Сушиться будем.
Только теперь я смог разглядеть ее. Она была совсем не похожа на ту деревенскую бабу с ружьем, какой я увидел ее на стройке. Она вдруг преобразилась, все ее движения были полны естественной грации.
– Раздевайся, чо уставился? – Сняла со стены сухую телогрейку и ватные штаны, видимо, принадлежавшие строителям, и бросила их мне: – Лови, я не смотрю. – И, подойдя к холодильнику, стала копаться в нем. – Ну, и что там у нас есть? Пельмени сибирские, котлеты от Клавдии, не будем, может отравить, винегрет… Это мы уже пробовали. Давай начнем с пельменей. Будешь?
Я покорно согласился.
У плиты она возилась недолго. Накрыла на стол, открыла бутылку перцовки.
– Ну, вроде все, – присаживаясь напротив меня, сказала она, но потом снова вскочила и, покопавшись в ящике буфета, принесла свечу. Поставив ее в граненый стакан, зажгла, сказав: – Теперь все, наливай.
Подняв свой стакан, пожалуй, впервые за весь вечер встретилась со мной глазами и произнесла:
– За что пьем? Как тебя кличут?
– Дядька, – сказал я с улыбкой.
– За дорогу, – пропустив мою иронию, сказала она и, не чокаясь, выпила до дна.
Казалось, время остановилось. Я посмотрел на часы с кукушкой, было два часа ночи. Она пила довольно быстро. К пельменям почти не притрагивалась, а мне было неловко есть одному.
– Ты умеешь читать сны? – вдруг спросила она. – Ну, как некоторые? Ты расскажешь сон, а они тебе объяснение.
– Попробую, – сказал я, чтобы хоть как-то заинтересовать ее.
– Ну, тогда слушай. Уже который раз я вижу один и тот же сон про отца и мачеху. Мама у меня давно умерла. Ну, короче, иду я по улице, зима, снегу намело, и слышу, за окном моего дома, оно почему-то открыто, хотя на улице холод собачий, как будто для меня, чтобы я слышала, отец разговаривает с какой-то женщиной. Та ему и говорит: «От ребенка надо избавиться, это, говорит, твой выродок». Я притаилась и слушаю. Но ничего не слышно, кроме слов отца: «Ты, сука, перед богом за это ответишь». А сама трогаю свой живот, а он большой-большой, будто я беременна. Потом дальше – больше. Я сижу уже дома, отец приезжает из командировки, смотрит на мой живот и говорит: «Надо избавиться, вынь, говорит его, не позорься». А я возьми и скажи: «Да это твой ребенок». Он посмотрел на меня. «Ты, что, – говорит, – с ума сошла! – И начал считать дни да недели: – понедельник, вторник, среда…» – Ну, вроде не могла я зачать от него. Не было его в деревне два месяца. И пока он считал, я вышла в сени и зарядила ружье, и только помню, когда он произнес «воскресенье», выстрелила. Попала в пуговицу на гимнастерке. Он в такой гимнастерке с открытым воротом был.
Закончив, она налила себе водки и выпила залпом. Потом положила голову на стол и застыла. Я видел, как вздрагивали ее плечи и слышались тихие всхлипы:
– Ты обещал мне объяснить? Что ты молчишь?
Мы спали на полу в одежде. Ее рука лежала на моей шее. И я боялся пошевелиться, чтобы не разбудить ее. Я не мог уснуть, слушал тиканье часов, похожее на камертон, дождь за окном и ловил себя на ощущении, что когда-то со мной уже это было. Это было в моем детстве, когда я спал у моей тетки Рахили в маленькой комнате на Маросейке.
«Для чего она рассказала мне свой сон? – думал я. – Его не сложно было растолковать. Для этого не нужно было быть ни толкователем снов, ни провидцем. Я думаю, ей просто хотелось исповедоваться. Представился прекрасный случай исповедоваться незнакомому человеку, который так или иначе исчезнет из ее жизни навсегда. Но что я мог ей сказать, чем утешить. Видимо, отец спал с ней, возможно, спал годами. Не случайно же, когда я спросил, почему она работает ночным сторожем, помолчав, она ответила: ”Чтобы не ночевать дома”».
Странные мысли копошились в моей голове, сменяя и путаясь между собой. «Может, уехать с ней в Москву, – думал я, – вспоминая свою комнату напротив Пятницкого рынка, часы над воротами, трамвайные звонки, Нору, с которой уже все кончилось. Но потом на смену романтике приходили другие мысли. – Мне надо стать художником, а не заниматься спасением душ. Подумать о своей».
За окном уже брезжил рассвет. Я подумал о невозможности написать интерьер при таком почти уже несуществующем мерцающем свете, когда все в нем только угадывалось: стены, потолок. Как передать это состояние и какими красками? Тут нужны сотни серых, серебристых оттенков. Только они, как мозаика, могут воссоздать этот мир. Мир полусна и дремы. Тогда я увидел и почувствовал впервые эту магическую прелесть полувидимого мира. Мира, скрытого от глаз ленивых наблюдателей. И тогда впервые задумался о разнице между глаголом «созерцать» и глаголом «видеть». Не просто «увидеть», а «разглядывать». И я начал разглядывать ее плечо, еле видимое под телогрейкой, поблескивающие в предрассветной мгле стеклянные бусинки на ее шее. За окном светало, и все становилось более ясным и очерченным. Было страшно, что скоро наступит утро. Я закрыл глаза и лежал, прислушиваясь к ее тихому и ровному дыханию и мысленно выстраивая возможные варианты утреннего расставания.
Кукушка, прокуковав шесть раз, затихла. По радио запели гимн. Она вдруг открыла глаза и стала торопливо одеваться.
– Мне надо уходить, – испуганно сказала она.
Мне не хотелось ни ехать, ни плыть, ни идти. Казалось, так бы и лежал здесь всю жизнь.
Немного помолчав, она вдруг спросила:
– Что ты слышишь там, дома, в городе, когда просыпаешься утром.
– Что я слышу? – Честно говоря, я был несколько удивлен вопросом, в нем была какая-то неуловимая тонкость, никак не ожидаемая от простой деревенской девушки, никогда не бывавшей в большом городе. – Что я слышу? Трамвайные звонки за окном, шум воды из крана, шаги соседей в коридоре. Почему ты спрашиваешь? – поинтересовался я.
– Не знаю, так… представить хочется. А видишь что, ну, когда встаешь?
– Окно. За ним вывеску продуктового магазина. Уличный фонарь. Окна соседнего дома с авоськами, висящими на них. Еще водосточную трубу с наклеенными на нее объявлениями.
– И все? – удивленно спросила она.
– Тебе этого мало? Ну, вижу стену мастерской. На ней картины.
– А у тебя есть любимая?
Я сразу не понял, что она имеет в виду картину.
– Я думаю, теперь будет.
– Ну, и что на ней изображено? – спросила она.
– Ночной пейзаж, который ты хотела у меня забрать.
– Ты таких фанер наберешь еще сколько угодно.
– Может, поедешь со мной? Ну что тебе здесь, – сказал я неожиданного для самого себя. Эта фраза как будто сама выскользнула из моих губ.
– Нет, не теперь. Может, когда и свидимся. Дай последний раз на твои руки посмотрю. – Она, присев на корточки, взяла мою ладонь. – Мягкие руки у тебя, как женские. Вижу дорогу… Длинную дорогу. Далеко уедешь, видать. Дальше Москвы гораздо. Может, в страну какую неизвестную. Хотя и возвращение вижу. И не одно. Жить далеко будешь. Успех видно – во, видишь, звезд несколько. Один будешь путешествовать, без самовара. Без жены, значит. Девочку вижу… Может, дочь. Но не скоро. В дождь увидишь и не узнаешь сразу, что это твоя дочь.
– А себя-то ты видишь? – спросил я.
– Вижу, я за вами смотреть буду, через окно. Долго смотреть, пока снег не пойдет.
– Почему снег? – спросил я с любопытством.
– А вот потому, что душам холодно. Когда снег, надо уходить.
– Ну что ты бормочешь про какие-то души. Ты мне сама нужна.
– Нет, миленький. Есть у меня здесь дела. И не могу я жить свободно, пока их не закончу. И знать тебе о них не надо, мал еще. – Она поцеловала меня и ушла к двери, перекрестив в воздухе и как бы шепча про себя: «Некрещеный небось».
– Как зовут-то тебя? – вдруг, спохватившись, спросил я.
– А какое твое любимое имя?
– Полина. Бабушка была у меня, Поля.
– Ну, так и назови Полиной.
Я помню ее фигуру в проеме двери на фоне утопающей в дожде деревни. Она ее не закрыла, возможно, случайно или просто хотела, чтобы я подольше мог видеть ее, уходящую в глубину завесы дождя и тумана, стелющегося над грязной, размытой дождем дорогой. Она на секунду остановилась у фундамента стройки, посмотрела на кусок фанеры, прошла еще несколько шагов и, не обернувшись, исчезла.
Сидя на крыльце в ожидании Федора, я смотрел на деревню, свинцовое небо и продолжал думать о моей незнакомке, о ее сне. Какие у нее здесь могут быть дела? Не хотелось верить, что все кончено. Потом, видимо, устав от всего, стал лениво размышлять по поводу того, что было бы правильней подмешать в белила и жженую кость, охру или сиену, чтобы попасть в цвет серого и сырого утреннего неба. «Белила, охра, слоновая кость, чуть-чуть ультрамарина», – бубнил я про себя.
Из тумана медленно выползла полуторка. Заглушив мотор, из машины выпрыгнул Федор все в той же зимней шапке.
– Московское время… Ну что, вдарим по бездорожью. А то, может, останешься. Вишь, простор такой, попьем чего-нибудь, можно сказать. С невестой познакомлю, с дочкой моей… Она уже и смену, небось, закончила. На стройке ночным сторожем работает.
Я промолчал.
«Что останется у меня от этой ночи? – спрашивал я себя. – Возможно, она исчезнет из памяти, подернувшись патиной времени, как дымкой сфумато…»