Открыв дверь в мастерскую, я услышал раздраженный голос Митяя:
– Мы росли в дерьме. Теперь решили вдруг стать интеллектуалами…
Я вошел в прокуренную кухню. Митя сидел за столом, посасывая сахар. Женька и Кирилл – на диване слушали его в полудреме.
– А-а, садись, это тебя тоже касается, – сказал он мне вместо приветствия.
Митя постарел за тот долгий период, пока мы не виделись. Женский свитер, заношенная теннисная рубашка с выцветшим воротником, обвисшие на коленях брюки. Он говорил, почти не открывая рта, стесняясь отсутствия передних зубов. Теперь он редко покидал свою комнату в Покровском-Стрешневе, где жил со своей старой матерью Рахилью Абрамовной, женой Валькой и ее маленькой дочкой от первого брака. Комната была так мала, что могла вместить только две небольшие койки и квадратный стол, который служил и обеденным, и рабочим для рисования.
Жена Валька, известная как Бонасье, была привезена Митей из Харькова, что явилось следствием безумной страсти, охватившей его во время отдыха на Черноморском побережье. Теперь он говорил о Вальке с горечью, как об обычной харьковчанке, чью психологию он никак не мог понять.
– Ты знаешь, Бонасье оказалась дурой, – сказал он, не окрашивая фразу эмоциями, с каким-то безразличием. – Я привез ее в Москву, официально зарегистрировал с ней брак, нашел ей работу в почтовой ящике. Вчера она торжественно заявила: «Ты знаешь, я получила первую зарплату». – «Поздравляю», – ответил я. С какой-то странной улыбкой она вдруг произнесла: «А денежки мои, Митя, ты фиг получишь». Ну что ты можешь сказать на это? – Он причмокивал, посасывая кусок сахара, и, не дожидаясь моего ответа, добавил: – Надеюсь, ты не считаешь, как все остальные, меня мудаком?
– Нет, – коротко ответил я.
– Достойный ответ. Не ожидал. Ты должен понимать, что только умные люди могут позволить себе роскошь делать глупости.
– Как Муська? – сменил я предмет разговора, вспомнив о его первой жене.
– Муська? Что Муська? Успокоилась. Я ее навещаю иногда. Она живет с матерью. Та подслушивает под дверью, пока мы выполняем супружеские обязанности. Ты знаешь, мы ощущаем сейчас что-то запретное в наших сексуальных отношениях и подслушивании тещи. Я потерял чувство, что сплю со своей пусть и бывшей, но женой, и это приносит мне намного больше удовольствия, чем раньше. Теперь она не задает идиотских вопросов, которые полностью убивали мое либидо: «Митя, почему ты не носишь дома тапочки? Я не могу вечно стирать твои носки! Ты купил масло? У нас не хватит на завтрак». После таких разговоров я впадал в ярость и не мог кончить. В настоящее время я думал про обложку последней книги Матвея Грубияна, которую делал для «Совписа». Знаешь такого еврейского лирика?.. Я изобразил его с авоськой, в которой лежит огромный кусок масла, тапочки, а под мышкой куча книг, подписанных именем Матвей Грубиян.
Я вспомнил, как когда-то мы шли с Митей по дорожкам Покровско-Стрешневского парка.
Снежная крупа припорошила черные ветви лип. Он поддел ногой пустую консервную банку, и она покатилась, гремя и переваливаясь своими смятыми боками.
– Я благодарен, что ты меня навещаешь, – сказал Митя тихо. – Когда тебя долго нет, я начинаю беспокоиться, думать, что там, далеко в городе, где меня нет, происходит какая-то реальная жизнь. Но когда я вижу и слушаю тебя, я успокаиваюсь, понимая, что там ничего не происходит. Все то же самое. Я ничего не пропустил и получаю удовольствие от созерцания своей собственной инерции. Ты где-то бегаешь, а я сижу в кресле-качалке, тихо качаюсь туда-сюда, хожу в магазин за продуктами, играю в шахматы с ветеранами этой тихой, как болото, жизни.
– Ты хочешь, чтобы я расплакался? Лучше расскажи, что ты наваял, – произнес я, пытаясь прервать его монолог.
– Глупый вопрос! Вчера, например, я сделал две очень неплохих акварели для своей серии «Великие мыслители»: Пушкин, ссущий на Гоголя, и портрет Сталина, татуированный портретами Ленина. Ты смеешься? Но мне нужно отдохнуть от евреев. Иначе мне скоро перестанут давать работу в издательстве. Буров сказал: «Дмитрий Борисович, все ваши советские люди выглядят евреями». Что, разве нет никаких других национальностей в Советском Союзе?
– С ним нельзя не согласиться.
– В мире есть люди, чьи бутерброды всегда падают маслом вниз, – сказал задумчиво Митя. Почти уверен, что я один из таких людей. Как только я начинаю делать что-то, это заканчивается глупо и постыдно. Сейчас, когда мне уже больше сорока, я, наконец, начинаю понимать смысл происходящего. Жизнь проста и не требует усилий. Если чего-то невозможно избежать, лучше расслабиться и получать от этого удовольствие.
Митя все еще говорил что-то, сосредоточенно посасывая кусок сахара, но я уже не слушал его. Я рассматривал пуговицы его женского свитера.
– Как ты можешь носить это?
– А что, тебе не нравится?
Митины белоснежные рисунки с готической архитектоникой и неясные рукописные эссе, покрытые кляксами и вставками, имели эстетику, схожую с пушкинскими рукописями, украшенными профилями. Витиеватые заглавные буквы, бегущие по белому полю страницы, создавали тонкие связи между несвязанными идеями, исчезающими и вновь возникающими в белой пустоте. Его мир был населен трогательными характерами из потусторонней жизни. Еврейские лица, сгорбленные библейские старцы, двигающиеся сквозь пустоту, держащиеся за буквы и слова, болтающиеся в безвременье и вне связи с реальностью. Как сон, который невозможно вспомнить утром.
Он обращался со мной, как учитель с нерадивым, но любимым учеником. «Дитин, ты должен понять простую истину, о которой говорит Монтень: гениальные работы не должны нравиться никому. Если хотя бы несколько зрителей писают от них кипятком, ты можешь быть уверен, что работа посредственная. Если же работа нравится тебе и больше никому, то есть надежда. А если тебе и самому не нравится, значит, в ней что-то есть».
Я любил вслушиваться в Митины ленивые интонации, хриплый голос, цитаты из Монтеня. Я знал, что он читал не только Монтеня, но, когда я пытался всучить ему что-то еще, он говорил: «Перестань пудрить мне мозги». Он вернул Жионо, полистав его: «Это слишком ярко для меня, и там слишком много названий. Я никогда с этим не справлюсь».
Когда он заставал у меня гостей, редко присоединялся к разговору. Сидел молча, с выражением безразличия.
– Думаешь, он еврей? – спросил он меня о молодом человеке, что сидел напротив него и энергично жестикулировал.
– Я ничего не думаю. Спроси его.
– Молодой человек, назовите мне имена двух ваших любимых поэтов? – повернулся Митя к тому, кем интересовался.
– Рождественский и Вознесенский, – ответил гость серьезно, как школьник на экзамене.
– Нет, он не еврей! – сообщил мне Митя на ухо.
– Может, он и не еврей, но ты мудак, – устало произнес я. – Что за идиотский тест. Он ни о чем не говорит.
– Хорошо, ну, а ты бы кого назвал? – с нескрываемым любопытством спросил он меня.
– Я бы, не задумываясь, послал тебя.
– Вот видишь, большая разница, – с улыбкой резюмировал Митя.
Понятие «еврей» значило для него больше, чем просто национальность. Оно означало наличие грустной, нежной иронии и особого способа мышления.
* * *
В памяти всплыли слова Мити: «Тебе надо все вспомнить. Это твой единственный шанс умереть. Ну, или хотя бы прикинуться мертвым». Я сидел на скамейке в большом пустом коридоре, похожем на больничный, и думал о Митиных словах.
Если отнестись к ним серьезно, то придется согласиться с его моделью устройства незнакомого мира, в котором мне теперь придется существовать. Впрочем, размышляя о памяти, я постепенно пришел к заключению, что она, память, живет по своим, не зависящим от нас законам. Она, как живой организм, существует внутри нас, беря на себя право самой выбирать и складывать фрагменты, а иногда просто осколки прошлого.
Наверное, это чем-то напоминает археологические раскопки, когда ученый, не имея перед собой плана, начинает снимать землю – слой за слоем. И в этой пыли мы находим иногда предметы, иногда лица людей, которых когда-то встречали, порой даже пейзажи. Наиболее интересные находки лежат в самых глубоких слоях, которые условно можно назвать детством, а то, что происходило совсем недавно, память почему-то игнорирует. Отчего это происходит, понять трудно. Может быть, недавние события еще не успели покрыться слоем пыли и исчезнуть из памяти. А если это так, то сам процесс вспоминания кажется нелепым.
К тому же со временем коэффициент удивления и восприимчивости значительно падает, снижается и коэффициент любопытства к происходящему, к людям. С возрастом почти все кажется уже давно виденным и забытым. Дежавю, как говорят французы, вкладывая в это выражение горький привкус разочарования.
Копаясь в прошлом, я пытался добраться до момента моего исчезновения: кажется, я с кем-то беседовал о своей смерти, вспомнил о друге Жераре и его брате враче, который специализировался на кожных заболеваниях и сидел на эфедрине. Это в свою очередь напомнило о моем опыте с этим необыкновенным лекарством, благодаря которому я провел около двух месяцев в непрекращающейся эйфории. В то время идея «косьбы» от армии захватила умы многочисленной армии дезертиров. Для одних проблемой был призывной возраст, другие, не имея в вузе военной кафедры, также попадали в категорию призывников. Среди них оказался и я. Способы «косьбы» обсуждались постоянно.
Самыми популярными в простонародье считались язва желудка и недержание мочи. При симуляции язвы (как рассказывали очевидцы) требовалось почти каждый день глотать резиновый шланг. Симуляция недержания мочи требовала от призывника еженощного обоссывания. Третий способ – симуляция повышенного давления – мне нравился больше других.
С этим диагнозом в армию тоже не брали, а добивались его с помощью ежедневного приема таблеток эфедрина. Правда, среди моих сокурсников, таких, кто как бы прошел это испытание, не нашлось. Было похоже, что, решившись на подобное, я стану первопроходцем, своего рода пионером в «косьбе» этим способом.
День прохождения медицинской комиссии был уже назначен, поэтому мне предстояло провести несколько тренировочных «прыжков».
В аптеке я купил пачку таблеток эфедрина, тогда он продавался без рецепта, потому что считался невинным лекарством от кашля.
Я проглотил их с трудом, запил водой и, затаив дыхание, стал ждать результата. Ждать долго не пришлось. Уже минут через десять начали появляться симптомы. Зуд в корнях волос, приятное покалывание на коже головы, легкое головокружение, переходящее в тошноту, а чуть позже и рвоту. Видимо, я принял сразу слишком много таблеток.
Короче, мне было так плохо, что я уже решил, что от эфедрина придется отказаться. Поскольку других подходящих для меня способов косить от армии не было, я решил сдаться и пойти служить.
В назначенный военкомом час я явился для прохождения медкомиссии. Это было на следующий день после моего неудачного эксперимента. Помещение военкомата, где проходила комиссия, напоминало ЖЭК или «красный уголок». На столах были разбросаны журналы с военной тематикой, на стенах плакаты, агитировавшие призывников приобретать профессии строителей и шоферов. Я с затаенным любопытством рассматривал лица будущих защитников родины, которые ждали своей очереди, и, кроме ужаса и жалости к самому себе, ничего не чувствовал. И тут я осознал, что должен получить белый билет во что бы то ни стало. Неужели опоздал? Хотелось убежать и снова наглотаться эфедрина, но было поздно: я услышал свою фамилию и послушно пошел по врачам: рентген, окулист, проверка на плоскостопие, которое у меня было с детства, ухо-горло-нос и так далее. По мере продвижения по кабинетам я старался как можно глубже дышать и долго задерживать воздух в легких. «Эксперты» утверждали, что это усиливает сердцебиение. Хотя я понимал, что теперь это уже не поможет. И вот, наконец, момент истины – кабинет кардиолога.
– Дитин, как вы себя чувствуете? – услышал я словно в тумане.
– Неплохо, – ответил я незнакомым мне голосом.
– Что вы так тяжело дышите?
– Не знаю. Волнуюсь, наверное…
– Садитесь и дайте мне руку. – Плотно обмотав мою руку черной манжетой, врач тихо и коротко приказал: – Сидите спокойно.
Я притих, чувствуя, как нарастает давление манжеты.
– Та-а-ак, – протянул доктор, выражая своей протяжностью что-то вроде удовлетворения. И скомандовал: – Встаньте.
Я послушно встал.
– Снимите рубашку.
Он долго блуждал стетоскопом по моей спине и груди, внимательно вслушиваясь. Я не видел его лица, только редкие волосы, на которых осела пыль перхоти.
– Одевайтесь, – бросил он коротко, сел за стол и начал что-то писать. – К следующему разу принесите мне копию вашей истории болезни из районной поликлиники. И вот вам направление на электрокардиограмму. К следующей среде, понятно?
– А что, доктор, что-то не так? – спросил я, стараясь не выдать свое радостное волнение.
Значит, у меня будет еще одна возможность! Ну, держитесь, до среды я так наглотаюсь эфедрина, что уж точно будет «что-то не так».
Я вышел из кабинета, как бесстрашный дезертир, решившийся во что бы то ни стало победить Советскую армию. В коридоре замедлил шаг, чтобы еще раз окинуть взглядом будущих сержантов и старшин, и в который раз подумал: вот Я и вот ОНИ.
На стене висел плакат, предостерегающий меня от задуманного плана. Его текст информировал о трехлетнем сроке лишения свободы за попытку симуляции болезни. Подобные действия попадали под статью Уголовного кодекса «Дезертирство». Считать, что текст на плакате меня испугал, я не мог, скорее, только добавил спортивного азарта. Теперь дело за техникой и мастерством. С этой мыслью я решительно направился в аптеку.
Всю отпущенную мне неделю я экспериментировал, постепенно то увеличивая, то уменьшая дозу. Папка с копией истории болезни и результатами кардиограммы покоилась на моем письменном столе. Иногда, проглотив очередную порцию эфедрина, я поглядывал на них и испытывал какое-то незнакомое мне до сих пор приятное чувство торжественного и спокойного наслаждения. Ни тошноты, ни рвоты не было и в помине.
Как я мог жить без эфедрина раньше? Препарат стал мне настолько родным, что я чувствовал каждое его движение в кровеносных сосудах, знакомое и приятное щекотание в корнях волос, наступающее в течение двадцати – тридцати минут после приема. Правда, действие лекарства, к сожалению, было не таким уж долгим, оно продолжалось где-то в течение трех – четырех часов, потом я приходил в свое обычное состояние.
В один из таких моментов я решил получить консультацию у моего дядьки Якова, опытного кардиолога. Консультация закончилась разрывом отношений.
Дело в том, что, если члены семьи или родственники знали о попытках симулирования заболевания, при котором не брали в армию, и не донесли в соответствующие органы, – они тоже попадали под статью. Об этом, кстати, тоже черным по белому было написано на плакате, который я видел на стене в военкомате. Яков даже не захотел слушать о моих экспериментах, а его жена Роза Борисовна Певзнер, одна из светил советской психиатрии, за спиной которой были десятки трудов, посвященных проблемам человеческого несовершенства, поставила мне диагноз «шизофрения» и подтвердила его, покрутив пальцем у виска.
– Он шизофреник, – переходя на шепот, доверительно сообщила она Якову.
Тот нервно размешивал сахар в стакане с чаем и молчал.
– Бедная Юдифь, – добавила она шепотом. – Что с ней будет, если она узнает…
Они не знали, что я вижу и слышу их. В это время, стоя в коридоре, я пытался дозвониться до своего друга и сокурсника Красильникова.
Короче, чаепитие закончилось семейной драмой. Яков вышел проводить меня и виновато попросил на время забыть его телефон и адрес.
Игорь Красильников, или Красило, как его все звали в институте, всю жизнь страдал гипертонией и тоже был у меня в списке экспертов. Он относился к категории «лишних людей», или просто «людей не от мира сего». Он был инопланетянин. Впервые я увидел его у Веры Яковлевны. Уже тогда он был непревзойденным виртуозом акварельной живописи. Помню, что я, как завороженный, наблюдал за легкими и быстрыми движениями его кисти. Это было похоже на ритуальный обряд. Красило с нервной и преувеличенной быстротой обмакивал кисть в банку с водой, потом так же быстро размешивал акварель, затем снова в банку и, слизнув губами с кисти краску, касался листа бумаги. Он был похож на пианиста, который едва касаясь клавиш смотрит куда-то вдаль. На листе из почти абстрактных водяных подтеков начинали возникать фрагменты натюрмортов, поставленных Верой Яковлевной, ученицей великого академика Чистякова: чучела петухов с яркими шелковистыми перьями, куриные яйца, небрежно сложенные в корзину, драпировки. Разливаясь, они образовывали акварельные подтеки на белоснежном ватмане. Красило, как маг и волшебник, цеплял эти ручьи акварели всего несколькими касаниями кисти и превращал их в прутья корзины.
Я уже теперь и не помню, каким образом мы сблизились. Игорь нередко приглашал меня к себе домой. Жил он с родителями в районе Сретенки, в просторной уютной отдельной квартире. Отец его довольно долго был то ли торговым, то ли культурным атташе во Франции. Мягкие, гостеприимные люди с каким-то непривычным для меня налетом интеллигентности и в то же время необычайно простые.
Вместе с ними жила Марина, двоюродная сестра Красилы, в которую, как мне казалось, он был тайно и безнадежно влюблен. Мне и самому она нравилась, но я старался скрывать это и от нее, и от Игоря и его родителей, чтобы, не дай бог, не дать им повод для беспокойства. Не знаю, насколько я был убедителен, но, судя по тому, что меня продолжали приглашать, моя конспирация оказалась успешной. Я действительно дорожил их отношением и боялся хоть как-то нарушить его. Традиция семейных ужинов была мне практически незнакома, а у них в доме я словно обретал семью. Помню, я ждал этих приглашений, так как они давали мне покой и уют, которых я не знал в нашей с мамой коммуналке на Мещанской. Для меня эти семейные ужины были праздником.
Красило был приглашен на медкомиссию почти одновременно со мной. Он с детства страдал гипертонией, но по закону подлости как раз в этот момент его давление было в норме. И, несмотря на то, что в отличие от меня он был счастливым обладателем объемной истории болезни, военврачи ему тоже предписали пройти серьезное обследование.
Эфедрин стал нашей общей надеждой. Главная проблема заключалась в его доставке к месту обследования, которое еще не было известно. Надо было дожить до среды, чтобы понять, будет ли обследование вообще. А пока я лежал на диване и наслаждался результатами своих опытов, мысленно готовя себя к долгожданному дню.
По моим подсчетам в среду рано утром я должен буду проглотить таблеток пять. Так уж наверняка, успокаивал я себя. Мать, видимо, получив информацию от Якова и Розы Борисовны, уехала с моим отчимом отдыхать в какой-то санаторий, наверное, чтобы создать себе алиби. В ночь со вторника на среду я не спал, без конца читая и перечитывая в медицинском справочнике главу, посвященную моему диагнозу. Там подробно описывались симптомы и особенности заболевания. Из статьи я узнал, что гипертония бывает скачущей, устойчивой или наследственной, может быть связана с нарушениями функций отдельных органов. Сердца, почек…
Выпив кофе и проглотив свою дозу, я отправился по адресу, где меня ждал приговор. «Быть или не быть?» – повторял я про себя в ожидании знакомого и приятного покалывания в корнях волос и легкого головокружения. Доктор встретил меня дружелюбно, принялся изучать историю болезни, но, видимо, не найдя там ничего интересного, впился глазами в результат кардиограммы. Потом, отложив ее в сторону, снова потребовал руку:
– Сидите спокойно, Дитин.
Он несколько раз сдувал и снова надувал грушу тонометра, из чего я заключил, что результат оказался для врача неожиданным.
– Как вы себя чувствуете? – спросил врач вкрадчиво.
– Неважно, – сдержанно, без лишнего пафоса ответил я.
– Та-а-ак, – протянул доктор. – Видите ли, как вас… молодой человек. В прошлый раз, когда вы были на медкомиссии, я обнаружил у вас аритмию, хотя давление было в норме. Сегодня, спустя всего неделю, ваша кардиограмма идеальна, а вот давление сильно превышает норму. – Он смотрел на меня с нескрываемым удивлением, как на особь, которую ему еще не приходилось встречать, потом встал, прошелся по кабинету, раздумывая над тем, что ему со мной делать. Затем сел за стол и начал что-то нервно писать. Не глядя на меня, протянул лист бумаги, сказав при этом:
– Ваше направление в Боткинскую больницу. Там вас положат на обследование. Не откладывайте, отправляйтесь как можно раньше, – и, сделав короткую паузу, добавил: – Ну, в пятницу, например. Захватите с собой все необходимое.
– Что «все»? – спросил я.
– В направлении указано. Прощайте.
Я пулей вылетел из кабинета. Голова кружилась то ли от дозы, то ли от ощущения приближающейся победы. Я решил разбить прием таблеток на две равные порции. Первая – на случай, если будут мерить давление сразу, как только я явлюсь в больницу. Если же нет, то вторую половину я аккуратно засунул в пачку «Дуката». Весь оставшийся запас, хотя бы на первое время, я надеялся спрятать где-нибудь в больничном дворе, которого я, кстати, еще не видел и поэтому решил приехать чуть раньше. Позвонил Красиле, он был крайне взволнован.
– Все будет замечательно, солнышко. – Так Красило называл меня в моменты крайнего возбуждения, почти экстаза. – Пр-р-ревосходно, – сказал он, прокатывая букву «р» на французский манер. – Мар-р-риночка будет тебя навещать и пр-р-риносить подарки. Я, по всей вероятности, увижу тебя в понедельник.
В приемном покое сновали люди в белых халатах. Дежурный врач, миловидная брюнетка с сильно накрашенными губами висела на телефоне.
– Не любительской, а отдельной. Слышишь?
Отдельной, четыреста, да, че-ты-ре-ста граммов. – Заметив, что я стою и с нетерпением жду конца разговора, она на секунду оторвалась от телефонной трубки. – Можете пока пойти погулять или покурить. Вы курите?
Я кивнул.
– Ну так вот… – указав мне кивком головы на дверь, она вернулась к разговору. Заметив листок с направлением, добавила: – Оставьте направление.
Я вышел во двор. Несмотря на моросящий дождь, по двору прогуливалось несколько человек в халатах грязновато-синего цвета, из-под которых виднелись полосатые пижамные брюки. Какое-то время я вяло следил за их передвижением или скорее ползанием по дорожкам, пока не заметил огромный штабель дров у кирпичной стены, точно такой же, как в моем дворе на Мещанской. Дрова сразу показались мне подходящим местом для тайника. Изучив штабель вблизи, я нашел его идеальным.
Единственная проблема – как обозначить то отверстие, куда я спрячу таблетки? В голову не пришло ничего путного, кроме как написать на торце бревна авторучкой «дрова», а у основания положить булыжник для обозначения вертикальной оси. Спрятав запас эфедрина в тайник, я принял дополнительную дозу и вернулся в приемный покой.
Дежурный врач продолжала висеть на телефоне, теперь болтая уже, видимо, с кем-то другим. Тон был еще выше и раздраженнее:
– Тебе что, жалко банок для Князевского?! – кричала она в трубку. – Дай ему сколько хочет, пусть хоть обоссытся! – Тут она заметила меня и сказала: – Извините. Дурдом какой-то. – Она бросила трубку и обратилась к молоденькой медсестре: – Дуся, оформи больного в шестую.
– Пойдемте со мной, – сказала Дуся, пряча улыбку. Она тоже, видимо, слышала этот телефонный разговор.
Открыв дверь больничной палаты, мы невольно стали свидетелями прекрасной картины: свесившись с кровати, молодой парень с остервенением блевал в больничный таз, который был наполнен уже почти до краев. Просто не верилось, что в этом организме могло помещаться столько жидкости. При этом парень издавал какие-то гортанные звуки, похожие на обрывки песенной мелодии: аава… га… мар…
– Что здесь происходит? – строго спросила Дуся.
– Гурам неважно себя чувствует, – ответил завернутый в одеяло мужик, с аппетитом поедавший яблоко. – Совсем неважно.
– Пить надо меньше, – бросила Дуся и стала рыскать по тумбочкам, хлопая дверцами с такой силой, что все обитатели палаты испуганно притихли.
Даже Гурам на время затих. Опираясь обеими руками о пол, как при отжимании, Дуся заглядывала под кровати:
– Князевский, поднимитесь, пожалуйста, – строго обратилась она к худосочному мужчине преклонного возраста, сидящему на кровати.
Рядом с его кроватью стояла банка с какой-то жидкостью, похожей на мочу, а поверх одеяла, на постели расположилась шахматная доска с расставленными фигурами.
– Только осторожнее с фигурами. Преинтереснейшая задачка. Мат в три хода, – не глядя на Дусю, сосредоточенно проговорил Князевский.
Дуся полезла под кровать и достала оттуда две пустые водочные бутылки:
– И не стыдно вам, Князевский! С виду интеллигентный человек.
– Дуся, вы не правы. Это всего лишь емкости для моих анализов. Вы играете в шахматы? – вдруг, чтобы сменить тему, обратился он ко мне.
Я продолжал стоять на пороге палаты.
– Играю, – ответил я, постепенно приходя в себя от увиденной картины.
– Разряд? – бросил коротко Князевский.
– Ну что вы, какой разряд. Так… – ответил я скромно.
– Без ферзя. Согласны?
Тогда я был согласен на все, лишь бы стать полноправным пациентом, быть принятым и обласканным врачами, медсестрами, даже блюющим Гурамом. Мне нужно было во что бы то ни стало выстоять, а для этого понадобятся они все, даже мухи, присохшие к липкой бумаге, свисающей с лампочек. Мне предстояло жить здесь месяц, а может, и два. Один только бог знает, как долго. Я поймал на себе улыбчивый и добрый взгляд Дуси, в этой девушке было что-то детское. Как она попала сюда, в этот зверинец?
Мой день в Боткинской начинался рано, поскольку надо было успеть до обхода врача принять нужную дозу эфедрина. К тому времени я научился глотать таблетки, даже не запивая водой. Их количество с каждым днем приходилось увеличивать. Теперь для получения эффекта шевеления волос требовалось заглатывать целую пачку. Дело в том, что, когда дежурная докторша мерила мне давление, аппарат она держала таким образом, что я не мог видеть циферблата, так что приходилось полагаться на собственные ощущения.
На вопрос: «Как вы себя чувствуете сегодня?» я всегда отвечал, ориентируясь на количество кайфа, который ощущал: «неважно» или «получше». Один раз даже пришлось ответить «просто замечательно». Это было в то утро, когда я проспал и меня разбудил врач, а значит, я не успел проглотить таблетки. К счастью, это произошло только один раз. Обычно после обхода я шел в парк и, сидя на скамейке, наслаждался легким головокружением и ощущением блаженства, которое разливалось по всему телу.
Наконец в больницу положили и Красило, для меня это стало приятной новостью. Он появился в коридоре, когда я заканчивал партию с Князевским. Тот довольно ревниво отнесся к моему другу, хотя не преминул сухо спросить его:
– А вы играете?
– Нет, и никогда не играл, – ответил Игорь.
– Давайте отложим партию, – предложил я Князевскому.
Тот с сожалением принял мое предложение и, взяв банку с мочой двумя пальцами, поплелся в лабораторию.
Мы сидели с Игорем на подоконнике и обменивались новостями, вернее, это походило больше на интервью, поскольку Игорь задавал кучу вопросов. Его интересовало все, что касалось уклада и порядков в этом заведении.
Я как мог подробно излагал ему детали и нюансы больничного существования. Мимо нас сновали знакомые и незнакомые мне персонажи, среди которых большинство были косарями. Их количество значительно сократилось с момента моего поступления, хотя прошло чуть меньше недели. В основном, выписывались претенденты на язву желудка. Симуляция этого диагноза была настолько рискованна и изнурительна, что у них сдавали нервы. Ежедневное заглатывание шланга приводило бедолаг в депрессивное состояние, и многие добровольно капитулировали на милость врачей и закона.
Я предложил Игорю выйти в парк, так как увидел возвращавшегося Князевского.
– Вы куда? – растерянно, с налетом грусти спросил тот. – А как же партия?
– Я ненадолго, Князевский, нам надо поговорить.
– Даю вам двадцать минут! – скомандовал он.
Во дворе я показал Игорю свой тайник и сказал, что он может пользоваться им как своим.
– Ты ангел! C’est généreux!
Игорь частенько вставлял в речь французские выражения. Он чем-то напоминал мне барона де Шарлю, и даже отсутствие некоторых зубов не мешало этому образу.
– Мaр-риночка обещала появиться завтра, так что все будет комильфо.
Мы молча сели на лавочку. Он вертел головой по сторонам, видимо, пытаясь понять топографию пространства и запомнить расположение тайника в дровах. Я же просто наслаждался его присутствием, оно каким-то образом успокаивало меня. И его фраза «Мариночка обещала» тоже вселяла надежду.
Наше молчание напоминало мне обряд, который исполняла моя мать перед дорогой.
– Присядем и помолчим, – всегда говорила она и после короткой паузы поднималась, брала чемодан. – Теперь пошли, – со вздохом добавляла она.
– Ну, а теперь пошли, – взяв за руку Игоря, сказал я.
И мы направились в корпус, где меня ждал Князевский с банкой, наполненной мочой, и отложенной шахматной партией.
Играл Князевский довольно средне. Поэтому его заявление в день нашего знакомства, смогу ли я сыграть «без ферзя», было, по меньшей мере, претенциозным. Теперь мы играли на равных. Он больше не дарил мне фигур, долго обдумывал ходы, играл осторожно, так как не любил проигрывать. Порой, когда его положение было безвыходным, он набирался наглости и предлагал ничью.
Кем Князевский был вне больницы, я уже не помню. Он был неплохо образован и вполне тянул на интеллигента. Возможно, манера его обращения ко мне на «вы» создавала у меня это впечатление. Но Князевский не относился к категории симулянтов, он лежал здесь с диабетом или с чем-то еще в этом роде.
Вернувшись в коридор, я нашел его на том же месте. Он сидел на подоконнике, зажав между коленями пустую литровую банку. Увидев меня, убрал банку в сторону.
– За время вашего отсутствия, – произнес он загадочно, – я досконально изучил прерванную партию и пришел к выводу, что ваша позиция довольно слаба. У меня есть несколько вариантов, но они рискованны, поэтому, считая вас здравомыслящим человеком, предлагаю ничью.
Я посмотрел на доску. Ничего критичного в своей позиции я не заметил.
– Вы принимаете мое предложение? – хитровато улыбнулся Князевский.
– Чей ход? – спросил я.
– Разумеется, мой.
– Ходите.
– Вы камикадзе. – И он двинул вперед свою пешку. – Слышите, вы камикадзе.
Я вдруг почувствовал, что кто-то из-за моего плеча тоже смотрит на доску. Оглянувшись, увидел Митяя.
– Как ты сюда попал? – недоуменно спросил я.
– А я, собственно, никуда и не уходил, все время был здесь, – довольно просто, без каких-либо эмоций ответил Митя. – Наблюдал за игрой и должен сказать, что ты играешь не так уж плохо, как я думал. Теперь и я мог бы сыграть с тобой. Что касается твоего спарринг-партнера Князевского, то я играл с ним еще давно в Покровском-Стрешневе. Помнишь, в том парке, куда ты приезжал ко мне? Правда, с ним я играл блиц и выиграл довольно много денег. Но впервые я обратил на этого человека внимание еще в мой первый приезд к тебе в Париж. Я еще спросил тебя, где тут играют в шахматы? И ты повел меня в Люксембургский сад. И если помнишь, я еще сказал тебе: «У этого мужика, а это был Князевский, я мог бы выиграть много денег». Ты еще удивился, почему я так в этом уверен? А я просто обратил внимание на то, как он нажимает на кнопку часов. Видишь ли, опытный игрок делает это не глядя, все его внимание направлено на доску. Этот же без конца искал глазами кнопку, из чего я решил, что у него мало опыта. И оказался прав.
– Подожди, но при чем тут Покровское-Стрешнево и Люксембургский сад, мы же в Боткинской?
Митяй секунду помолчал, посасывая кусочек сахара.
– Я затрудняюсь тебе это объяснить. Ты сейчас не в Боткинской, а в воспоминании о ней. Ты в состоянии уловить разницу? – с легкой усталостью и даже с каким-то раздражением произнес Митя. – Не думал, что придется разжевывать тебе элементарные вещи. Ты, наверное, помнишь, в какое дурацкое положение попал Семен, когда спросил Таля, помнит ли он свою партию на чемпионате шестьдесят четвертого года? Тот с удивлением посмотрел на Семена: «Семен, ты что, дурак? Что значит, помню ли я? К твоему невежественному сведению, я помню все свои партии, которые когда-либо сыграл. А если не веришь, возьми справочник, открой любую страницу и спрашивай меня». Семен растерялся, но, придя в себя, спросил: «Пари на ящик водки?» – «Хоть на десять», – спокойно ответил Миша. Должен тебе сказать, что Семен потом долго расплачивался с ним, и не без удовольствия. Мы ездили за Мишей по разным городам и весям, где он играл, и пили, пили… Он в самом деле помнил все свои партии. И я помню все свои рисунки, даже теперь, хотя сделал их тысячи. А ты помнишь все свои работы?
– Думаю, что да, – не очень уверенно ответил я.
– Так ты думаешь или уверен?
– Ну, уверен, – ответил я, не понимая, к чему он клонит.
Митяй снова забросил в рот кусочек сахара.
– Я хочу, чтобы ты уяснил одну простую вещь. Перестань задумываться об устройстве потустороннего мира, куда тебя занесло непонятно каким образом. Ты же не так прост и наивен, чтобы думать, что он представляет собой ад или рай, как воображают себе пэтэушники и домохозяйки. Будешь ты молиться в церквях, синагогах или не будешь, ты не станешь от этого ближе к Богу. Беседовать с ним – это удел беспомощных и блаженных. Только одна молитва должна быть у тебя в душе – твоя работа. Работа помнить! Она и есть твой бог, твой ангел-спаситель. Она же и твой загробный мир. Ты и теперь живешь в нем.
Я слушал его бред и старался понять, где я, что с ним? Митяй все больше и больше входил в какой-то шаманский экстаз.
– Мить, ты можешь остановиться? – попросил я.
– Могу, – вдруг ответил он тихо. – Прости. Я сам не знаю, что на меня нашло. Ты знаешь, я, пожалуй, пойду! – вдруг сказал он и так же неожиданно, как появился, исчез в глубине больничного коридора.
Князевский тоже, видимо, ушел спать, так и не дождавшись окончания партии. Я сидел в пустом коридоре и думал, что теперь нахожусь в новом для меня мире, в таинственном пространстве, где уже нет медкомиссии при военкомате, а вместо нее Антимирской Совет, возглавляемый моим другом Митяем. Я снова должен вступить в борьбу или игру, называйте как хотите. Теперь мне предстоит доказать, что я мертв. И для этого я, как последний идиот, должен без конца вспоминать свое прошлое, снова и снова проживая свою жизнь. Задача, которую поставили передо мной, казалась практически невыполнимой. Нет, совсем не потому, что мне трудно все вспомнить, а просто все чаще, по мере разгребания пыльных слоев, я путался в них.
Жизнь, которую я прожил до своей смерти, начинала казаться загробной, а эта, здесь, в Антимире, становилась реальной. И Луку, и самого Митю я воспринимал как живых нормальных людей, в венах которых течет кровь. Их сердца бьются с такой же частотой, как и мое. Как провести границу между этими двумя мирами? И почему первый мир не может быть загробным, а этот настоящим? Когда я играл с Князевским, который через каждые полчаса бегал сдавать новый анализ мочи, мне казалось, что я нахожусь в другом, незнакомом мне мире, который легко обозначить как потусторонний. Взять хотя бы танцы на вытоптанном пустыре, где пациенты в больничных халатах двигались, прижавшись друг к другу, под шипящие звуки патефона. Это происходило почти каждый вечер, когда обход врачей заканчивался, а больница и больничный парк погружались в состояние между волком и собакой.
Всю свою жизнь я испытывал какое-то странное чувство, похожее на гипноз, когда смотрел на танцующих людей. И совсем неважно, где это происходило: в детстве во дворе под аккордеон голубятника Птичкина, в коридоре нашей коммуналки по большим праздникам или в деревенском клубе Золотицы на берегу Белого моря, куда меня занесло в студенческие годы.
* * *
Я вспомнил морской песчаный берег, усыпанный белыми, выгоревшими на солнце бревнами, ветхие покосившиеся деревенские избы, присыпанные песком. Я ездил туда на летние этюды. Это было время, когда каждый из нас пытался стать художником. Я где-то слышал выражение «процесс становления». Что это значило, я до сих пор не могу понять, но как сейчас помню фразу моего друга Марышева: «Не знаю, как тебе, а мне пора писать картину». Что он хотел этим сказать? Скорее всего, что хватит быть студентом и валять дурака, исписывая картонки 50×70. Пора натянуть холст на полутораметровый подрамник, загрунтовать его и изобразить нечто, что расскажет зрителю о твоем внутреннем мире. Очевидно, когда он произносил эту сакраментальную фразу, ему казалось, что свой мир он нашел, а в наличии моего он сомневался. И думаю, он был недалек от истины.
В самом деле, я целыми днями слонялся по Золотице, пытаясь понять, что меня возбуждает при взгляде на окружающую реальность. Иногда казалось, что это берег, бревна и избы. Но избы писали все – и Марышев, и Самарин. Правда, Марышев их писал с высоты птичьего полета. Для этого он каждое утро взбирался на горы и оттуда рисовал панораму деревни. Самарин тоже начал большую картину.
Это был своего рода жанр, которым увлекались передвижники, то есть жизнь простого народа. Самарин работал над групповым портретом рыбаков, сидевших за большим, грубо сбитым столом, положив тяжелые красные обветренные руки на столешницу. Перед ними жестяные миски, деревянные ложки, ломти хлеба, бутылка водки, а то и две. Из-под стола торчали огромные красные ноги, своей несоразмерностью напоминающие ласты, они упруго и тяжело упирались в пол.
Я тогда не мог понять, нравится или не нравится мне этот мир, но точно знал, что он не мой. Мне он казался иллюстрацией. В нем отсутствовало главное – атмосферное состояние. Будто из картины был выкачан воздух, свет… почти все, что мы называем настроением. Присутствие краски из тюбика нарушало гармонию и правдоподобность происходящего в картине. Она была смастырена, возможно даже мастерски, но с неуклюжей интервенцией автора-режиссера, который для большей выразительности перевел все в карикатуру.
И так каждый день я бродил по деревне в поисках своего мира, но кроме рыбацких сетей, сушеной рыбы на веревках и побережья Белого моря так ничего и не нашел. Однажды, возвращаясь к себе в избу, которую мы снимали у местной старухи уже второй год подряд, я набрел на деревянную церковь. Изнутри доносились звуки баяна. То, что я увидел, войдя в церковь, поразило меня. Казалось, что я вдруг попал в свою коммунальную квартиру. Тот же пыльный свет от лампочки на шнуре, обшарпанные стены с портретами вождей вместо икон.
Портретов было много, видимо, новые вешали, не снимая изображения, давно ушедшие в небытие.
В центре на стуле, прямо под лампочкой, сидел мужик в кепке, с баяном, и грустно наигрывал «Утомленное солнце». Несколько пар топтались вокруг него. Интерьер был почти невидимым, он только угадывался сквозь пелену дыма и полумрака, окутывающего все пространство. Даже мелодия, казалось, была завернута в этот полумрак. В основном пары были мужские – солдаты, танцующие друг с другом.
В зубах у всех дымились сигареты.
Разглядывая эту картину, я заметил двух женщин. Они танцевали, прижавшись друг к другу. У одной из-под платья торчал краешек комбинации. На какой-то момент мне показалось, что они застыли в необычайно медленном движении. Я почувствовал, что вхожу в состояние волшебного гипноза.
Увиденное почему-то напомнило новеллу Натали Саррот, которую я когда-то давно прочел в журнале «Иностранная литература». Это была история маленького мальчика, в пургу сбившегося с дороги. К счастью, он заметил за пеленой метели чуть мерцающий огонек. Он пошел на него, преодолевая снежные сугробы, проваливаясь в них и снова вставая. Была ночь, и только к утру он, наконец, добрел до этого огонька, который горел в окне дома – в деревенском пабе. Мальчик с трудом открыл тяжелую дверь и вошел.
Интерьер был освещен тускло догорающими свечами. В этом свете он увидел бармена за стойкой, за столом двух спящих. На стене висела большая гравюра в раме, и на ней был изображен этот же паб, бармен за стойкой, спящие и мальчик, стоящий в дверях.
В свое время эта история поразила меня своей необычайно пронзительной, почти необъяснимой драмой, секрет которой, как мне казалось, был заключен в остановившемся времени. Видимо, картина деревенского паба обладала той же магией остановившегося времени: и фигуры, и тусклый свет создавали тот же самый эффект.
Пока мы жили в Золотице, я каждый вечер наблюдал за танцами, делал наброски, а затем, придя домой, пытался передать на картоне 50×70 магию остановившегося времени. Я даже старался писать при свечах, вспоминая Жоржа де Латура.
Каждый год в институте проходила выставка студенческих этюдов, сделанных во время летних каникул. Нафталий Давидович Герман, мой педагог, польский еврей, с трудом говорящий по-русски, после просмотра отозвал меня в сторонку и почему-то шепотом произнес:
– Запомните, Дитин, это ваша первая работа художника. Никогда не расставайтесь с ней! Вы поняли? Вы стали художником.