Спать не хотелось. Я слонялся по больничному коридору. Желания возвращаться в палату не было. Там, скорее всего, меня ждал разговор с Гурамом. Он был близок к капитуляции, несмотря на ежевечерние танцы, где пользовался популярностью у девушек из соседнего травматологического отделения. Видимо, упакованные в гипс ноги и костыли возбуждали его воображение, а ограниченная мобильность пациенток устраивала его южный темперамент. Основной его задачей было склонить их к оральному сексу. По вечерам Гурам изучал уже довольно замусоленный трактат под названием «Камасутра», скорее всего, пытаясь открыть для себя новые позиции, возможные при ограниченной подвижности партнерши. И если перед сном он обычно возбужденно делился со мной своими успехами, то по утрам впадал в депрессию.

– Послушай, ара, не могу, слышишь, не могу. Хочу сдаться, слышишь. Не могу больше. Сколько желудочного соку им нужно?

Я, как мог, пытался успокоить его. Основным моим аргументом было время, которое он уже убил на это издевательство над организмом.

– Надо держаться до конца, Гурам. Ты же мужчина.

Но в ответ только:

– Ты правильно говоришь, ара, правильно. Но, слышишь, не могу больше, не могу…

Кончалось все тем, что мы шли с ним в туалет, где я глотал свою дозу, а он в кабинке, плотно закрыв за собой дверь, бормотал что-то похожее на молитву.

В тот день дежурила Дуся. Она сидела в коридоре и писала что-то в большом толстом журнале, в который, видимо, заносились результаты обхода врача и еще какие-нибудь предписания. Я должен был пить дибазол – коричневую полупрозрачную жидкость – три раза в день. Разумеется, я к нему не притрагивался, а выливал в горшок с геранью в палате.

В коридоре было тихо, только откуда-то издалека слышались звонки трамвая.

– А вы что не спите? – прошептала Дуся, не оборачиваясь, видимо, чувствуя спиной мое присутствие.

Я промолчал, только подошел ближе и положил руку ей на плечо. Она молча продолжала скрипеть пером, как бы не замечая моего прикосновения.

– Вы пили сегодня дибазол? – спросила она, не меняя позы.

– Конечно, все, что из твоих рук, Дуся, я пью не задумываясь. Я уверен, что ты меня не собираешься отравить.

– Не говорите глупостей, Дитин. Вы должны понимать, все, что прописывают врачи, это для вашей пользы.

– Да, конечно, я это понимаю. Но я хотел пригласить тебя покурить, – сказал я тихо и добавил: – на лестницу.

– А что мне за это будет? – с каким-то не то детским, не то с чуть провинциальным кокетством спросила Дуся. – Вы идите первым, я приду попозже.

У нас с Дусей постепенно сложились так называемые близкие отношения, какие бывают между медсестрой и пациентом. В те ночи, когда она дежурила, мы шли на лестницу, стояли, тесно прижавшись друг к другу, целовались. Но каждый раз, когда переходили границы целомудрия, она брала себя в руки и отстранялась со словами: «Нет, не надо. Я на работе», и затем гладила меня по волосам. Иногда она позволяла расстегнуть ее белый халат. Тогда я мог какое-то время блуждать рукой по ее почти детскому телу.

– Я прошу вас, вы что, не слышите? Я же сказала… А еще…

– Что еще?

– Вы обещали нарисовать мой портрет. Ну, и когда вы это сделаете?

– Да хоть сейчас, Дуся.

– Нет, сейчас я на работе и у нас нет времени. – Прижавшись к моему расстегнутому халату, она гладила потной ладонью мою грудь.

…За окном уже светало. На лестничной клетке по стеклам окна медленно стекали струйки дождя, и была слышна тихая дробь капель по ржавой жести подоконника.

– Все, пора спать, – шептала Дуся. – Вы поспите, а мне еще работать. – Застегнув халат, она пошла по коридору, оставив меня одного. Не знаю, догадывалась ли она о моей симуляции, и, видимо, никогда так и не узнаю.

Я в каком-то блаженном изнеможении поплелся, шаркая больничными тапочками, в свою палату № 6, лег на кровать, закрыл глаза и под прерывистый храп Гурама стал медленно погружаться в сон. Что может быть приятнее, чем прислушиваться к ночным звукам? Днем мы их не слышим. Но ночью и звонки последнего трамвая, и стук дождя по стеклу, и гудки машин – все они как наркотик, который обволакивает тело и сознание сладкой дремотой. Порой ты даже на какое-то время забываешь, где находишься. И только собрав остатки памяти, постепенно осознаешь географию своего местонахождения, начинаешь медленно перебирать в голове события прошедшего дня, а они, как в броуновском движении, снуют, не соблюдая очередности. Ты усилием воли стараешься как-то организовать этот хаос, но, осознав безнадежность, да и ненужность этого порядка, медленно отдаешься сну.

Утром я вдруг обнаружил, что не могу найти свой больничный халат. До обхода врача оставалось всего двадцать минут. Меня охватила паника. В кармане халата лежала пачка сигарет, где хранились таблетки эфедрина. Не бежать же для приема дозы во двор к моему тайнику! И тут вдруг я вспомнил про Красилу. Сунув ноги в тапки, я помчался к нему.

– Что случилось, солнышко? – пробурчал он сонно.

– У тебя нет лишней пачки? – спросил я шепотом, чтобы не разбудить больных на соседних койках.

Он полез в тумбочку, долго копался и, наконец, подняв свою кудрявую голову, грустно объявил:

– Солнышко, у меня только пять таблеток – на сегодняшнее утро.

Я снова бросился в свою палату. Где же может быть этот проклятый халат?! Вбежав в палату, я увидел Дусю. Она сидела на моей прибранной ее руками кровати, а рядом покоился аккуратно сложенный халат.

– Простите ради бога, но ночью было так холодно, что я взяла ваш халат, чтобы накрыться. Видите… Вы меня согревали, и я как будто спала с вами. Ну, а теперь пойду, – сказала она грустно, – пора сдавать смену.

Как только она исчезла за дверью, я сунул руку в карман халата, достал дрожащими руками пачку «Дуката». Таблетки были на месте. Видела ли их Дуся? Скорее всего, да, но узнать мне этого так и не довелось. Не знаю почему, но в больницу она больше не приходила. То ли что-то произошло в ее жизни, то ли она уехала, заболела… Может, испугалась отношений с дезертиром, не желая попасть под статью Уголовного кодекса. Все это были мои домыслы, а что было на самом деле, одному только богу известно.

Жизнь в больнице шла своим чередом. Лениво и монотонно текли дни и ночи. Пошел второй месяц моей Боткинской осени. Красилу выписали пару недель назад с удачным диагнозом «скачущая гипертония», и теперь я видел его уже в роли визитера. Они с Мариночкой навещали меня, исправно доставляя эфедрин, так как потребность в нем увеличивалась в геометрической прогрессии. Оба выглядели как счастливая пара. Гурама выписали по его собственной просьбе. Он все-таки не выдержал и сдался. Мы с ним тепло попрощались. Последней его фразой было: «Прости, ара, не могу больше, а!» Он оставил мне свой адрес и номер телефона, а также совсем истрепанную «Камасутру».

Даже Князевский был выписан с подтвержденным диагнозом «диабет», который позволял ему получать пенсию по инвалидности какой-то там группы. Я же с нетерпением продолжал ждать приговора, все больше и больше впадая в зависимость от зелья, которое с жадностью заглатывал каждое утро в туалете. Принимая таблетки, я заметил, что почему-то упорно смотрю на себя в грязное, забрызганное сортирное зеркало, пытаясь, видимо, запечатлеть все моменты своей героической эпопеи. Пожалуй, в тот момент я в самом деле ощущал себя героем, вступившим в борьбу с Голиафом.

Правда, я еще не знал, чем кончится этот поединок. Но сам факт, что я добровольно сражался с противником, который во много раз превосходил меня по силе, сознание отчаянной смелости вызывали уважение к самому себе. Видимо, поэтому хотелось увидеть хотя бы в зеркале физиономию небритого героя, в котором я с трудом узнавал себя.

В один из дождливых осенних дней медсестра объявила о приближении к моей палате № 6 комиссии. Причем нет, это не был обход дежурного врача, это был консилиум. Я стал просчитывать возможное артериальное давление по количеству и интенсивности щекотания в коже головы, но процесс был внезапно прерван распахнутой дверью. В палату вошли люди в белых халатах.

Группу возглавляла женщина, которую я никогда прежде не видел. Она была уже немолода. Гладко зачесанные назад волосы. Красивая седина с легким голубоватым оттенком. В женщине было что-то царственно доброе, все излучало в ней благородство. Она не вписывалась в интерьер нашей затхлой палаты с липкой лентой для ловли мух, свисающей с лампочек. Группа в белых халатах двигалась от кровати к кровати, ненадолго задерживаясь у каждого больного.

Наконец врачи подошли ко мне. Докторша с сияющими семитскими глазами довольно пристально и, я бы сказал, с нежностью разглядывала меня. Неожиданно она просунула руку под одеяло и взяла меня за щиколотку. Подержав с секунду, осторожно отпустила и сказала:

– Какие холодные ножки. Бедняга.

Мне показалось, что она видит меня насквозь и просто подыгрывает мне. Но и этого я никогда не узнаю.

На следующий день меня выписали, направив результат обследования прямо в военкомат и через неделю вызвали оттуда для получения белого билета.

Помню, когда я вышел из Боткинской, меня стошнило прямо на улице, на мокрый от дождя асфальт. Я не знал, куда мне идти. В отличие от Красило у меня не было своего дома, и я не помню, был ли тогда счастлив в своем «гордом» одиночестве, но я шел вперед, размазывая по щекам слезы, изредка останавливаясь, чтобы сблевать.

* * *

Само понятие «дом» было всю жизнь для меня до такой степени размыто, что сводилось к единственному определению: место, где я спал и где находились мои вещи. Но с годами даже это понятие стерлось. Я так часто менял адреса, города и страны, что мысленно заменил его «местом работы». Хотя вещи с годами накапливались. Я был завален какими-то марокканскими дверями, старыми зеркалами, белой фаянсовой посудой, гравюрами.

Мой дом всегда был там, где приходилось работать: в Москве на бывшей Кировской, напротив Почтамта, какое-то время в мастерской в Нормандии, которую я увлеченно и с каким-то остервенелым энтузиазмом строил с помощью местного прораба Жак Марка, затем я перекочевал в Нью-Йорк. Можно без конца перечислять адреса моих обиталищ. Сколько могло быть мемориальных досок, если бы я не умер так рано и оставил после себя шлейф интернациональной славы? Впрочем, теперь это меня не так беспокоило, как раньше. Глядя с высоты потустороннего мира, я сожалел, что не имел дома где-нибудь на океане, на каком-нибудь пустынном побережье Кейптауна или Новой Зеландии. Меня всегда тянуло в города, где я никогда не был или бывал проездом, как турист, где жить мне не довелось. Некоторые города, как и люди, с возрастом стареют и меняют свой облик почти до неузнаваемости. Это зависит не столько от внешнего вида и архитектуры, сколько от твоего внутреннего состояния и от живущих там людей. Они постепенно исчезают по какой-то причине, или ты теряешь к ним интерес.

Возможно, это похоже на совместную жизнь с женщиной, которая однажды перестает возбуждать твое любопытство. Да и ты становишься ей неинтересен. Сталкиваясь с подобным, близкие люди начинают искать выход, отползая друг от друга на приличную дистанцию, чтобы совсем исчезнуть. Одни это делают постепенно, стараясь не обидеть партнера, другие просто бегут, как дезертиры с поля боя. Так мы поступаем и с городами-легендами, оставляя их для других, еще полных энтузиазма людей. Бесполезно объяснять, что жить там годами – не туризм, не посещение Лувра или Красной площади, не экскурсия на катере к статуе Свободы. Это совсем другое. Это, скорее, каждодневная борьба за выживание, за признание или просто за приятие факта, что ты существуешь в этом городе, что у тебя есть друзья и, главное, работа, которая тебе интересна.

Очевидно, такое же «отползание» произошло у меня и с Москвой 60–70-х годов. То время теперь вспоминается как дурной сон.

Зимой Москва была особенно убога. Темные улицы, заваленные почерневшим снегом. Дома с облупившимися стенами. Мятые, с ржавыми подтеками водосточные трубы, заклеенные объявлениями об обмене квартир. В тусклых окнах коммунальных полуподвалов, за тюлевыми занавесками, можно было разглядеть обшарпанный зеркальный шкаф и бессменный оранжевый абажур с бахромой, свисающий с низкого потолка. Пивные палатки, окруженные плотным кольцом возбужденных мужиков с трясущимися не то от холода, не то от беспробудной пьянки руками. Они толпились около ларьков независимо от погоды и времени года. И в жару, и в холод, и в дождь. Это были годы очередей. Очередь занимали еще до открытия. Стояли за всем.

Иногда за стеклянной витриной представала гора шоколадного масла или составленные пирамидкой консервные банки. Над «Килькой в томатном соусе» или «Печенью трески» висел портрет какого-нибудь вождя. Чаще всего это был Ленин. Столовые с запахом несвежей еды и общественного туалета предлагали обычный джентльменский набор: рассольник, котлеты и компот из сухофруктов.

Город был похож на огромную опустошенную продовольственную базу. Ее обитатели дни и ночи проводили в поисках чего-нибудь, что еще не украли. От песка и соли, которыми в изобилии посыпали заснеженный асфальт, тротуары и проезжая часть покрывались слякотной грязной кашей.

Во всем этом, безусловно, была своя прелесть, как и в коридорах коммунальных квартир и пахнущих мочой подъездах – симфония бедности и ветхого элеганса.

По улице Горького фланировали пары в модных «американских костюмах», пошитых своими руками. Джинсы, рубашки «батон даун», жвачка были фетишами западного мира, протестом против убожества советской жизни.

Ночная жизнь проходила только в закрытых клубах – ЦДЛ, Доме кино, ЦДРИ, ВТО, Домжуре. Перемещались из одного заведения в другое. Публика целовалась при встрече, целовалась при расставании, мужчины, крепко обнимаясь и похлопывая друг друга по плечам, чуть позже, напившись, так же остервенело ругались и дрались до первой кровянки. Это была столичная жизнь.

В то время в Москве уже стала появляться творческая молодежь из провинциальных городов. Она рвалась туда, мечтая завоевать столицу во что бы то ни стало. Провинциалам стало тесно в своих городах. Они ходили по Москве в меховых шубах, самострочных брюках, читали стихи. Завоевание столицы шло через советско-артистические салоны. Пути и способы были разные. В данном случае все было дозволено, даже спать с чужими женами. На таких посиделках бывали Окуджава, Галич, Высоцкий.

Публика попроще довольствовалась пригородными поездами и туристическими палатками. Многие жили с родителями в коммунальных квартирах, поэтому за любовными утехами ехали в подмосковные леса. Там, у костра, пели тех же Окуджаву, Визбора, Галича, Камбурову. А потом, раздавив несколько бутылок, влюблялись, теряли девственность, а под утро, налюбившись до отвала, взвалив рюкзаки на плечи, искусанные комарами, снова плелись куда-нибудь до станции Сходня или Малаховка, чтобы вернуться в свои коммуналки. На улице не было ни одного прохожего, который не носил бы плащ-болонью. Казалось, времен года не существовало: и зимой, и летом – плащ-болонья. Он стал символом роскоши и успеха. Даже милицию переодели в болонью. Следом появился другой символ – пыжиковая шапка. Успешные – в пыжиковых шапках, менее успешные – в тряпичных, подбитых волчьим мехом. Тогда в темном переулке могли убить только за пыжиковую шапку. Короче, это был город, из которого хотелось бежать как можно дальше, не выясняя отношений ни с ним, ни с его обитателями.

Какое это имеет отношение к внутреннему миру художника, который к тому же почти мертв? Затрудняюсь ответить. Но, видимо, мы все взрослеем и стареем на фоне каких-то событий, в окружении тех или иных людей. Мы живем не в вакууме, и наш так называемый внутренний мир складывается из образа жизни всего, что нас окружает. Видимо, одним важно отодвинуть себя от большинства, постараться выделиться из толпы. Другим, наоборот, хочется как можно ближе быть к толпе, а если повезет, стать ее знаменем, лидером. Я с детства презирал большинство и всегда хотел быть меньшинством, пусть даже национальным.