Меня всегда удивляла свойственная искусствоведам любовь к хронологическим классификациям истории искусств. Возможно, гораздо легче изучать групповое направление, чем появление провидца – ученого, открывшего новый взгляд на визуальный мир.
В любую эпоху существовали многочисленные группы художников, работающие в определенной манере. Но интерес, на мой взгляд, представляют не группировки, а первооткрыватели. Измы, которыми снабдили нас искусствоведы, это всего-навсего обозначение манерных отличий, дающих возможность классифицировать отдельные группы маньеристов.
У каждого направления существует пионер – ученый, открывший незнакомый и непривычный взгляд на реальность. Ну, как, например, Босх, погружающий нас в сны ужасов и кошмаров. Намного позже это открытие увлекло большую армию художников, обозначенных в истории искусств под именем сюрреалистов.
Или Тернер, открывший атмосферное состояние в пейзаже, не считал себя импрессионистом. Он был ученым-одиночкой, работающим над проблемой передачи быстро проходящего атмосферного состояния: вечера, утра, тумана, дождя. И тут же после него появляются толпы импрессионистов – узнаваемых, в популярной форме доносящих до публики его, Тернера, опыты с атмосферной живописью.
Сезанн, открывший или, скажем, переоткрывший воздушную перспективу, используя лессировки, широкие флейцы, оставляющие на поверхности квадратные следы от прикосновения широких жестких кистей. Позже художники, создающие свои полотна в манере квадратов и прямоугольников, за которыми угадывается некая предметность в виде портрета или натюрморта, образовали свой клуб-группу под названием «кубисты». И направление искусствоведы обозначили как кубизм.
Понятие «актуальность» не может существовать без группы, где ее член обязан придерживаться определенной узнаваемой манеры. И каждая новая манера автоматически вправе причислить себя к авангарду. Авангардисты – разрушители старого скучного мира, мира забытого прошлого, которое, на их взгляд, неактуально. Коэффициент актуальности сегодня определяется своего рода экспертами – кураторами современного искусства. Да и само пространство, то есть территория изобразительного искусства, расширило свои границы настолько, что уже не довольствуется только живописью, скульптурой или графикой. Иллюстрирование идей или рассказ о них или рекламный ролик, видео, даже акция, вызывающая скандал среди возмущенной толпы, теперь имеет полное право быть приравненной к изобразительному искусству.
Про «художников-шестидесятников» теперь говорят с легким придыханием… Причем почему-то имеются в виду не все художники, которые жили и работали в эти годы, а лишь так называемые нонконформисты. Если попытаться понять, чем же они отличались от огромной армии официальных художников, первое, что приходит в голову, это размеры картин и отсутствие советской тематики в сфере их интересов. Среди официальных художников самой распространенной была живописная манера Сезанна. Как правило, ее эксплуатировало левое крыло МОСХа. Эти художники довольно мастерски совмещали рабочих, едущих в кузове грузовика, с энергичными мазистыми следами квадратных флейцев, которые, как им казалось, только прибавляли персонажам энергии и драмы. То же самое относилось и к нефтяникам Каспия, и к строителям БАМа, да даже просто к скромной доярке, позирующей в пиджаке с приколотым к лацкану орденом. Этих художников так и называли – сезаннистами. А отличительными признаками были мужественность персонажей, обветренность их лиц плюс монохромная гамма.
То, что не являлось отражением советской действительности, называлось нонконформизмом. Его последователи сознательно погружались в мир сюрреализма в их понимании.
У каждого из них был свой авторский стиль – кто пользовался советской символикой, кто религиозной, кто увлекался метафизической.
Нонконформисты стремились заявить о себе путем эпатажа и диссидентства, потому что понимали: конформизм уже изжил себя. Этот способ был хорошо испробован интеллигенцией в переписке с Кобой: «Простите, уважаемый Иосиф Виссарионович. Мне неловко, что я отнял у Вас столько времени…» и далее, в том же духе, писал Илья Эренбург – знамя советской интеллигенции.
Даже Неизвестный, надеясь, что это ему поможет, задирал рубаху и показывал шрамы от ранений, полученных во время войны, пытаясь произвести впечатление на Хрущева, который в то время играл роль Хозяина. «Пидорасы!» – кричал Хрущев на толкавшихся вокруг него нонконформистов. А те, сгрудившись вокруг него, стояли опустив головы…
Их чувства и мысли были заняты обидами и жалобами на Хозяина, который не замечает и не понимает исторической важности нонконформистов. Им хотелось во что бы то ни стало доказать свое право на место в истории искусств, право на признание.
Авторитетом в те времена был Георгий Костаки. Он тогда определял значимость того или иного художника, поэтому к нему стояла очередь из желающих получить благословение. Он действительно был неплохим мужиком, рубахой-парнем, играл на гитаре, недурно пел, писал небольшого размера картинки в стиле наив, которые мечтал пристроить в какую-нибудь французскую галерею. Еще в голодные военные годы он начал приобретать русский авангард, обменивая картины на масло и хлеб, и с гордостью утверждал, что был более щедрым, чем все остальные скупщики или коллекционеры.
Иногда упоминались фамилии других коллекционеров – Маркевича, Рихтера и нескольких журналистов, аккредитованных в Москве. Художественный мир раскололся на два рынка. Одни торговали на государственном, официальном, с договорами и домами творчества. Другие – на подпольном, в основном с иностранцами, живущими в Москве. Одни бегали в Москве по заседаниям, другие – по коктейлям в посольствах. Был, правда, третий, немного более чистый рынок: работа в театре или издательстве.
В шестидесятых художник, не состоящий в Союзе, считался тунеядцем. Продажа картин иностранцам приравнивалась к фарцовке. Торговать можно было только с государственными организациями: с МОСХом, с издательством в случае с иллюстрациями и с театром, если речь шла о декорациях. Но получить такую работу удавалось не каждому нонконформисту. Среди них и в самом деле было много профнепригодных. Им ничего не оставалось, как выставлять свои работы в Измайлове. Как же повезло участникам той выставки, что тогда появился бульдозер! Говоря языком современных терминов, получился неожиданный перфоманс, благодаря которому его участники добились признания. Сегодня с таким примитивным эпатажем вас не примут даже на выставку начинающих концептуалистов. Хэппенинг и концепт шагнули далеко вперед.
Порой мне кажется, что если наука переживает довольно сильный и быстрый прогресс, то изобразительное искусство с каждым годом с небывалой скоростью регрессирует. Оно стало до такой степени массовым, что любой амбициозный пэтэушник при определенном упорстве может не мытьем, так катаньем добиться признания и известности.
* * *
В 60-е я жил в доме напротив Главпочтамта, на бывшей Кировской. Теперь она называется Мясницкой. Соседство с Почтамтом было удобно, там, в одном из помещений, стояли телефоны-автоматы. Каждое утро мы с Кириллом бегали звонить.
Наши мастерские находились в полуподвальном помещении большого кирпичного дома. Из пыльных окон были видны только ноги прохожих и грязный асфальт. Здесь жили и другие художники. Самым легендарным был Древин. Мы редко встречали его во дворе, возможно, он был самым трудолюбивым.
Жил здесь и Александр Злотник. Он был сыном еврейского портного, специализирующегося на шитье модных в то время кепок. Это был процветающий бизнес шестидесятых: кепки-восьмиклинки огромных размеров для грузин, кепки с разрезом для блатных, кепки для номенклатуры.
Мастерская Злотника была заставлена скульптурами великого вождя Ленина – во весь рост, по пояс, с кепкой и без кепки. Лепил их Саша при помощи доски. Он беспощадно, с остервенением хлопал ею по голове, плечам и спине вождя, вкладывая весь запас творческого экстаза в комья сырой глины. Две уже слепленные кепки лежали чуть поодаль. Одна кепка была смята, ее он примерял к руке оратора. Другую – в идеальном порядке, – на голову.
Он пользовался услугами Володи Манекена, когда испытывал приступ творческих мук, создавая из глиняной болванки очередной страстный портрет лидера революции. Володя часами стоял в исторической позе вождя, пока Злотник вертел подставку в попытках родить еще одного Ленина.
«Революция, о которой так долго говорили большевики, свершилась!» – кричал Володя Манекен, тараща глаза и имитируя картавое ленинское «р-р-р». Он думал, что таким образом помогает скульптору лучше передать характер его героя, или просто ему было скучно и хотелось как-то развлечься.
Когда Злотник сдавал законченную работу Московской секции Союза советских художников, Володя вертелся рядом, беспокоясь о судьбе произведения искусства, которому он помог родиться. После того как работа была сдана, Володя имел короткую передышку перед созданием следующего Ленина.
Злотник безнадежно пытался совместить соцзаказ с работой, как он говорил, для души. Для души Злотник работал без модели. Подражая манере Эрнста Неизвестного и Генри Мура, он пытался делать что-то свое. Мур был его героем, поэтому Злотник ваял композиции, похожие не то на монстров, не то на привидения с огромными дырами, характерными для садовых скульптур Мура.
Злотник часто приходил к нам в надежде выиграть пару рублей в шахматы. Это ему удавалось крайне редко. Кирилл вовлекал Злотника в отчаянную игру простым способом, давая ему выиграть первый раз. Но в конце концов тот обычно проигрывал, хотя желание выиграть никогда не покидало его. Потому что, как говорят, ничто человеческое было ему не чуждо.
Злотник любил ездить на «Жигулях», которые купил на скудные средства, заработанные за Лениных, в поисках московских проституток, затерянных в ночи. Но это были бесполезные экспедиции, поскольку он боялся венерических заболеваний. Поэтому вечера заканчивались игрой в шахматы в мастерской Кирилла, где он проигрывал два-три рубля. Затем он шел домой, к себе в постель, согретую теплым дыханием его верной Гали.
Плюнув на благосостояние отца и незаконченные скульптуры, Саша эмигрировал на свою, злотниковскую, историческую родину. Бросил на произвол судьбы не только свои бессмертные творения, но и убитую сожительницу Галю. Галю, которой он запрещал открывать дверь, когда его не было в мастерской. Видимо, он был настолько эгоистичен, что ни в коем случае не хотел подвергать риску свое семейно-похотливое счастье, а возможно, Сашу преследовал комплекс Отелло. Так или иначе, в какой-то момент Злотник из обычного сына кепочника вдруг превратился в моих глазах в еврейского героя, шепнув мне однажды на ухо: «Я подал документы на выезд». С этого момента моя жизнь вдруг перевернулась. «Если даже Злотник не побоялся, то как же я буду жить здесь дальше?» – спрашивал я себя.
Психоз исхода захватывал город постепенно. Каждый день приносил новые слухи.
– Ты знаешь, я слышал, Красный едет и Збарский. А Миша Калик? – Что, Миша тоже едет?
Москва постепенно разделилась на тех, кто едет, и кто не едет или пока не едет. Вечерами собирались у кого-нибудь в мастерской или на квартире. Время проводили за чтением вслух писем от тех, кому посчастливилось уехать. Это было похоже на эксклюзивные клубы подавших документы и пока еще ждущих приглашения фиктивных родственников.
Даже Митя вдруг затеял со мной игру в исход. Вместо приветствия он деловито спрашивал:
– Ты собрал вещи?
Я должен был ответить:
– Нет еще.
Его реплика звучала приблизительно так: «Ну что же ты, а я собрал. Сколько я буду тебя ждать…»
– Скоро, скоро, – отвечал я.
* * *
– Вы, как шакалы, знаете о жизни все, – беззлобно атаковал Митя Кирилла и меня. – Посмотрите, вы живете, как голодные животные, будто жизнь завтра закончится. С кем вы проводите свое время? С такими же охламонами, как вы. Единственная человеческая черта, которая у вас осталась, – это отсутствие благородных идей, направленных на сохранение человечества. Сейчас трудно найти в Москве место, где бы вы не превратились в Верховенских.
– Митя, почему ты предъявляешь такие высокие требования людям, которые выросли в дерьме? – начал было Кирилл. – Ты просто стареешь, и у тебя очевидные симптомы климакса.
– Просуществует ли советская власть до тысяча девятьсот восемьдесят четвертого года? – продолжал рассуждать Митя, не обращая внимания на Кирилла. – Просуществует в том или ином виде, и еще как. Она будет существовать тысячу лет потому, что живет в дегенеративных мозгах провинциальных философов. Она останется даже тогда, когда они получат свою революцию и соберут чемоданы, полные благородных идей о спасении человечества, против частной эксплуатации человека, дискриминации негров и еще не знаю чего, и пойдут по России, размахивая красными флагами и распевая «Интернационал». Лишь бы не работать.
– Ты читал их декреты? – встрял Кирилл. – Это все одно и то же старое дерьмо: «Землю крестьянам, чего-то там для рабочих, чего-то для интеллигенции». Вот поэтому я не могу понять, что ты хочешь от них и о чем ты беспокоишься? Ты знаешь, что появление пепси-колы на прилавках Москвы отложит революцию на десятилетия? Аборигены будут стоять в очереди день и ночь, чтобы приобщиться к цивилизации. Они начнут устраивать вечеринки, на которых смогут угостить друзей бутылкой пепси и пачкой «Мальборо». А на Западе тем временем будут трепаться о либерализме советского режима и захлебываться от восторга, что здесь не расстреливают, как это было при Сталине. О какой духовной свободе ты говоришь? Мы окружены дикарями с марксистской идеологией – это единственная правда, которую они знают, но продадут ее в одно мгновение за бутылку пепси-колы, так велика их тяга к цивилизованности. Ты сам начал с того, что все мы вышли из дерьма, – где же твоя логика? Почему же ты так нетерпим к этим рабам социализма? Бог с ними, пусть они делают, как им хочется, лишь бы оставили меня одного и дали бы лежать на койке с простой провинциальной девушкой с Каланчевки, чья природа содержит больше смысла, чем все демократические идеи истинных борцов за мировую справедливость.
Володя Манекен вышел из ванной, неся свежевыстиранную нейлоновую рубашку. Он повесил ее над газовой плитой.
– Ах, Митя, миленький, о чем ты с ними говоришь! Хочешь, я тебе чаю сделаю? Вот я думаю о том, чтобы переехать к теще в деревню и жить там тихо, купить лошадь и ружье. Как ты думаешь? Свежий воздух, парное молоко. – Придерживая спадающие брюки, он исчез в глубине мастерской.
– Манекен, конечно, дурак, но умный, – сказал Женька, обнаруживая свое присутствие. Он относился с мистической подозрительностью к Манекену, видя изобретательный ум «деревенского» философа, святой мудростью напоминающего старого Луку из Горького.
Я помню, как-то Володя пришел ко мне со своим старым велосипедом и глазурованным куличом под мышкой. «Я ходил в Елоховский собор, чтобы освятить его», – он вручил мне освященный кулич и стал отвязывать авоську с крашеными яйцами, висящую на руле велосипеда. – Христос воскресе!» – сказал он, целуя нас. – «Откуда ты все это спер, ”Христос воскресе”? У какой-нибудь бедной, богобоязненной женщины?» – спросил его тогда Женька, указывая на добычу. – «Ты ублюдок, Женька», – сказал Манекен обиженно, и я понял, что Женька был недалек от истины.
Володя вернулся на кухню, пощупал влажную рубашку и надел ее.
– Я тут похожу вокруг, – сказал он, – и возьму с собой собаку на прогулку, а то она всю ванную обоссала. Да, еще я обещал зайти к Злотнику, попозировать. Он сам мне сказал, что никто не может воссоздать позу Ленина лучше, чем я.