Вопрос, как же я попал в этот сонный мир, не оставлял меня. Я вновь и вновь перебирал в памяти возможные и невозможные варианты того, что могло со мной произойти, но все они казались абсурдными. Я даже решил применить метод, которым пользуются детективы, пытаясь раскрыть мотивы преступления. Обычно они начинают с поиска лиц, заинтересованных в чьем-либо исчезновении или смерти. Размышляя таким образом, я сумел исключить из списка подозреваемых довольно большую группу близких мне людей. Версия с несчастным случаем казалась мне нелепой. Самоубийство? Я мучительно пытался вспомнить хоть какие-нибудь разговоры с близкими и знакомыми людьми по поводу сведения счетов с жизнью, усталостью от нее, освобождением, но увы…
Зато словно издалека всплывали события моего отъезда в Израиль.
Что было в письмах домой уже уехавших в Израиль, не имело значения. Каждый, кто ждал разрешение на выезд, по-своему представлял тот мир, о котором почти ничего не знал. Но желание покинуть этот было настолько велико, что другой казался заманчивым своей неизвестностью. Неизвестность давала огромную свободу для фантазий. И тогда представлялось, что жизнь там – это и есть реальная жизнь.
А сегодняшняя зимняя Москва, засыпанная грязным снегом и солью, с тротуарами, покрытыми размякшей скользкой ледяной коркой, с унылой слякотью и темными подворотнями, была настолько знакома, настолько близка, что потеряла какую бы то ни было привлекательность. Она стала казаться просто омерзительной. Бесконечные сборища в мастерских вдруг тоже потеряли свою прелесть.
В конце концов, я получил вызов и через неделю подал заявление. И когда в очередной раз встретил Митю возле синагоги, то на его вопрос: «Ты собрал вещи?», я вдруг вместо: «Нет еще» тихо произнес: «Собрал».
Он побледнел.
– А ты? – спокойно спросил я, с нескрываемым удовольствием наблюдая за его растерянностью.
– Видишь ли, я устроил Бонасье в почтовый ящик. Ну, в общем, ты меня понимаешь…
– Конечно, понимаю. Я буду тебя ждать там, – сказал я уже более мягко.
Мне хотелось посмотреть на Средиземное море, искупаться в нем, полежать на песке, глядя на незнакомое израильское небо.
Некоторые выезжающие даже начали изучать иврит. Исход превратился в образ жизни. Неожиданно для самого себя я постепенно превратился в активного участника этой массовой эйфории. Причем это произошло даже не по моей воле.
Однажды, уезжая, я оставил ключ от мастерской Галанину, и тот, не спросив моего разрешения, организовал там печатное бюро. На пишущей машинке печатались листовки с основной темой «let My people go» – «отпусти мой народ».
Когда я вернулся, мне было неловко просить Галанина убрать машинку из моей мастерской. Таким образом, диссидент и «отказник» Владимир Слепак, а также лидер сионистского движения в СССР Виктор Польский просиживали там дни и ночи за составлением текстов и манифестов.
Моя личная жизнь перестала существовать.
Юрка Красный выпросил у моего отчима машину, на которой мы перевозили вещи отъезжающих. Сам отчим уезжать не собирался, так как моя мать была категорически против отъезда. Но его вполне можно было отнести к сочувствующим. Дав свою машину, он понимал, что она обречена, но отказать не мог, так как в глубине души чувствовал себя сионистом. Поэтому, отдав на растерзание свои «Жигули», успокаивал себя мыслью, что расстался с машиной ради благородного дела.
Спустя несколько месяцев Красный, получив разрешение на выезд в Израиль, бросил эти самые «Жигули» где-то посреди дороги, не доехав несколько километров до Шереметьева. Отказал мотор, и он пересел в такси или на попутку. Отчим с трудом нашел машину, оставленную на обочине, и не мог Юрке Красному этот поступок простить.
Я с Левой Подольским встречал Юрку в аэропорту, так как уехал за два месяца до него. Нашли Красного с трудом среди вновь прибывших, так как на нем была кипа – еврейский головной убор и талос – молитвенное покрывало.
– Ты что, спятил? – спросил я его. – Тебя же невозможно узнать!
Он с безразличием и свойственным ему цинизмом ответил:
– Слышал, что религиозным здесь легче устроиться.
Мы умоляли, чтобы он снял свой маскарадный костюм, но Красный наотрез отказался. И нам с Левой ничего не оставалось, как усадить Юрку в такси и отвезти его в Мевасерет Цион – живописный поселок, расположенный на вершине горы, рядом с Иерусалимом, где мы жили уже месяц. Ульпан был небольшой. Дома стояли довольно близко друг от друга.
В переводе на русский Мевасерет Цион означает – «ворота Циона».
Вечером в доме кинорежиссера Миши Калика праздновали его приезд.
Что я чувствовал? Все происходящее со мной и вокруг было как будто не в реальной жизни, а в странном, дурном сне. Изнурительная дневная жара повергала меня в постоянную депрессию, правда, по вечерам становилось немного легче. После захода солнца обитатели поселка выползали на улицу. Дантист, живший по соседству, играл на аккордеоне «Я могла бы побежать за поворот…» и другие песни советских композиторов. От этих мелодий жизнь казалась еще более нелепой.
Чаще всего вечерние посиделки проходили в доме Калика, который готовился к съемкам своего первого израильского фильма. Беседы, как правило, сводились к материальным проблемам и бытовому обустройству, например, где лучше купить квартиру: в Тель-Авиве или в Иерусалиме? Обсуждались цены на машины, холодильники, телевизионные бренды. Главным экспертом был Сашка Кольцатый.
К его советам прислушивались все, даже моя жена, которая посвящала все свободное время перелистыванию каталогов, изучению цен и сроков гарантии, а вечером демонстрировала всем свою осведомленность.
Я практически не участвовал в дебатах, сидя тихо где-нибудь в углу, изнывая от духоты. Мнение у меня было, но озвучить его я не осмеливался, так как один раз на вопрос: «А где бы ты купил квартиру?» ответил собранию не очень корректно: «Нигде, я бы просто свалил отсюда как можно быстрее». С тех пор моего мнения демонстративно не спрашивали.
Чтобы как-то скрасить свое существование в этом поселке, я почти каждый день под предлогом поиска галереи садился в такси, ехал в Тель-Авив, сидел в кафе или шел на море. Устроившись где-нибудь в тени, я размышлял о жизни, пытаясь определить размер бедствия. Что я чувствовал, уже точно не помню, скорее всего, это был страх. Ведь все, что я видел в местных галереях, наводило меня на грустные мысли о моей профессиональной непригодности. Я не находил себе места среди всех этих полотен и картинок, уместных больше в аэропорту или в вестибюлях отелей. Ближе к вечеру я ловил такси и возвращался. «Теперь это твой дом», – говорил я себе печально.
Грусть и желание плакать, видимо, рождались от воспоминаний о том времени, когда я безуспешно ходил по московским издательствам в поисках работы. И вот теперь, спустя десять лет, я вынужден заниматься тем же самым.
На вопрос жены: «Ну, как сегодня?» я отвечал что-нибудь неопределенное: «Завтра будет ясно» или «Еще не все галереи обошел», оставляя за собой возможность на следующий день снова уехать в Тель-Авив…
* * *
Когда пытаешься вспомнить прошлое, временной фактор почти не имеет значения, время выглядит каким-то размытым. Годы сливаются в единую цепь событий и встреч, поэтому легко можно запутаться в хронологии происходящего. Было ли это вчера или двадцать лет назад? И у каждого существует свой способ ориентироваться во времени.
У Мити, например, все истории, которые он вспоминал, связаны с физическими увечьями, полученными в тот или иной период жизни.
«А это было, когда я сломал ногу… – И тогда он легко устанавливал даты. – Тысяча девятьсот шестьдесят девятый год, – уверенно говорил он. – А это – когда получил сотрясение мозга, май шестьдесят третьего».
История с сотрясением мозга произошла у него в кровати. Он просто резко повернулся, видимо, выясняя отношения со своей первой женой Муськой, и ударился головой о стену. Насколько эта история правдоподобна, не имеет значения, она привлекает своей абсурдностью, как, впрочем, и весь хаос его потока сознания.
Забавно, что моя встреча с Митей там, в потустороннем мире, ничем не отличалась от встреч здесь: та же манера говорить, тот же тембр голоса, те же седая борода и белая кепка. И даже его продвижение к руководящей роли в Антимирском Совете ни в коей мере не изменило его земных привычек. Он также продолжал сосать сахар, часто возвращался мыслями к Хряковой, которую ждал здесь с нетерпением.
Митя еще и еще раз повторял мне историю своего последнего с ней свидания. История обрастала все большими подробностями.
В основном они касались ее последней картины, на которой были изображены его похороны. Затем шел подробный анализ особенностей ее живописи. Но так как мне пришлось однажды побывать на выставке Хряковой, специфика ее таланта была мне не очень интересна. Иногда я думаю, что он и сам понимал, что там не о чем говорить, но все, что было связано с ним и его жизнью, носило исключительный характер. Все, к чему Митя прикасался, не могло быть другим, кроме как неземным или божественным, как любил он говорить.
Пребывание в потустороннем мире делало существование Мити более естественным. Он нередко приглашал меня на прогулки или, как он называл, на беседу. «Пройдемся и побеседуем», – загадочно улыбаясь, говорил он. Я послушно и с нескрываемым удовольствием следовал за ним. Как правило, Митя начинал с вопросов, касающихся моих работ, сделанных после его смерти.
Описывая словами свою живопись, я старался убирать эмоции и пафос, останавливаясь только на технике, размере и жанре. Пейзажи с травой, например.
– Не забывай о размере! Они должны быть обязательно большими, даже грандиозными, – тоном ментора вещал Митя. – Какая пропорция неба по отношению к траве? – спрашивал он озабоченно.
– Ну, пятьдесят на пятьдесят, – говорил я, волнуясь за правильность ответа.
– Маловато, Дитин, маловато. Неба должно быть больше, ну хотя бы процентов на пятнадцать. Небо светлее или темнее травы?
– Когда как, – неуверенно отвечал я.
– Ты меня удивляешь, – терял он терпение. – Оно должно быть только темнее. – И после недолгой паузы: – Надеюсь, трава не зеленая?
– Митя, ну о чем ты? Конечно, нет. Чуть золотисто-серебряная.
– Неплохо, молодец, – как бы вглядываясь в мой несуществующий пейзаж, произносил задумчиво он, хрустя сахаром. – Перейдем к размеру. Сколько?
– Ну, метра три по горизонтали.
– Архимало, – с раздражением отмечал он.
В какой-то момент мне показалось, что он позаимствовал ленинскую манеру речи, с бесконечными «архи» и легкой картавостью из-за сахара, который он практически не вынимал изо рта…
– А сколько должно быть?
– Ну, метров семь минимум, иначе это девятнадцатый век. Ты ведь современный художник, хочешь того или нет, – поэтому размер и еще раз размер.
По пути нам встречались какие-то малознакомые или совсем незнакомые прохожие. С некоторыми он здоровался легким кивком головы, иногда приветственно снимал белую кепку. На мой вопрос, кто это, отвечал: «Да никто, просто жлоб какой-то, я с ним иногда поигрываю в шахматы… А с этим я служил в Уссурийске. Фамилию не помню…» Под руку с упомянутым последним персонажем шла женщина. Она обворожительно улыбнулась, помахала, назвав Митю по имени: «Здравствуй, Митяй!»
– А это – кто?
Митя как-то виновато улыбнулся:
– Ну, как тебе сказать? Это долгая и давнишняя история, относящаяся к тем временам, когда я еще служил в Уссурийске. В общем, моя юношеская любовь. Она вышла замуж за майора. Увидел ее на танцах и влюбился с первого взгляда. Набрался храбрости, пригласил на волейбол, я играл тогда за сборную полка. Был солнечный субботний день. Она пришла, села в первом ряду, так же мне помахала, как сейчас, только без фамильярности. Короче, по закону подлости, это было мое первое, но не последнее фиаско.
– Вы что, проиграли?
– Нет, дело не в спортивном результате. Просто где-то в третьем периоде, когда я выходил к сетке в высоком прыжке, случилось нечто ужасное. – Он сделал длинную паузу, испуганно глядя на меня, очевидно, ожидая вопроса, но, не выдержав, почти шепотом признался: – Я громко перднул. И не просто громко, мне показалось, что вся волейбольная площадка вздрогнула от этого звука. Ты понимаешь, бывает же такое! Со мной всегда случается что-нибудь нелепое в самые важные, можно сказать, моменты жизни. Что тут смешного? – слегка обиделся он.
– Ничего. Я просто поражаюсь выборочности твоей памяти.
– Почему? Я могу продолжить, тем более, героиней истории опять будет она, девушка моей мечты. Когда матч закончился, я поискал ее глазами, но она исчезла. Спустя какое-то время я встретил ее на танцах. Хотя, знаешь, я передумал исповедоваться. Давай в другой раз? А то неизвестно, что ты обо мне подумаешь.
– Митя, поверь, я не изменю своего мнения о тебе.
– В другой раз, – уже твердо ответил он. – Могу я узнать, как ты спишь? – Митя, видимо, решил сменить тему.
Спал я пунктиром, просыпался и снова засыпал. Это началось с тех пор, как я понял, что теперь испытываю трудности в определении своего местонахождения: то ли я в Москве, то ли на Шикотане, то ли у Митяя, там, в потустороннем мире. Не могу назвать свое состояние паникой, скорее, это спокойное, терпеливое перебирание фактов, деталей, просто знакомых лиц, улиц, городов. Порой мне кажется, что все это внутри меня – и лица, и города, и улицы, хотя, возможно, они и не существуют, или если и существуют, то в виде некоего миража. Люди, с которыми я был близок, куда-то исчезли, но остались их голоса, силуэты, и порой я вижу их и чувствую даже больше, чем когда-то в далеком прошлом. Можно сказать, что просто скучаю по ним, по тем далеким временам. Если бы встретил их сегодня, то испытал бы чувство неловкости, стеснения и язык не повернулся бы сказать: «Сколько лет, сколько зим» или «Как дела?». Почему? Но ведь на самом деле их уже давно нет, осталась только моя память о них.