Попав в Париж, я поселился в свободной комнате над галереей Эрве Одерматта. Эрве делал попытки сдать ее под салон красоты или парикмахерскую, но безуспешно, поэтому пока он предоставил ее мне. Комната была просторной, с большими окнами, выходящими на Фобур Сент-Оноре, в ней не было ни душа, ни горячей воды, но я мог там работать и даже спать. На полу лежал какой-то ужасный ковролин цвета малины. Ворс был настолько вытерт, что местами проглядывали нитки. Прямо на ковролине – матрац, который Эрве заботливо притащил из дома. Так называемая мастерская была уставлена холстами и подрамниками.
Иногда в течение рабочего дня Эрве по несколько раз поднимался ко мне из галереи. Обычно это были визиты с клиентами – буржуазными дамами, их спутниками или мужьями. Он с удовольствием и с присущим ему энтузиазмом рассказывал посетителям историю о том, как он открыл меня, молодого художника, которого, несомненно, ждет великое будущее.
Я обычно стоял молча, разглядывая пришедших, пытаясь угадать по выражению их лиц, насколько правдоподобным и убедительным им представляется такой прогноз. Чаще всего они уходили, вежливо и смущенно улыбаясь, бормоча что-то про себя. Единственную фразу, которую удавалось разобрать, я заучил наизусть: três fort. Это был дежурный комплимент, при помощи которого французский зритель как бы не в силах передать все аспекты переполняющих его эмоций, поэтому, собрав все воедино, резюмирует их таким образом: três fort.
Оставаясь один, я в ужасе и каком-то творческом угаре начинал грунтовать холст, испытывая жалость к самому себе и испуг по поводу своей профнепригодности. Странно, что в Москве такие мысли никогда не приходили в голову. Как я уже говорил, в этом городе в шестидесятые годы дилетантизм назывался нонконформизмом, а провинциальный маньеризм выдавался за самобытность и исключительность его автора. В Париже не было ни подпольных выставок в подвалах и кабинетах зубных врачей, ни так называемых меценатов. Не было и легенд, окутывающих тайной творческие биографии художников. Здесь не было ни Костаки, ни Маркевичей. Не было ни слепых художников, ни паспортов с графой «Национальность». Здесь был только страх. Страх перед пустым холстом и малиновым ковролином, заляпанным красками. Был еще терпкий запах бензина, который мне приходилось ночью покупать на бензоколонке, так как терпентина иногда не хватало. Гораздо позже я прочел в предисловии к каталогу американского художника Джаспера Джонса, что на вопрос журналиста: «Как вы могли бы объяснить свой творческий прогресс? В чем ваша творческая задача?», – художник ответил: «Я пытаюсь научиться делать картину». Тогда, в душной комнате с истертым ковролином, я, охваченный паникой, бессознательно пытался делать именно это.
Поздним вечером я выходил в драгстор на углу улицы Мотиньон и Елисейских Полей, съедал салат «Нисуаз» с бокалом вина или виски и смотрел в окно на Елисейские Поля, запруженные толпой неведомых мне людей, говоривших на незнакомом языке. «Какое количество незнакомцев, – думал я, – и как они все нарядны и красивы». Потом плелся назад в свою обитель, по дороге заходил на бензоколонку и покупал бутылку бензина. Поднимаясь по лестнице, я думал о том, что «завтра надо отправить деньги в Лондон», становился у мольберта и начинал тупо с остервенением лить краску на сверкающий белизной холст.
Я снова, как когда-то в Золотице, на берегу Белого моря, столкнулся с проблемой выбора моего мира. Что писать и как?
Эта мысль, как головная боль, мучила меня. Я продолжал поливать бензином свои холсты, на которых были фигуры каких-то странных женщин. Они как будто застыли в беге, на них были странные одежды, чем-то напоминающие наряд персонажей комедии дель арте.
Мой новый знакомый, английский фотограф Джон Стюарт, впервые увидев мои работы, был в легком недоумении. «Слушай, – удивленно сказал он, – ты производишь впечатление интеллигентного человека с хорошим вкусом. Но то, чем ты занят, просто наивно и глупо. Что значат эти макаронные бабы?» Он так и назвал их «макаронными», видимо, удлиненный торс, ноги, непропорционально маленькие головы вызывали у него ассоциации с макаронами. «Плюнь на этот провинциальный сюр и работай с реальностью, как все нормальные и умные художники».
Его аргументы были настолько просты и убедительны, что я вдруг почувствовал, как во мне зашевелилось что-то до боли знакомое. Свет коммунального коридора на Мещанской. Ветхость поверхности старых стен, шкафов, простых предметов, растворившихся в серебряном мареве пыли.
Я вдруг ясно осознал, что это всегда было моим миром, и совсем непонятно, почему я бежал от него. И если я нахожусь в Париже, это совсем не значит, что мой мир должен измениться. Я медленно, в каком-то радостном экстазе, стал вспоминать свои старые работы. Стулья с гвоздями, написанные на старой фанере. Грязные оранжевые абажуры. Наконец, деревенский клуб в Золотице. Пустынный берег Шикотана, похожий на помойку, со старыми ржавыми баркасами, бутылками из пластика, гниющими водорослями с запутавшейся в них дохлой рыбой. Мир не то умерших, не то притворившихся мертвыми предметов.
По вечерам, сидя в одиночестве в драгсторе Матиньон, я мучительно вспоминал и складывал по кусочкам почему-то заброшенный и потерянный мир моего детства. Вспоминал и деда Мячина. Недаром же я часами сидел на сундуке, всматриваясь в конус пепла на конце папиросы и в еле-еле угадываемые контуры предметов – корыт и тазов на стенах.
Созерцание – вот твой мир. А оно предопределяет дистанцию, с которой ты смотришь на поверхность. Близко, очень близко. Словно муха, ползущая по поверхности стола. Решил начать с натюрморта.
Я стал вдруг обращать внимание на живописную прелесть грязных, стертых и засохших в краске кистей, замызганной столешницы, служившей мне палитрой, тряпок, которыми я вытирал кисти. На все то, где отчетливо лежала печаль и печать бедности и старения.
В то время Париж для меня был представлен всего двумя улицами – Фобур-Сент-Оноре и улицей Матиньон. Единственными собеседниками были Стюарт и Миша Бурджелян, художник-эмигрант, попавший в Париж благодаря каким-то родственным связям. Писал он картины, похожие на шоколадные и конфетные коробки с яркими этикетками-репродукциями, ну, например, с картины Лиотара «Шоколадница». Делал он это добротно, я не думаю, что его мучили проблемы вроде моих. Он был достаточно уверен в выборе своего направления, которое, по его собственному определению, относилось к гиперу или поп-арту.
Миша снимал небольшую мастерскую где-то в районе Монпарнаса. В нем счастливо сочетались мягкая улыбчивая доброта, трезвая дистанция по отношению к окружающему незнакомому миру и армяно-еврейское отношение к жизни.
Он, сын армянина, кстати, тоже художника, и еврейской мамы, будучи потомком двух национальных меньшинств, унаследовал двойной коэффициент выживания. Я любил сидеть с ним в драгсторе или у него дома, который он делил со своей милой маленькой Идой. Ида тоже писала скромные и многодельные работы. Писала долго и не без удовольствия. У них я ел русский борщ, селедку с подсолнечным маслом, приготовленные руками Иды. За ужином я слушал Мишины несколько доморощенные монологи по поводу авангарда, концепта и тому подобную ерунду. Он довольно серьезно исследовал биографии художников актуального искусства и с удовольствием занимался моим образованием.
Ида не без гордости поглядывала на супруга, который блистал эрудицией. А я слушал его тихий вкрадчивый голос, смотрел на Иду, пытаясь представить, как их приятель Толстый трогает ее влагалище большим пальцем ноги. Впрочем, я не настолько верил рассказам Толстого, но, тем не менее, было любопытно. А вдруг правда? В конце концов, я смирился с мыслью «почему нет?». Это меня успокоило окончательно, и я постепенно перестал ходить к ним, и не из соображений морали – просто мне стало скучно. Кроме того, когда живешь в эмиграции, ностальгия исчезает довольно быстро, поэтому борща и селедки не так уж хочется. Ты начинаешь предпочитать местную кухню.
* * *
Когда-то, не помню в какой из книг, я прочел довольно ироничные замечания по поводу русской эмиграции, проживающей в Париже. Перемена места жительства и география делала с русскими эмигрантами нечто, из-за чего они теряли контроль. Им зачастую хотелось быть или выглядеть французами больше, чем сами коренные жители. Они, не стесняясь, кричали в ресторанах «гарсон» или «месье» вместо привычного «сильвупле», привлекая внимание официанта. Это делало их смешными провинциалами.
Во всем чувствовалось желание эмигрантов обратить на себя внимание. Русские модницы в эпоху широких плеч одевались в пиджаки, которые с большим трудом пролезали в дверные проемы. Вилли Бруй слонялся по Парижу в наряде в клетку, от которой рябило в глазах. Каждый по-своему старался найти свой неповторимый образ русского художника.
Даже Злотник, которого я встретил в Париже спустя много лет после моего отъезда из России, щеголял в наряде, отдаленно напоминающем костюм мушкетера: высоких сапогах-ботфортах и обтягивающих его довольно полную фигуру курточке и джинсах, заправленных внутрь сапог.
Он уже успел получить мастерскую где-то на окраине Парижа и проживал там со своей новой пассией английского происхождения. Телосложением и преданным выражением глаз она чем-то напоминала Галю, которую он оставил в Москве.
Злотник стал заезжать ко мне в мастерскую на улице генерала Шольшера со своей шахматной доской. В перерывах между партиями он подходил к холсту, стоящему на мольберте, долго рассматривал поверхность или трогал, будто изучал. Иногда задавал разного рода вопросы, связанные с технологическими тонкостями: название грунта, количество лессировок…
– Как думаешь, что мне надо писать? – Или: – А что ты, собственно, называешь настоящей живописью?
– Ну как я могу тебе это объяснить, – теряя терпение, отвечал я. – Пойди в Лувр и зайди в зал, где висят полотна испанцев. Постой перед ними, ну, хотя бы час, и ты наверняка поймешь, ну, а если нет, то так и останешься в неведении до конца жизни.
– Кого ты имеешь в виду?
– Их всего двое, Веласкес и Гойя. Я думаю, ты слышал о них?
Закончив изучение моих холстов, он снова усаживался за стол и начинал молча расставлять фигуры. Видимо, мои объяснения и советы не так уж сильно его трогали. Он был уверен в своих собственных силах и таланте. И ни Веласкес, ни Гойя не были для него такими уж авторитетами.
Однажды наши игры в шахматы мне пришлось прекратить. Произошло это после приглашения Злотника посетить его мастерскую, где я увидел знакомые до слез, изможденные временем и красками свои кисти, мольберт, загвазданный краской, обшарпанные двери, мастихины, короче, неодушевленные предметы моей мастерской.
Трудно сказать, с какой целью он устроил эту демонстрацию, но я настолько оторопел от его глупости или наглости, что, не произнеся ни слова, попрощался и уехал.
Через неделю раздался звонок. Это был Злотник.
– Как насчет партии, я в твоем районе, – как ни в чем не бывало спросил он.
Я мучительно попытался придумать предлог отказаться от встречи, но, не выдержав, сказал ему горькую правду.
– Для твоей же пользы, – добавил я.
Он бросил трубку. Но буквально на следующий день позвонил опять. На этот раз в его голосе слышались ноты решительности и нетерпения, может, даже самоуверенной наглости.
– Надо встретиться и обсудить кое-что, – произнес он тоном, не оставляющим места для возражений.
– Что это кое-что? – спросил я.
– Надо разделить между собой сюжетику. Что пишешь ты, а что – я. Это в твоих же интересах. У меня скоро выходит каталог, и я буду считаться первым, кто открыл этот мир.
– Слушай меня внимательно, – сказал я, вкладывая в слова всю горечь, накопившуюся у меня на душе. – Я всегда думал о тебе, что ты недалек, но никогда не мог предположить, что до такой степени. Неужели ты думаешь, что я буду делить с тобой что-нибудь? Можешь писать или рисовать все, что тебе заблагорассудится. Считай себя свободным. – И повесил трубку.
С тех пор я не встречал его ни в Париже, ни в Нью-Йорке, ни в Израиле. Я слышал, что он ударился в религию, окончил школу ешибот.
Однажды в музее Зураба Церетели я увидел зеленую дверь, которая красовалась на одной из стен. Ее автором был Злотник. За время отсутствия в моей жизни он сделал пусть небольшие, но заметные успехи.
* * *
Джона Стюарта я видел редко. Он был необычайно светским и востребованным человеком. Его довольно часто приглашали на ужины в различные парижские дома. Меня он с собой не брал по причине моего французского, которого практически не существовало. В те редкие вечера, когда Джон был свободен от светских обязательств, мы ужинали вдвоем. Чаще всего это были заведения с китайской или вьетнамской кухней, которую он предпочитал за легкость и умеренные цены. Но даже там он тщательно изучал меню, прежде чем войти в ресторан.
Джон был настолько болезненно жаден, что я всегда испытывал напряжение, когда приносили счет. Он вдруг менялся в лице, становился нервным, торопливо прощался, и мы расходились по домам практически чужими друг другу людьми. Что же касается его отношения к профессии, здесь он был перфекционистом. О фотографии он знал практически все. Кроме этого, обладал безукоризненным вкусом и эрудицией.
Жизнь, к сожалению, развела нас, думаю, мы оба в этом виноваты. Но я часто вспоминаю его уроки. Однажды у него в доме я обратил внимание на пепельницу дурного вкуса. Перехватив мой взгляд, он с улыбкой сказал: «Только люди с безукоризненным вкусом могут позволить себе роскошь иметь в доме кич».
Мне кажется, я краем глаза видел его там, в Антимирском Совете – Джон шел под руку с худощавым старцем, похожим то ли на испанца, то ли на дагестанца. Они разговаривали на английском, испанец говорил с дурным русским акцентом. Краем уха я услышал про Обаму и подумал: «Странно – находятся в этом мире, а говорят о земном».
Джон здорово пополнел и от этого стал еще меньше ростом. «Надо будет его найти, – подумал я. – Все-таки, несмотря ни на что, он относился к касте моих учителей, и я никогда не забывал об этом».
География моего Парижа потихоньку увеличивалась: улица Сен-Сюльпис, где я встречал Ивана Дыховичного, чуть позже улица Шольшера. Париж становился все больше и одновременно меньше.
Обычно, когда начинаются разговоры о красоте городов, я быстро теряю интерес к рассказчикам или ценителям городских красот. Мне кажется, что город, в котором ты живешь, остается за пределами твоего обозрения, поскольку ограничен двумя-тремя улицами, по которым проходит твой ежедневный маршрут. Так и мой Париж периода комнаты с малиновым истертым ковролином на протяжении года, а то и двух, был ограничен дорогами в драг-стор и на бензоколонку. Это не значит, что мне не приходилось бывать в других районах, но вылазки на периферию были весьма редкими, я не запоминал ни пейзажа, ни архитектуры их кварталов.
Туристы воспринимают город совсем по-другому. Они второпях пытаются посетить все достопримечательности, без конца изучают список ресторанов, который им составил такой же знаток, как и они сами.
Ты же, будучи многолетним обитателем города, годами не видишь ни Красной площади, ни статуи Свободы, ни Триумфальной арки. Ты ощущаешь себя чуть ли не деревенским жителем. И там, в твоей деревне, есть всего один продмаг, один буфет. Ты знаешь в лицо всех соседей, встречаешь их каждый день, приветствуя кивком, или снимаешь шляпу, если она есть.
Твой мир, особенно если ты добровольно посвятил себя созерцанию, становится ограниченным. Ты разглядываешь вещи с близкого расстояния. Этот способ познания исключает панораму, и ты довольствуешься стенами домов или закопченными стенами кафе, в котором просиживаешь годами. Ты знаешь всех официантов по именам, они, в свою очередь, не предлагают тебе меню. Они знают что ты будешь пить, что есть, что курить. И поменять свою знакомую до слез деревню трудно. Это все равно что уехать в другую страну. Тем не менее я делал это столько раз, что уже перестал ощущать границы и географию. Да и сама дорога перестала пугать меня, как это было раньше.
То же самое происходило и с людьми, близкими и далекими. Я уходил, иногда не прощаясь, порой испытывая чувство вины. Расставаясь с ними, я старался не думать о причинах, а просто ощущал себя животным, покидающим стадо, чтобы умереть или, наоборот, выжить. Отчего это происходило, не знаю. Скорее всего, это что-то из области мимикрии или просто инстинкт выживания. Кто-то называет это переоценкой ценностей, кто-то просто предательством. Впрочем, какая разница?
Засыпая в комнате мотеля, я размышлял об этом. И мое появление в мире мертвых душ теперь не казалось таким уж страшным. Скорее наоборот, оно только приблизило меня к возможности созерцать. И, может быть, давало возможность еще четче осознать и ощутить дистанцию между Я и ОНИ. Хотя чем дольше я нахожусь здесь, тем меньше я чувствую разницу между жизнью на земле и миром, где обитают души. Да и желание во что бы то ни стало быть принятым за своего не так уж беспокоило меня. Как будет, так и будет, рассуждал я. Конечно, мне предстояло еще найти ответ на вопрос, как я попал сюда. Но при этом мне все больше и больше хотелось узнать о здешнем каждодневном укладе. Я уже понял, что все, кого здесь встречаю, так или иначе мне знакомы, надо только напрячься и вспомнить, где и каким образом я сталкивался с ними в жизни.
* * *
Я все чаще путешествую внутри себя, блуждаю по лабиринту темных переулков, вспоминая калейдоскоп забытых и незабытых обид, слова и фразы, сказанные людьми, которых уже нет в живых или еще живущими, но где-то далеко, совсем не на твоей планете.
Обычно эти путешествия происходят рано утром или во время бессонных ночей. Цели моих путешествий заключены, скорее всего, в капризном желании угасающей памяти обрести окончательный покой.
Я никогда заранее не знаю маршрута следующего путешествия. Память сама отправляет меня в дорогу, которая, как правило, приводит к сказочной развязке, куда бы я ни пошел: налево, направо или прямо. В любом выборе прячется классическая безысходность. Но внутри меня всегда теплится надежда, что, может, в этот раз повезет и каким-то образом выход найдется. Это своего рода испытание на упрямую истовость, на веру в себя, в свою непоколебимость. Когда количество попыток многочисленно, мысль об их обреченности вводит в состояние апатии, вера становится все слабее.
Но страх капитуляции заставляет мою память вновь и вновь отправлять меня в дорогу. Там нет попутчиков, кому можно излить душу, нет случайных встречных – эта дорога пустынна.
* * *
Ты в роли детектива, занимающегося сбором фактов и улик, начинаешь расследование, чтобы подтвердить свою собственную вину. Причем вину не за совершенное однажды преступление. Нет, это нескончаемая цепь преступлений на протяжении всей твоей жизни.
Ты мучительно пытаешься найти смягчающие обстоятельства, выискиваешь случаи, когда преступления были непреднамеренными или совершенными в состоянии аффекта. Но все бесполезно, ты безусловно виновен, и вина в основном доказана и подтверждена показаниями свидетелей. Большинство свидетелей – женщины. Почти все они обвиняют тебя в том, что ты недодал внимания, денег, участия – другими словами, в небрежном и неряшливом отношении к своим обязанностям настоящего мужчины, который должен исполнять роль добытчика, давателя, избавителя, наконец, героя, а не лузера, неудачника, каким ты являешься в их глазах. Именно такой мужчина, по их мнению, и является настоящим. Отсутствие таких качеств должно рано или поздно привести их к поиску новых кандидатов на роль настоящего мужчины, «сменщика», как называл Фима мужа своей бывшей жены.
– Единственный человек, с кем я стараюсь быть внимательным и теплым, когда посещаю дом жены, чтобы увидеться с дочкой, – это мой сменщик. Я безумно благодарен ему за ту тяжелую работу, которую ему приходится выполнять вместо меня.
Пусть в его словах есть доля цинизма, он по-своему прав, настаивая на неистребимом желании стать художником.
Желание освободиться от ответственности, от мирских нелепых обязанностей на протяжении всей жизни преследовало меня с самого раннего детства. Я часто представлял себя живущим без матери, перед которой я испытывал постоянное чувство вины буквально за все: за плохие отметки в школе, невымытую посуду, за поздние приходы домой, за потерянные вещи в пионерском лагере…
Позже поменялись только причины. Следствие оставалось прежним. Постоянная непрекращающаяся вина преследовала меня всю жизнь.
Я довольно редко прилетал из Парижа в Лондон, пытаясь хоть как-то выполнять свой семейный долг. Моя жена, как бы извиняясь за свое отсутствие в аэропорту, объясняла его так:
– Ты же знаешь, как дорого стоит бензин!
Честно говоря, я не знал и до сих пор не знаю.
– Выключи немедленно телевизор, ты не даешь мне спать.
Я тихонько на цыпочках перевозил телевизор в гостиную, украдкой брал подушку и устраивался на диване, убавляя звук. Но через несколько минут она врывалась ко мне и молча решительно выключала телевизор.
– Мне завтра рано вставать, – произносила она со злостью.
Что ты испытываешь в такие моменты? Вину, страх, обиду, жалость к себе, одиночество. Ты лежишь в темной гостиной на диване, как когда-то в детстве у тетки Рахили, и теперь хотя бы знаешь, как называется чувство, которое испытываешь, – одиночество. Ты с грустью понимаешь, что это конец. Ты уже мертв, и она уже находится в поисках «сменщика».
Что ты чувствуешь, когда женщина, переспав с другим, на вопрос «зачем?» отвечает тебе, потупив глаза: «Мне хотелось внимания!» – «И это вся причина?» – спрашиваешь ты с чувством неловкости, имитируя неподдельный интерес. «Да», – не моргнув глазом отвечает она, имитируя абсолютную горечь правды. В такие моменты ты начинаешь сознавать, что ей нужен другой, все тот же пресловутый «сменщик», способный дать ей то, чего она не дождалась от тебя.
У Толстого в «Крейцеровой сонате» Позднышев говорит: «Ну-с, так и жили. Отношения становились все враждебнее и враждебнее.
И, наконец, дошли до того, что уже не разногласие производило враждебность, но враждебность производила разногласие: что бы она ни сказала, я уж вперед был не согласен, и точно так же и она».
Это удивительно точное наблюдение Льва Николаевича. Когда диалог невозможен, всего только несколько слов, сказанных визави, рождают холод и раздражение, и предмет спора вторичен, он не имеет большого значения. Остаются только холод и отчужденность. Отношения в прошлом близких и любящих друг друга людей перерастают в стадию почти брезгливой ненависти.
Темой разногласий может быть любой сюжет – прочтенная книга, деньги. Кстати, тема денег возникает все чаще.
– А ты подумал, на какие деньги я еду отдыхать в Эмираты? А ты спросил у меня, чем закончилась история с бухгалтером?
– При чем здесь бухгалтер? – спрашивал я, недоумевая.
– При том! Не делай вид, что ты не понимаешь, о чем я говорю.
Я испытывал чувство стыда за нас обоих, за тон, с которым она информировала меня о своем негодовании.
Каждая встреча, если вы живете отдельно, начинается с выяснения отношений.
– Кто тебе звонил? Почему ты не мог говорить? У тебя был странный голос.
– Почему ты не могла говорить, когда я тебе звонил?
– Я была на ланче с детьми и их родителями.
– И что? – спрашиваю я. – Тебе что, трудно выйти из-за стола, или это бизнес ланч?
– Да, трудно.
В голову приходят разные мысли. Одна из них – успокаивающая: она просто тупа и бестактна. Другая – более неприятна: видимо, кто-то из родителей представляется ей потенциальным сменщиком. Но и в том и в другом случае ты чувствуешь тольо безразличие, а иногда – злобу и раздражение.
Это своего рода пинг-понг, где ответные резкие крученые удары почти не оставляют возможности принять их. Ты пытаешься приноровиться к их кручености, не желая проигрывать, хотя понимаешь, что разумнее бросить игру и сдаться.
Но ты выбрал ее из сотен других кандидатов в спутницы жизни. А она на эту роль выбрала тебя, не самого «легкого пассажира».
И в ее выборе заключается естественное право требовать от тебя и внимания, и денег, и верности, и заботы – всего того, что ты не в состоянии дать в полной мере.
Как можно требовать от близкого человека любви и внимания? Как? Как требовать верности?
«Я никому ничего не должна!» – нередко говорила она. И была права.
Но я-то сознавал, что должен кругом, должен армии людей, иначе они не в состоянии выжить. И мне остается только или отдавать долги, или исчезнуть, как исчезают люди, меняя внешность, документы, континенты.
Я уже давно смирился с мыслью, что я мертв, хотя многие не знают об этом. Я решил умереть тайно. Именно поэтому возникло много проблем и с Антимирским Советом, возглавляемым Митяем, да и с самим собой. Смерть – это мое новое состояние души. А что касается тела, оно здесь совсем ни при чем. Оно существует независимой от души жизнью в салонах массажа, банях, спортивных залах, в могилах, устеленных еловыми ветками, или в вазах для пепла, хранящихся в нишах-шкафах крематориев.
Теперь я просто знаю, что смерть не появляется в образе мужика или бабы в балахоне и с косой, как ее часто изображают на античных гравюрах. Смерть невидима и бесплотна. Это скорее эфемерное состояние, похожее на сфумато, и появляется оно не один раз в течение жизни. Ты проживаешь его в моменты безвыходности и отчаяния. Поэтому при последнем появлении смерти ты не испытаешь испуга, а встретишь ее с равнодушной усталостью, как старую знакомую. И тебе будет страшно только оттого, что она исчезнет, как дым, медленно рассеется на твоих глазах, и тебе в который раз придется ждать следующего ее прихода.
«Ждать» – это глагол, в котором копошится чувство нетерпения. Оно похоже на зуд или чесотку. Когда невозможно думать ни о чем, кроме как «когда же?».
Мы все постоянно ждем звонков, свиданий, разрывов или примирений, признаний в любви, рождений и смертей. Мы ждем всего этого молчаливо, порой боясь признаться себе в загадочном чувстве зудящей нетерпеливости. Мы ждем чего-то, что, как нам кажется, изменит нашу жизнь. И она станет другой. И мы обретем, наконец, покой. «Когда же?» – повторяем мы про себя.
Сам процесс ожидания чаще бывает гораздо увлекательней и приятней, чем его свершение. Свершение как бы крадет у вас самый важный элемент ожидания – трепет неизвестности.
Не случайно в приемных у экстрасенсов толпы людей желают узнать что-нибудь о своем будущем, снять порчу или решить свои проблемы с мужем или с любовником. Парадокс заключается в том, что они с нетерпением ждут не только счастливых перемен, но и драмы.
С замиранием сердца они подсознательно торопят их появление, так как ждать становится невыносимо. И повторяя «чему быть, того не миновать», безысходно предчувствуют драму. Вместо того чтобы каким-то образом гнать от себя мысли о приближении драмы, они торопят ее приход.
Но для того, чтобы считывать перемены в близких вам людях, не нужно быть экстрасенсом. Перемены могут быть скрыты для людей, торчащих на себе, но для многих, находящихся в постоянном состоянии разглядывания, они очевидны.
Она вдруг зачастила к новому экстрасенсу.
– Попросил меня принести флакон с духами, которыми я теперь не пользуюсь, и надеть бейсбольную кепку, – без капли иронии поведала она.
На другом конце провода был абсолютно незнакомый мне чужой человек. Я был слегка удивлен.
– И это все?
– Ну, в общем, все, правда, перед уходом попросил разбить флакон, но оказалось, это не так просто, – здесь в ее голосе появилась хоть малая доля иронии.
Слушая бред, рассказанный на полном серьезе, мне стало не по себе. Я просто потерял дар речи. Надо ждать появления «сменщика», думал я с грустью. Случившаяся метаморфоза была грандиозна, осталось только предчувствие конца. Возникла легкая тошнота, знакомое состояние, когда «сосет под ложечкой», еще один симптом ожидания конца отношений. Пытаешься не думать об этом, занять себя чем-то, но бесполезно. «Чего ты ждешь? – спрашивал я себя. – Заключительного приговора. И чем быстрее он будет озвучен, тем лучше».
Начало конца я чувствовал в ее прикосновениях к моему телу, во взгляде чуть в сторону, в интонации голоса, наконец, даже в манере одеваться. Она вдруг стала молодежной: кеды, спортивные шаровары. Стиль молодящейся женщины.
Мне не раз приходилось встречать и старцев с висящими животами, в кедах или в длинных шортах, рядом с молодыми девицами. Это почти бесконтрольная мимикрия. Им хочется выглядеть как matching couples, то есть создать впечатление, что они подходят друг другу.
Когда я думаю о том, что называется близостью, духовной и физической, то прихожу к заключению, что они не всегда бывают вместе. Чаще мы сталкиваемся с наличием только одной. Вторая по каким-то причинам слабее или отсутствует полностью. Как измерить коэффициент близости с человеком, с которым проживаешь годы? Количеством телефонных звонков, встреч, писем, написанных друг другу, признаний в постели? Испытывать близость возможно и в тайне, не озвучивая ее, боясь или просто стесняясь пафоса признаний. Гораздо легче это делать в письменной форме.
Пытаюсь вспомнить, кому я писал письма, когда еще был жив, и от кого получал их. Оказалось, не трудно. Из эмиграции я писал только моему близкому другу Юрке Ващенко. Здесь, уже умирая, только ей. Но это не было перепиской. Писем в ответ я не получал. Видимо, у двух моих корреспондентов не было сильной потребности в исповеди или они проживали свою близость со мной по-другому, молча. Думая о двух моих корреспондентах, я понимаю, что первому я писал, так как мы не виделись годами. Второму – по причине невозможности устного диалога, который заканчивался на обмене первыми фразами, быстро переходящими в обоюдные упреки, повышенный голос, своего рода базар.
Поэтому близость вряд ли измеряется желанием писать друг другу письма. Да и письмо, как форма, практически умерло. Тогда чем? Количеством молчаливых монологов, сказанных про себя бессонными ночами?
Это похоже на игру в шахматы с самим собой, когда ты делаешь свой ход и в ответ – ход за своего партнера. Ты мысленно представляешь его ответы, аргументы. Это довольно изнурительная, а порой бессмысленная игра, так как часто ты заранее знаешь все его ходы. И ваши силы неравны по причине слабой подготовки партнера, или он просто отказывается соблюдать правила. Он слишком эмоционален, и нередко партия заканчивается смахиванием фигур с шахматной доски.
* * *
Мой Париж я бы еще назвал альдовским.
На протяжении десяти лет я регулярно, раза три или четыре в неделю, ходил к Альдо в офортное ателье на улицу Гринель.
Однажды у меня в мастерской на улице Бозар зазвонил телефон. Я снял трубку. На другом конце услышал приятный мужской голос:
– Меня зовут Альдо Кроммелинк.
Он произнес свое имя с какой-то неуловимой интонацией уверенности, что я наверняка должен был знать это имя. Я, к своему стыду, слышал его впервые, но решил сделать вид, что, конечно, оно мне знакомо. Не сделав даже короткой паузы, он спросил:
– Вы когда-нибудь занимались офортом? Да, давно, еще в Москве? Вам знакома техника акватинты?
Я честно сказал, что мне знаком только мягкий лак и травленый штрих.
– А почему вы спрашиваете меня об этом?
Альдо сделал короткую паузу.
– Видите ли, я был вчера на выставке в Гран Пале и там видел вашу живопись. Я бы хотел предложить вам работать со мной. Ну, а что касается акватинты и других офортных премудростей, я вас научу. И если вы согласны, то запишите мой адрес: сто семьдесят два, улица Гринель. Начинать можем со следующей недели. Ну, скажем, вторник вам подойдет, в десять?
Я поблагодарил Альдо и повесил трубку.
Работать не хотелось. Хотелось ленивого пьяного дня, и я решил пойти в «La Palette». По дороге я зашел в галерею спросить у Клода, кто же этот Альдо? Клод знал в Париже всех, а если не знал лично, то, так или иначе, был в курсе.
На мой вопрос он удивленно и с недоумением посмотрел на меня, словно желал взглядом выразить укор и сожаление по поводу моей неосведомленности.
– Это роллс-ройс офортной печати. Он еще юношей печатал для Пикассо. Их два брата – Альдо и Пьеро. А что он хочет от тебя? – спросил Клод с хитрой улыбкой.
Я пересказал содержание разговора. По лицу Клода я заметил, что он был не в восторге. Он довольно ревниво относился ко всем моим экспериментам, не относящимся к живописи, и всегда с легким недовольством смотрел на мои увлечения то фотографией, то скульптурой. Ему хотелось полного контроля над тем, что производит его художник, и появление новых людей, издателей, вызывало в нем объяснимое беспокойство.
– Ну и что ты решил? – спросил он индифферентно.
– Я встречаюсь с ним во вторник и тогда смогу тебе дать ответ. А пока не беспокойся.
Я обещаю, что без тебя не буду принимать никаких решений.
– C’est bien, c’est bien. C’est très intelligent, очень хорошо, очень разумно, – произнес Клод, успокоившись.
Попрощавшись с Клодом, я поплелся в «La Palette». Там, как обычно в полдень, собирались на ланч обитатели нашего района: маршаны, мастеровые, туристы, хотя незнакомое лицо можно было увидеть довольно редко.
Еще издали я заметил Жерара. Он стоял среди столиков, размахивая в воздухе своей самокруткой, запах которой наполнял улицу Сены.
Подойдя ближе, я увидел Боба Валуа, он занимал со своими друзьями несколько столов. Они играли в карты. Почти все столы были заняты. Я нашел место у бара, заказал пива и тарелку ветчины.
Звонок и предложение Альдо каким-то образом рождало во мне ощущение надежды на новую жизнь. Я настолько устал от рутины этого местечкового междусобойчика, уже надоевшей мне мышиной возни вокруг галерей, изготовления картин, вернисажей, похожих один на другой. Это стало напоминать скучнейшую семейную жизнь.
Альдо – это что-то другое, более важное, не принадлежащее к опостылевшему кругу торговцев картинами. Альдо – мастер. И я, который всегда испытывал почти религиозное уважение к мастерству ремесленника, смогу чему-то научиться. И не просто у какого-то там Пупкина. Нет, я буду учиться у настоящего мастера, который постиг все секреты офортного мастерства. Моя эйфория не покидала меня еще довольно долго. Я заказал виски, еще пива, попросил Жерара скрутить мне джойнт, самокрутку с марихуаной. И продолжал сидеть в гордом одиночестве, пуская кольца и разглядывая с чувством собственного превосходства толпу галерейщиков, которые еще вчера были частью моей жизни. Конечно, я понимал, что это теперь и моя жизнь, но, тем не менее, я имел возможность изменить ее.
«Хватит играть в художника. Теперь я хочу стать ремесленником. Я хочу постичь тайны ремесла. Это есть высшее удовлетворение – быть мастером. Художников как собак нерезанных, а вот мастеров…»
Видимо, пиво, виски и джойнт Жерара привели меня в состояние, похожее на детскую эйфорию, когда дети, высунув язык, пилотируют самолет или гоняют гоночную машину, держа в руках маленькую игрушку. Но сколько раз мы испытываем во взрослой жизни такие моменты? Я думаю, не так часто. И мне хотелось как можно дольше продлить это состояние.
Я продолжал сидеть, наслаждаясь солнечным полуднем с привкусом виски, смешанным с запахом марихуаны.
Во вторник я встал, как обычно, рано, зашел в «La Palette», выпил порцию бурбона и эспрессо и, не торопясь, пошел по бульвару в сторону Площади Инвалидов. Мне не хотелось ни брать такси, ни ехать на машине. Хотелось просто продлить это состояние пасмурного утра с мелко моросящим, почти неосязаемым дождем. Разгула эйфории как не бывало. Скорее, наоборот, где-то в глубине души я немного нервничал, как это бывает перед экзаменом.
Зачем-то я вспоминал свои московские офорты. Это были доски на тему библейских сюжетов и несколько иллюстраций к Шолом-Алейхему. Ничем подобным я не собирался заниматься. Хотел чего-то, что не имеет отношения к иллюстрации. Вчера ночью листал репродукции рембрандтовских офортов и поражался, насколько глубоко и виртуозно он владел этой техникой. У Рембрандта она практически стерла границу между графикой и живописью. Он касался медной доски, будто во сне, с легкостью виртуоза-фокусника. И каждый новый этап или состояние приоткрывало все новые и новые тональные переходы от светлых полупрозрачных линий до темных, почти бархатного тона.
Как у Пастернака: «Во всем мне хочется дойти до самой сути…»
Рембрандт сумел проникнуть так глубоко в тайну этой техники, что вряд ли можно найти другого одержимого ученого, который посвятил этому жизнь, царапая и травя уникальные касания иглой, экспериментируя со слабой и концентрированной кислотой, с офортной тушью, которая вдруг становится живописной патиной, проникающей в белый лист бумаги.
И бумага начинает излучать свет. И в момент разглядывания ты забываешь, что это бумага. Ты видишь свет неба, если это пейзаж, кожу, если это портрет.
Ты можешь всматриваться часами в его офорты, пытаясь понять, как и каким образом ему удается создать это чудо? Чудо, похожее на сотворение мира. Мира, в котором черное и белое существуют как дуэт музыкальных инструментов, где один из исполнителей – художник, а другой – Бог.
Я медленно брел по улице Гринель, размышляя на тему тайны мастерства и невозможности постичь или разгадать ее, как незаметно обнаружил себя на Площади Инвалидов. Улица Гринель закончилась на 132-м номере.
Меня вдруг охватила паника: где же номер 172?
Решил пересечь площадь в надежде, что, возможно, улица Гринель продолжается дальше. И я оказался прав. Остановившись у заветного номера, я был поражен видом особняка, который являл собой отель «Particulier» с огромным, на весь фасад окном, в котором отражалась ограда решетки, а чуть выше – фасады домов на противоположной стороне. Отражался даже небольшой кусочек неба над крышами домов.
Я нажал звонок на калитке ограды, но она не открывалась. И опять состояние паники.
Я забыл номер кода, который Альдо продиктовал мне по телефону. На мое счастье, я заметил женщину, которая двигалась в мою сторону. Мягко щелкнул замок, и я увидел перед собой доброе улыбающееся лицо.
– Вы, случайно, не к Альдо? – просто спросила она. И ее голос, и вся она излучали какой-то рембрандтовский свет.
– Да, я просто забыл код.
– Меня зовут Пэп, я жена Альдо, – продолжая улыбаться, произнесла она и жестом пригласила меня войти во двор. – Это там, – указала она мне на дверь. – Звоните в нижний звонок: «Мастерская». А мы увидимся позже. – Затем она скрылась, захлопнув калитку.
Мне даже не пришлось нажимать кнопку звонка. На пороге стоял необычайно худой высокий человек. Он был так сухощав, что походил на призрак. На нем были очки с толстыми линзами, сквозь которые светились серые умные глаза аскета. В длинных тонких пальцах была зажата недокуренная сигарета. Он курил «Голуаз», поэтому, войдя в гостиную, я сразу почувствовал запах табака, смешанный с запахом лака, соляной кислоты и офортной туши.
– Я Альдо, – коротко представился он и жестом пригласил меня в мастерскую.
Это была огромная, с высоким потолком комната с громадным окном, на которое я обратил внимание еще с улицы. Все свободное пространство было заставлено большими столами, на которых лежали штабеля офортной бумаги, офортные медные доски, бесконечные листы пробных оттисков.
Больше всего поразило меня то, что хаос на самом деле был настолько организован, что в пространстве ничто не выглядело лишним. Даже застекленный принт одного из создателей поп-арта Джима Дайна, представлявший собой изображение халата, казалось, был небрежно прислонен к стене. Ни один предмет в комнате не выглядел декоративным украшением, скорее просто функциональным, и поэтому пространство казалось естественным и непретенциозным.
Уже сама высота потолка и грандиозность окна делали мастерскую безукоризненно элегантной. В какой-то момент я подумал, что интерьер и его хозяин чем-то похожи. В том и другом присутствовали сдержанная уверенность в себе, простота и имперский аскетизм.
– Кофе, чай? – спросил Альдо, глубоко затянувшись сигаретой.
Я обратил внимание на его желтые прокуренные пальцы. Они слегка подрагивали, удерживая сигарету.
– Вы курите? – спросил он меня с небольшой долей любопытства, скорее из вежливости.
Я утвердительно кивнул.
– Это хорошо! А то некоторые не переносят дыма и запаха табака, – произнес он, улыбаясь.
Кофе мы пили не в мастерской, а в кафе за углом. Это было типичное парижское кафе в двух шагах от его студии. Он часто здоровался с сидящими за соседними столиками. Видимо, был завсегдатаем этого заведения.
Я взял виски и эспрессо, он пил портвейн.
– Ну, и как вы думаете, с чего мы начнем? – спросил он, сделав глоток из рюмки.
– А вы, – спросил я, – что вы хотели бы увидеть?
– Я думаю, правильнее начать с мягкого лака, тогда мы ничем не рискуем. И вы не будете скованны. Возьмите простой карандаш и попробуйте нарисовать.
На вопрос, что нарисовать, Альдо посмотрел на меня с легкой дружелюбной иронией.
– Да какая разница? Ну, что-нибудь привычное, то, что вы часто изображаете. Коробку, например. Вы знаете, чем проще предмет, тем легче художнику продемонстрировать свое владение материалом. Я думаю, вы лучше меня знаете: важно не что, а как. А в натюрморте с простой металлической ржавой коробкой мы можем попробовать и мягкий лак, и акватинту, и сахар, и травленый штрих. Мы же только учимся, не правда ли?
Я кивнул.
– А теперь за дело! – Он бросил на стол деньги, краем глаза взглянув на чек, и мы пошли назад в студию.
В манере говорить, в его жестах чувствовалась какая-то застенчивая теплота, даже, можно сказать, неуклюжесть, которая вызывала у меня рефлекс необъяснимого уважения и симпатии к этому долговязому человеку. В нем скрывалась уверенная сила мастера, сконцентрированного только на одном – своей работе. Работе, в которой он не знал себе равных. Или, по крайней мере, он так думал. И, видимо, эта уверенность передавалась другим. И они так же, как я, невольно поддавались этому гипнозу превосходства маэстро над учениками.
Как будто читая мои мысли, Альдо вдруг сказал:
– Ради бога, не подумайте, что только вы будете учиться. Я с удовольствием буду учиться у вас. И поверьте, я знаю чему.
Я не стал имитировать ложную скромность, задавая вопросы вроде: «Чему же можно у меня научиться?» и тому подобное. Тем более, мы уже стояли у калитки его особняка.
Наш рабочий день длился довольно долго. Альдо готовил доски. Медленно закатывал их тонким валиком. Затем, не спеша, с аккуратностью педанта, приклеивал скотчем папиросную бумагу, которая оказалась не просто папиросной, но – рисовой. Он специально ее выписывал не то из Гонконга, не то из Шанхая. Короче, все, к чему он прикасался, казалось мне необыкновенным. Все: и твердый кусочек лака, который он растапливал на спиртовке, и сама спиртовка с маленьким огнем. Альдо все делал медленно, колдуя и шаманя над инструментами, долго выбирая твердость валика, которым он собирался раскатывать мягкий лак.
Глядя на него, я вспоминал деда Мячина и его желтый палец, создающий из пепла идеальный конус, и себя, завороженно наблюдающего за его движением…
Тихий стук в дверь прервал мое путешествие в детство.
– Кушать подано!
Это была Пэп. Она, чуть просунув голову в дверь, приглашала нас к столу.
– Mon dieu, о боже, Альдо, открой окно! Как же вы накурили! – произнесла она дружелюбно.
Мне, пожалуй, трудно объяснить даже самому себе, не говоря уже о посторонних, чувство восторга по отношению к этому удивительному утру, проведенному в доме с Альдо.
Каждодневное существование среди дилетантов приучает нас к дипломатичной скуке.
Я слушаю их бесконечные оценки вполуха. Все их ужины, обеды состоят из заявлений по поводу того, что им нравится, что не нравится. Вино, рестораны, художники, писатели, актеры… Этот список можно продолжать без конца. Нет ни одного аспекта, предмета обсуждения, по поводу которого они не имели бы собственного мнения. Совсем неважно, что они не могут отличить репродукцию от картины, офорта от литографии. Они будут часами разглагольствовать на темы искусства. И тебе остается только вежливо улыбаться и тихо спрашивать:
– А вы уверены в том, что вы говорите?
– А вы что думаете, только вы имеете право на свое мнение? Да о чем речь! Подумаешь, Леонардо! Во-первых, он давно умер. Давайте поговорим о живущих. Например… Ну Зверев, что он, не гений? Яковлев. Вы знаете, он был слепой. А какая живопись! Что вы молчите? – И нападают агрессивно, с напором: – Ну, скажите, чем они хуже?
– Хуже кого? – спрашиваешь ты миролюбиво.
– Да вашего, как его…
Устав от дилетантов, Чацкий в свое время с болью и безысходностью заявил: «Сюда я больше не ездок… Карету мне, карету!» Пушкин, прочтя «Горе от ума», никак не мог понять Софью. Он где-то с юмором отметил: «Не то б…, не то московская кузина». Пафос Чацкого трудно понять и сегодня. Тот факт, что он поездил по миру и долго не был дома, не дает ему права так жестко реагировать на дилетантов, надо научиться жить среди них. Слушать вполуха их доморощенные сентенции и вовремя сваливать с этих вечеров, банкетов и прочих посиделок, оставляя их наедине с такими же, как они сами. А еще лучше – просто не ходить на их сборища, но тогда вы практически обречены на одиночество. Поэтому, когда мне приходилось встречать таких людей, как Альдо, я просто радовался своему открытию, которое поможет мне скрасить существование среди жлобостана. Я сам в нем рос и впитал в себя всю его «прелесть», на которую у меня до сих пор аллергия.
И не думайте, что жлобостан существует только на территории России. Это страна необъятных размеров, у нее нет границ. Где бы вы ни находились, почти на каждом шагу встречаются ее граждане. Вы легко узнаете их по энтузиазму, любви спорить о вещах, в которых они не секут, по апломбу, которому только диву даешься.