Она вошла в студию на Сен-Сюльпис, как будто вместе с прозрачной шторой на окне, которую легкий ветер забросил в мою комнату с покосившимися стенами. Две короткие косички с бантами на концах, как у школьницы. «Фарфоровая кукла. Что-то совсем не от мира сего», – подумал я, сознавая, что никогда в жизни не встречал такой неземной, почти нереальной красоты. Ее привела с собой жена Лимонова по прозвищу Козлик. Рядом с этим ангелом, с двумя косичками вместо крыльев, Козлик выглядела женщиной преклонного возраста.
– Крис, – представилась она, протянув мягкую шелковистую ладонь. – Вечером пойдешь с нами танцевать, – не с вопросительной интонацией, а просто констатируя факт, сказала она.
Я так растерялся, что не мог произнести ни слова. Только молча кивнул.
– На улице Сент-Анн, возле проспекта Opera. Там только геи, – почти шепотом добавила она.
Никакого интереса к моим ящикам на полу за прозрачной тканью, ни вопросов, которые обычно задают художникам, вроде: «А вы работаете только по вдохновению? А что вы хотели этим сказать?» Абсолютное отсутствие какого бы то ни было любопытства к моему роду занятий. Единственное, что ее интересовало, пойду ли я вечером в клуб-диско. Услышав это, Козлик тоже пообещала там быть. Прощаясь, Крис помахала, улыбнулась открыто, по-детски и прошептала: «Faki, faki, faki». Мой английский в то время, можно сказать, не существовал, но это выражение я, конечно, знал. После того, как они с Козликом скрылись за обшарпанной дверью, я долго сидел в каком-то оцепенении от бантов, ее улыбки и «faki». Не приглашение ли это к началу отношений? А может, это просто обычный стиль поведения эмансипированной американской девушки, которая только вернулась из турне по Европе, где они с Козликом работали моделями в агентстве «Ford Models», снимаясь для журнала «Vogue». Ощущение какого-то непонятного страха перед предстоящей встречей сковывало меня. Работать не хотелось, но, тем не менее, я решил грунтовать обратную сторону холста, лишь бы занять себя чем-нибудь. «Надо бы поменять простыни и наволочки, – промелькнуло у меня в голове. – Вдруг после танцев она останется. Откуда такая самонадеянность? Или ты поверил прощальному ”faki, faki”?»
Короче, я продолжил с каким-то остервенением грунтовать, смешивая все краски, какие оказались у меня под рукой. Холст становился все более упругим, казалось, он вот-вот лопнет от толщины слоя.
За окном хлынул проливной дождь. Он стучал по стеклам, заливал подоконник. Окна я не закрывал, наблюдал, как намокают шторы, и продолжал тупо грунтовать, стараясь не думать о вечернем свидании.
В эпоху Возрождения грунт являлся, пожалуй, самым главным элементом, который в большой степени обеспечивал качество живописи. К процессу грунтовки художники относились с особым вниманием, например, занимаясь этим только зимой. Отсутствие влажности делало грунт более качественным и плотным, поэтому нанесение краски на него становилось управляемым, приятно ровным. Коэффициент свечения увеличивался, белизна грунтового слоя как бы просвечивала сквозь тонкие лессировочные слои мелко протертых красок. Это не то что сегодня, когда ты пользуешься покупным холстом, в который краска проваливается и жухнет. И сколько бы ты ни старался попасть в нужный цвет и тон, ты сталкиваешься с невозможностью преодолеть эту бесконечную жухлость.
Клуб «Семерка» на улице Сент-Анн с великолепной лестницей арт-деко, ведущей в подвал.
Стены танцзала представляли собой нескончаемую вереницу зеркал. Танцзал был не таким уж и большим, просто огромное количество зеркал создавало обманчивое впечатление расширенного пространства. Мужики в майках, обтягивающих бицепсы, и узких джинсах, в высоких сапогах, с браслетами и цепями, танцуя, пристально вглядывались в свои зеркальные отражения. Запах потных тел в танцзале смешался с автошейвом. Я с любопытством наблюдал за толпой мужественных гладиаторов-геев, топающих тяжелыми сапогами, и среди танцующих пытался отыскать Крис.
Она появилась незаметно. Дотронулась до моего запястья и молча, только легким поворотом головы, пригласила меня танцевать. Двигались мы медленно, через такт, а то и два, ее рука лежала у меня на плече. «…И лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука». Я слышал, что в первом варианте песни было «…и лежит у меня на погоне незнакомая ваша рука», но Сталин предложил поэту убрать «погон», так как посчитал недостойным поведение офицера и женщины, у которой, возможно, муж на фронте, а она танцует с другим.
Мимо нас скользили пары и одиночки, с бешеной скоростью двигая в такт руками и бедрами. Моргали прожектора, гремела музыка.
«Может, выпьем чего-нибудь? – прошептала она и, не дожидаясь ответа, повела меня в бар. Там тоже толпились вспотевшие пары. Немногочисленная женская группа выглядела, словно сошедшая с подиума, хотя одеты они были более демократично, чем мужики. «”Манхэттен”, – бросила Крис бармену. – А ты?» – «Джек», – попросил я.
Крис достала из кармана джинсовой куртки какие-то таблетки и, проглотив, запила коктейлем. «Ты что, плохо себя чувствуешь?» – спросил я. «Нет, это просто амфетамин ups. You now ups and down? Вниз или вверх?»
Я сделал вид, что понимаю, о чем она говорит, хотя не имел ни малейшего представления. Уже не помню, сколько времени мы проторчали в клубе. Думаю, часов до двух или трех.
Я порядком устал от духоты и громкой музыки. После «Манхэттена» и таблеток Крис выглядела какой-то отстраненной, безучастной. Допив третий «Манхэттен», предложила уйти. Дождь не прекращался. Мы поймали такси. «Your place or mine?» – «Ко мне?» – предложил я. «Тогда заедем ко мне и возьмем Спанки. А то он уже два дня совсем один». – «Спанки?» – «Это моя собачка, она совсем маленькая», – как будто извиняясь, сказала Крис…
* * *
Пожалуй, самое любопытное и неожиданное, что я обнаружил в том потустороннем мире, – это встречи. Встречи с людьми, которые появляются, не изменив своего облика и возраста, в котором ты знал их в той, прошлой жизни. Если это дети, то они появляются, какими ты запомнил их с детства. Нинка, например. Или Крис.
Однажды Крис спросила меня:
– Мы будем встречать Новый год вместе?
Я знал, что на Новый год мне надо будет лететь в Лондон к моей жене. Я был в легком замешательстве, не зная, что ответить. До Нового года оставалось еще несколько месяцев, но Крис упрямо настаивала на ответе, и я сказал ей правду.
– Ты же говорил, что не любишь ее. – Мне показалось, что на ее глазах выступили слезы.
Все это время мы жили вместе на Saint-Sulpise. Жили, как живут пары, не способные говорить на одном языке. Возможно, в этом есть своя прелесть. Так, даже при совместной жизни, остается гораздо больше пространства для одиночества. Она работала с известным французским фотографом Жаком Лартигом. Он, в основном, занимался натурами не статичными, а в движении. И Крис была его музой. Во всяком случае, он снимал ее без конца. Было заметно, что и она получала удовольствие от работы с ним, возможно, такое же, как и от амфетаминов, которые пила постоянно. От этого ее настроение было непредсказуемым.
Услышав мое бормотание по поводу встречи Нового года, она собрала свои вещи, которых у нее было немного, положила Спанки в свою сумку и, не сказав «чао», скрылась в дверях.
Я несколько раз делал попытки к примирению. Каким-то образом я нашел Крис на квартире ее подруги. Она была будто в состоянии летаргии, говорила с кем-то по телефону, еле ворочая языком. Судя по интонации, это был мужчина. На меня она смотрела абсолютно отсутствующим взглядом, как будто меня не было в комнате. Закончив говорить, она накрылась одеялом с головой и снова уснула.
– Go fuck yourself! – хриплым голосом успела произнести она уже из-под одеяла.
Крис с ее зависимостью от экстази и чего-то еще, я уже не помню, что она там пила, находилась в состоянии легкой полусознательной дремы, которая позволяла ей летать где-то в другом, незнакомом мне мире. Ее исчезновение под одеялом показалось мне прощанием навечно.
* * *
Странно, каким образом привязываешься к женщине, с которой ты не в состоянии ни вести диалог, ни чувствовать родной интонации в голосе. Видимо, это объясняется бессознательной потребностью идеального одиночества.
Я довольно часто думал о Крис, пытаясь вычислить, где она может быть. Вернулась в США или живет у своей подруги? Я фантазировал и представлял себе возможные варианты случайной встречи с Крис, перебирал варианты сценария, где и как эта случайная встреча могла произойти. Я даже мысленно придумывал текст, который я собрался произнести, надеясь, что к тому времени мой английский будет существовать. Желания вернуться в клуб «Семерка» почему-то у меня не было. Я полностью смирился с фактом, а может, еще жил надеждой, что это лишь стечение обстоятельств, что мы еще встретимся и я смогу вернуть ее. Она услышит мою «заключительную речь», а я расскажу ей о том, что чувствую и кто она для меня.
Все это, наверно, возможно, когда ты хоть чуть-чуть уверен в необходимости своего присутствия в ее жизни. Но когда уверенности нет, ты просто вынужден уйти, потому что ты для нее всего лишь незначительный эпизод.
Шли годы, уже не помню сколько, но я все чаще думал о Крис. Возможно, потому, что часто ездил в США, так как работал с Робертом Альтманом над оперой «Мак Тиг». Он должен был ставить ее в Lyric Opera of Chicago, а я работал над декорациями и костюмами к ней.
Однажды за ужином я поведал Бобу историю ностальгирующего художника. Он слушал с удивлением и доброй улыбкой, а потом с какой-то легкой грустью произнес:
– Если я тебя правильно понимаю, ты хотел бы ее найти?
– Может быть, – ответил я неуверенно, хотя на самом деле я хотел этого.
Боб иронизировал по поводу моей ностальгии, но неожиданно предложил мне простой вариант:
– Я познакомлю тебя с одним детективом, правда, теперь он на пенсии, но когда-то оказывал мне услуги – в эпоху, когда я частенько выступал в суде. Кстати, он прямой родственник Джейн Кегней, если тебе что-то говорит это имя. За небольшую сумму, я думаю, он поможет тебе. Если хочешь, я поищу его телефон.
Мне эта идея показалась нереальной, но я согласился. Уже на следующий вечер я сидел в баре отеля «Four Seasons» с небольшого роста рыжеволосым мистером Кегнеем.
Ирландец тщетно пытался добиться от меня хоть какой-то информации по поводу Крис.
В самом деле, ничего, кроме того, что она работала в модельном агентстве «Ford Models», и фамилии Морей, я не знал.
– Но как же вы хотите, чтобы я ее нашел?
– Не знаю, – ответил я, чувствуя неловкость за то, что отнимаю время у профессионального детектива.
Несмотря на туманность перспектив, я все-таки сунул ему конверт с деньгами. Мистер Кегней принял конверт, сказав при этом: «I'll try…» и почему-то предложил выпить еще по одной. Его предложение вселило в меня надежду. Мне показалось, что он был из тех азартных профессионалов, которые любят преодолевать трудности.
– Могу я спросить тебя, откуда это желание найти человека, которого не видел столько лет, к тому же ничего о нем не зная? – раскуривая сигару, произнес Кегней. – В чем необыкновенность этой женщины? Ты же понимаешь, прошло столько лет с тех пор, как вы расстались. Сколько лет? Пятнадцать – двадцать? Вполне возможно, что у нее семья, дети, муж. Зачем тебе это? Не понимаю. Я жду вразумительного ответа.
Кегней, выпустив облако дыма, долго смотрел мне в глаза взглядом опытного детектива.
– Не знаю, Джеймс, не знаю, – ответил я виновато, – видимо, просто хочу понять, что я по глупости потерял. Мне до сих пор кажется, что это была моя женщина.
Позже, уже проводив его, я пытался понять, зачем мне все это надо. Что это? Эго? Я в самом деле хотел убедиться, что по глупости потерял женщину моей жизни? А может, это было праздное любопытство: я просто хотел понять, кем я был тогда для нее. Во всей этой истории была какая-то пропущенная фаза, которая не давала мне покоя. Думаю, это что-то близкое к необъяснимому желанию после долгих лет странствий вернуться в свою коммунальную квартиру и встретить Нинку, которая будет показывать мне фотографии своих внуков.
* * *
Прошло, наверное, лет десять, как я уехал из Москвы. Я уже довольно редко вспоминал о ее существовании. Да и о моих друзьях-собутыльниках, оставленных где-то далеко-далеко на Кировской. Только иногда в памяти вдруг промелькнет и тут же исчезнет, как эхо, чей-нибудь голос или фраза, брошенная кем-то из них. Порой я вспоминал двор со статуей Ленина, присыпанной снегом. Но все эти мелькающие, как в окне электрички, фрагменты исчезали так быстро, что я не успевал толком разглядеть или расслышать их.
В Париже я в самом деле все реже вспоминал город, где родился и вырос. И все, что каким-то образом доносилось оттуда в виде слухов или рассказов редких гостей, говоря честно, не вызывало у меня острого любопытства.
В один из обычных дней, если не считать, что это был день моего вернисажа в галерее Клода Бернара, зазвонил телефон.
– Дитин, это тебя беспокоит давно забытый тобой Валька Ежов. Хотел бы повидаться.
– А где ты? – спросил я, растерявшись от неожиданности.
– Где, где, в пи… В Париже, – споткнувшись на полуслове, произнес он, сопровождая информацию раскатистым смехом. – Ну, так когда?
– Сегодня вечером, – испытывая какую-то необъяснимую радость, сказал я и продиктовал ему адрес.
– Мы обязательно будем. Я здесь с делегацией кинематографистов и с женой, новой, – добавил он не без гордости.
– Поздравляю, надеюсь, вас будет двое. Делегацию не бери с собой: потом пойдем ужинать.
– Понял. Ты помнишь, что я люблю баранину?
– Помню, – соврал я.
Я сразу заметил их в галерее. Они стояли в застывших позах. На нем темно-синий костюм, белая рубашка с накрахмаленным воротником и ярко-желтый галстук с преувеличенным узлом. Такие я видел на старых дагерротипах. Новая жена была довольно миловидной женщиной с доброжелательным и открытым лицом.
– Я много о вас слышала, – сказала она, протянув руку, – Лена, мы однажды виделись у Аникстов, я тогда была с моим первым мужем.
У первой же картины Ежов вдруг остановился. Долго смотрел, его взгляд выражал не то грусть, не то сожаление. На его глазах вдруг появились слезы.
– Что с тобой? – спросил я, не понимая, что происходит.
– Так, ничего, – смахнув слезу и переходя на шепот, будто стесняясь своей сентиментальности, произнес он. – Они вряд ли поймут, – повторял он без конца, продолжая смотреть на картину.
– Кто они, о чем ты, Валя? – участливо, даже с какой-то нежностью, с помощью которой обычно успокаивают детей, спросила его жена.
Ежов продолжал молча плакать. На картине была изображена ржавая пила, написанная на большом ржавом куске железа.
– Как они могут понять этот до боли ностальгический предмет, который у русского человека может легко вызвать слезы. Ты посмотри на эту ржавчину, сколько в ней глубины. Это и есть живопись, – обращаясь скорее к жене, чем ко мне, произнес Ежов. – Ты сам-то понимаешь, что сделал? Ты сумел меня, старика, повидавшего и поездившего по миру, заставить посмотреть на пилу совсем другими глазами.
Я всегда считал его выдающимся актером. Было невозможно понять, где игра, а где нет. Но такой гипертрофированный и возведенный в квадрат пафос всегда обезоруживал меня.
Я терялся, не понимая, как себя вести с ним в таких случаях. Подыграть и начать охать или, наоборот, остановить этот мелодраматический фонтан, сказав что-нибудь вроде: «Кончай, Валь, отдохни. Пойдем лучше пожуем баранину». Что, собственно, я и сделал.
В «Куполе», куда мы отправились после вернисажа, было полно народа. «Куполь» восьмидесятых был туристическим местом: огромный зал, шум, бегающие официанты, толпы туристов в ожидании свободного стола.
Ежов был возбужден. Глушил «Каберне Совиньон» в ожидании бараньих косточек.
Я подумал, что теперь подходящий момент задать ему вопрос по поводу картины, которую я подарил ему перед отъездом в Израиль. В свое время мой педагог Нафталий Давидович, увидев картину, написанную мной на Белом море, сказал: «Вы стали художником!» Валькины ежедневные визиты в мастерскую почти всегда начинались с долгого ее созерцания. Перед тем как пойти в кухню, где вся компания уже сидела за столом, он заходил ко мне в комнату, брал стул, садился напротив картины и подолгу, молча, смотрел на нее.
Наблюдая этот акт тихого созерцания человеком, которого мало что интересовало вообще, уже не говоря о живописи, мне хотелось спросить: «Что ты там пытаешься увидеть?» Но каждый раз что-то мешало: то он вдруг быстро убегал в кухню, то был уже пьян. Моя последняя попытка также закончилась неудачей.
Перед отъездом в Израиль я был приглашен на его пятидесятилетие. Я решил, что «Танцы в Золотице» будут ему подарком и своего рода наградой за то внимание, которое он оказывал ей годами. Таща картину к нему домой, я придумывал слова, с которыми вручу подарок. Они приблизительно были такими: «Дорогой Валя, все эти годы мне хотелось спросить тебя: что особенного в этих танцах? Что ты там видишь? Или, может быть, ищешь кого-то? Теперь она твоя, но взамен – колись!»
Но, войдя в квартиру, где праздновали день рождения, я понял, что и на этот раз узнать правду мне не суждено. Толпы пьяных друзей, шум, гам, веселье обрушились на меня, как только открылась дверь.
Юбиляр стоял, слегка покачиваясь, рядом с незнакомой блондинкой, про которую только и смог произнести: «Гениальная женщина, сценарист, познакомься». Затем, увидев у меня в руках картину (она не была завернута): «Неужели «Танцы»? Ну ты даешь!»
– Танцы, – ответил я, с грустью вспоминая слова Нафталия: «Никогда не расставайтесь с ней».
И вот теперь, сидя в «Куполе», я, побаиваясь момента, когда он будет в состоянии говорить, решил начать:
– Валь, я могу, наконец, задать тебе всего один вопрос, мучивший меня все эти долгие годы?
Он удивленно посмотрел на меня, видимо, не ожидая такой многозначительности. Он даже перестал пить и, поставив бокал на стол, театрально произнес:
– Можешь.
По мере того как я излагал историю моего любопытства, его лицо преображалось, а в глазах снова появилась сентиментальная поволока. Казалось, еще немного, и появятся слезы.
– Освежи, – пододвинув бокал, сказал он с интонацией воинского приказа. – Ты когда-нибудь служил в армии?
– Нет, – ответил я.
– Ну, а я всю свою жизнь. Воевал с восемнадцати, потом писал сценарии про войну. Армия – это моя жизнь. Я в этой, сука, теме и по сей день. Ты спрашиваешь, почему я смотрел на твои гребаные танцы. Отвечу. Освежи мне снова, – опять скомандовал он. Затем, выпив до дна, продолжил: – Да потому что нигде, слышишь, нигде я не испытывал такой тоски, солдатской тоски. И когда смотрел на эти танцы, я искал себя среди танцующих солдат в этом гребаном клубе. Теперь ты понял? Вот почему! – На глазах его блестели слезы, руки дрожали.
– Валечка, успокойся, – держа его за руку, шептала новая жена. – Успокойся, умоляю тебя, тебе нельзя нервничать.
– Можно, – вдруг спокойным голосом произнес он, снял пиджак и, развязав галстук, как ни в чем не бывало сказал, обращаясь ко мне: – Слушай, ты не откажешь мне в просьбе?
– Нет, не откажу.
– Ну и хорошо. Видишь ли, мне надо привезти подарок одному важному штымпу на «Мосфильме». Надо зайти в секс-шоп и купить электрический член. Ну, знаешь, вроде вибратора. Поможешь? А то я ж не смогу объяснить.
* * *
Следующим после Злотника в моей мастерской на улице генерала Шольшера стал появляться Борис Заборов, белорусская знаменитость в эпоху 60-х. Он эмигрировал довольно поздно. Приехав по приглашению Целкова, решил остаться со своей семьей в Париже. Целков был его ментором, и Заборов в 60 – 70-е годы находился под его довольно сильным влиянием. Что произошло между ними в Париже, я толком не знаю, но знаю точно, что-то или кто-то пробежал между ними.
– Я хочу начать писать сюрреалистический цветок, – упрямо повторял он, пытаясь объяснить мне, а может, и себе, как тот выглядит.
– Стоит подумать о чем-нибудь более реальном, потому что время сюрреализма закончилось где-то в 70-х годах, – внушал я ему довольно мягко, – тем более, что двое детей и жена полностью зависят от тебя.
Обсуждать с Заборовым проблемы техники и мастерства было гораздо легче, чем со Злотником. Он схватывал на лету. Он даже имел понятие о том, что такое настоящая добротная живопись.
Что касается его внешнего вида, то и здесь он был более сдержан, чем остальные. Только широкополая шляпа и густая борода делали его похожим на художника эпохи передвижников.
Я нередко был зван к ним в гости, в их квартиру, где в одной из комнат была его мастерская. Там я хлебал борщ или кислые щи, которыми когда-то в изобилии меня кормили у Бурджеляна. Как бы то ни было, я нередко проводил свои свободные вечера, мешая мастер-класс с борщами или щами, испытывая смешанное чувство тоски и некоторого удовлетворения от своего миссионерства. Нередко удивляясь, как я, при своем гипертрофированном эгоизме, трачу свое время на все это.
Наша дружба казалась настолько естественной, что у меня даже не возникало мысли, что она когда-нибудь исчезнет, как дым.
Я учил его правильно грунтовать холст, добавляя в гессо всевозможные краски, не думая, не контролируя спонтанные мазки мастихином.
Когда технические проблемы были решены, оставалось только выбрать сюжет и подыскать ему галерею.
К тому времени Клод Бернар решил открыть вторую галерею для молодых художников. И даже спросил меня, есть ли у меня какой-нибудь русский художник на примете, которого я смог бы рекомендовать. Естественно, я сразу подумал о Заборове. Но показывать старые, привезенные им с собой работы было бессмысленно. Сюрреалистический цветок тоже отпадал.
За ужином я сделал ему предложение. Написать пару-тройку картин по мотивам старых фотографий, которые я в то время собирал. Все они со временем выцвели и стали напоминать живопись в технике сфумато, которая всегда привлекала меня своей благородной исчезаемостью.
Я отдал Заборову три фотографии, сказав, что, если мне понравится результат, я обещаю отвести его в галерею. Должен сказать, что результат превзошел мои ожидания. Он сделал работы почти безукоризненно.
Все были счастливы – и Заборов, и его семья.
Наши сюжетные линии не пересекались. Он писал фотографические портреты детей, женщин, каких-то старцев. Пользуясь только географией поверхности, которуя я добровольно как бы подарил, не думая о последствиях. Но однажды, придя к нему домой, я увидел на мольберте портрет девушки, с ног до головы забрызганной краской, черными кляксами. Обычно это была часть географии моих полотен.
Я миролюбиво попросил его:
– Ну что ж ты делаешь, оставь мне хотя бы мои кляксы, зачем тебе забрызгивать людей, это довольно неестественно.
Он, глядя на меня, произнес:
– Но я же брызгаю по-другому.
– То есть, что ты имеешь в виду? – слегка оторопев, спросил я.
– Ты брызгаешь кистью, а я из бутылочки.
Я потерял к нему всякий интерес, попрощался и исчез.
Иногда мне попадались на глаза его интервью, где он рассказывал о своем мире людей, смотрящих со старых фотографий, который он открыл в Минске.
Люди не любят, когда про них знают, кто они на самом деле, и не могут простить посвященности в их тайну.
Что я ждал от него? Что он будет ходить по Парижу и рассказывать, как я его научил писать картины? Или каждое утро молиться за своего учителя?
Находясь далеко, совсем в другом мире, где я беседую с Митей, я смотрю на все эти казусы борьбы за выживание и понимаю нелепость моих тогдашних переживаний.
Истории между художниками происходили вечно. Брак и Пикассо. Ван Гог и Гоген. Эти истории можно вспоминать бесконечно. Но если попытаться вникнуть в суть этой проблемы, она сводится к взаимоотношениям ученого и популяризатора. У них совершенно противоположные миссии. Первый в одиночку работает, открывает, изобретает, второй, обладая талантом формалиста, облекает открытие в более привычную для обывателя форму и с легкостью талантливого оратора доносит ее до толпы.
Маньеризм – вот что является доступным языком, на котором легко разговаривать с публикой. Да и не только с публикой, даже с искусствоведами и кураторами. Их больше интересует групповое движение, чем ученые-одиночки. Им и писать легче о направлении, чем о его отсутствии. Вернее, даже не об отсутствии, а о незаметном присутствии его, скрытом, не лежащем на поверхности.
Проживая эпоху «искусства для народа», легко пудрить мозги тем, кто был никем, а станет всем. Но когда-нибудь они перестанут впадать в экстаз от таких слов, как авангард, концепция, инсталляция, акция, проект, а просто посмотрят и назовут все это своими словами – живопись, рисунок, скульптура.
Я уверен, что моя модель в какой-то степени покажется многим слишком простой.
И главным аргументом наверняка будет то, что изобразительное искусство состоит не только из перечисленных мной жанров.
Как в музыке, любые шумы, гудки машин, вода, льющаяся из крана, звуки полета шмеля, так и в изобразительном искусстве любой визуальный раздражитель разве не является предметом для использования в визуальной науке, науке видеть свет неоновых ламп?
Вы продолжаете жить в прошлых веках.
А мы занимаемся актуальным искусством, в котором вы, видимо, не очень сечете. Хотя в чем была его новизна? В оформительском творчестве трибун. В написанных лозунгах, в идеях разрушения устаревших эстетических буржуазных принципов и создании новых революционных форм, в отрицании истории и памяти, создаваемой веками.
Надо быть зомбированным каким-то неизвестным наркотиком, чтобы поверить в возможность создания абсолютно нового, революционного в любой области путем уничтожения старого. Только авантюристы были способны громогласно заявлять об этом. Но в то время толпой руководил страх, штыки революции, залп «Авроры», ревтрибуналы. А сегодня чего вы боитесь? Прослыть невеждами? Вас будут воспринимать как людей, не понимающих в актуальном искусстве. Вам будет неудобно повесить на стену Айвазовского или Шишкина.
* * *
Вечера в «Клозери» начали мне порядком надоедать. Да и Деза, видно, почувствовав мое охлаждение, стал замыкаться в себе. Наши вечерние встречи были уже не такими частыми, хотя видимость дружеских отношений оставалась.
Иногдя, придя в «Клозери», я видел его с какой-то блондинкой и даже обратил внимание на его несколько преувеличенную сдержанность. Заметив меня, он почти не глядел в мою сторону, бросал коротко «Привет!», продолжая оживленно беседовать со своей спутницей. Когда же он бывал один, то, как и прежде, приглашал меня за свой стол.
– Ты знаешь, Дитин, мне кажется, я влюблен, – чуть виноватым тоном произнес он. – Ее зовут Натали. Правда, она не свободна. Она живет с одноруким функционером французской компартии. Но я надеюсь ее увести.
– И тебе не жалко инвалида? – спросил я с улыбкой.
– Оставь свой сарказм. Я действительно люблю ее. Кстати, если ты свободен в это воскресенье, я бы хотел пригласить вас, тебя и Милу, на ланч. Я хочу тебя познакомить с ней.
У Деза были довольно хорошие отношения с моей женой. Он нередко останавливался у нас во время своих командировок в Лондон. И, видимо, зная, что в выходные она приезжает ко мне в Париж, решил сделать благородный жест.
Я, честно говоря, был слегка удивлен. Я даже спросил его:
– Ты уверен, что это хорошая идея?
– Думаю, да. Мила же говорит по-английски, Натали тоже.
Это был какой-то небольшой ресторан с открытой верандой недалеко от Бобура.
Площадь перед Бобуром, запруженная толпой зевак, наблюдающих за мужиком, замотанным в цепи с огромным амбарным замком. Тот, в свою очередь, с лицом, искаженным мучительной гримасой, пытался высвободить из оков свое довольно жирное тело.
Познакомившись, все, кроме меня, принялись за изучение меню. Мои мысли были заняты совсем другим. Я думал о своей фразе, с которой начну наш дружеский ланч, вернее, даже не о самой фразе, а о ее последствиях. Мысленно я пытался себя остановить, но любопытство подавляло здравый смысл.
– Натали, – произнес я медленно. – Могу я задать вам вопрос, который мучает меня с момента нашего знакомства?
– Конечно, – она удивленно посмотрела на меня.
Я бросил взгляд на Деза. Мне показалось, что он все понял. Его лицо стало бледным.
– Вы в рот берете? – спокойно, без выражения, произнес я.
Не берусь описывать все, что произошло потом, так как теперь уже плохо помню. Детали стерлись из моей угасающей памяти. Помню только, что Деза выскочил из-за стола, таща за собой испуганную Натали.
Он не разговаривал со мной, наверное, лет пять. А Мила решила, что я сошел с ума, и не приезжала в Париж в течение месяца.