Сквозь сон я почувствовал какое-то движение и открыл глаза. За окнами было светло. Мне показалось, что я все еще у себя в московской квартире и только задремал ненадолго – вот и телевизор, в котором по-прежнему что-то мелькает без звука. Но передо мной опять Лука, а это означало, что я все еще нахожусь в том, другом… сонном мире. А может, я из него и не выходил и эта московская квартира тоже сон? Хотя не все ли мне равно, как это называется?

Лука был явно чем-то встревожен.

– Что случилось? – спросил я, пытаясь подняться с постели. «Хорошо, что, по крайней мере, я могу встать, раньше было хуже», – отметил я про себя.

– Ничего… Так, небольшие проблемы с твоим состоянием. Ну, с диагнозом. В общем, есть подозрения, что ты еще жив, – снимая валенки с батареи, ответил Лука.

– Это же хорошо? – неуверенно спросил я.

– Смотря для кого, – пробубнил Лука. – Они живых здесь не держат.

– Кто «они»?

– Высший Антимирской Совет.

– Ну, и что теперь будет?

– Да кто их знает… Будут решать, – глядя в пол, процедил Лука и медленно побрел к выходу.

– Ну как, высохли? – поинтересовался я у его спины.

– Высохли, – грустно произнес Лука и, перед тем как исчезнуть, спросил: – Там к тебе посетитель просится. Дмитрием зовут. Примешь?

Я кивнул, а сам мучительно попытался вспомнить, кто бы это мог быть? Через какое-то время на пороге появился седой мужчина, лицо которого было мне смутно знакомо. В одной руке он держал футбольный мяч.

– Здоро́во, – сказал он. – Пришел проверить, не пропал ли у тебя удар.

Всмотревшись, я узнал Митяя. Тот бросил мяч мне под ноги, и я привычным движением поймал его, прижав ногой к полу. «Было бы странно начать сейчас гонять мяч прямо тут, в квартире», – подумал я.

– Ты знаешь, я до сих пор вспоминаю вкус вишневого варенья, – неожиданно произнес Митя и, заметив мое недоумение, добавил, виновато улыбаясь: – Ну, того самого, что мы ели в сквере на Зубовской. Помнишь, прямо из банки? Ты даже ложку приволок из дома.

– Какое варенье, о чем ты?

– Ну то, что прислала Норкина мать из Волгограда.

Я попытался вспомнить, о каком варенье идет речь. Но Митя уже с воодушевлением продолжал:

– Главное, в нем не было косточек. Это феноменально! При моей скорости меня раздражает лишнее и ненужное движение, связанное с выплевыванием косточек. Кроме того, состояние моих нескольких оставшихся во рту зубов также осложняет процесс. Неосторожность движений влечет за собой опасность потерять зуб. Ты понимаешь меня?

– Да, да, – подтвердил я.

Митя будто и не слышал:

– Кроме того, я недавно вспоминал Толстого, где он описывает процесс варки варенья. Кажется, Китти учила свою кухарку, не помню, как ее звали, варить варенье без воды. Только на сиропе или соке, который отдает сама ягода. – Митяй вдруг остановился и, виновато улыбнувшись, тихо спросил: – Не понимаю, зачем я все это говорю? Видимо, я просто разволновался. Я уже и не думал, что когда-нибудь тебя увижу. Кстати, выглядишь ты совсем неплохо для… – Тут Митя сделал паузу.

– Для кого? – поинтересовался я.

– Ну, да это неважно, – отмахнулся Митя, – тем более, я только теперь вспомнил, зачем пришел. Видишь ли, завтра состоится собрание, ну, своего рода консилиум Антимирского Совета. Между прочим, я являюсь его председателем. Дело в том, что Совет будет составлен из близких тебе людей, тех, которые что-то значили в твоей жизни. Я надеюсь, ты не будешь отрицать моего значения? – И не дождавшись подтверждения от меня, продолжил: – Кроме того, меня включили в этот Совет скорее за внешние данные: за мои длинные седые волосы, бороду… Ты не находишь, что я чем-то смахиваю на Моисея? А также за другие качества, которые делают мою кандидатуру неоспоримой. Ну, ты же знаешь, что я вырос на Монтене. Многие слышали это имя, но никто из членов Совета его не читал. Поэтому я являюсь, пожалуй, единственным интеллектуалом в их понимании, так как большинство из членов Совета люди довольно простые, но с большим жизненным опытом. Причем это не всегда связано с их возрастом. В Совете есть и молодежь. Некоторые даже отбывали срок… за разное.

Митя достал из кармана кусочек сахара, положил его в рот и начал сосать, причмокивая. Его лицо озарилось довольной улыбкой:

– Да… Так о чем мы говорили?

– О тебе.

– Да. Обо мне… Ну, что я могу тебе рассказать, чего ты не помнишь?.. Ты ведь знаешь историю моей смерти?

– Семен рассказывал мне, правда, довольно сбивчиво… – ответил я.

– Ну, так слушай. В тот злополучный день я спровоцировал ссору с Катей. Ты помнишь Катю, мою ученицу? Ну, это неважно… Я взял ключ от мастерской Умнова. У меня были отношения с другой женщиной, тоже ученицей. У нее довольно странная фамилия – Хрякова. Это, пожалуй, единственный момент в ней, который снижал мое либидо, но, тем не менее, это не помешало мне назначить ей свидание в мастерской. Ты не можешь себе представить, какое это существо… необычайные тонкость и женственность. Я никогда не испытывал ничего подобного ни с кем… Короче, я приехал чуть раньше нее. В мастерской было холодно и неуютно, я стал рассматривать комнату, чтобы убить время. На стенах висели жестяные листы, на которых каллиграфическим почерком были написаны какие-то глубокомысленные изречения. Одно я запомнил, так как это был афоризм Монтеня: «Только самые умные и тонкие люди могут позволить себе роскошь делать глупости».

– Ну, с этим нельзя не согласиться, – кивнул я.

– Да, еще забыл тебе сказать, что на стене висел календарь. Я вообще с подозрением отношусь к людям, которые вешают на стену календари и любую типографскую продукцию – чушь вроде репродукций… Так вот, на календаре было шестое сентября. Я обратил внимание на цифру шесть. На двери мастерской тоже был номер – шестой. И подъезд, который я, кстати, нашел с большим трудом, тоже был шестым. Ты понимаешь? Ну ладно… Короче, я блуждал по мастерской. На всех предметах лежал слой пыли. Кровати как таковой не было. В углу, справа от грязного окна, стоял диван, накрытый серым пледом. Я прилег, пытаясь почувствовать спиной упругость поверхности. Как сейчас помню, она мне показалась удовлетворительной. Лежа на диване, я попытался понять, есть ли связь между всеми этими шестерками. Хотя в тот день было не шестое сентября, а двадцать шестое. Я заметил в дверном проеме, который вел на маленькую кухню, холодильник. Он оказался пустым, если не считать банки сгущенного молока и двух сморщенных помидоров, окоченевших от холода. В морозильнике, покрытая инеем, лежала полупустая бутылка водки. Я нашел два немытых стакана, сполоснул холодной водой, горячая почему-то не шла, или я не знал, где она включалась… Я тебя не утомляю? – спросил Митя и с виноватой улыбкой снова полез в карман за сахаром.

– Старая привычка. Осталась еще с того времени, когда я сосал валидол, теперь валидол мне уже не нужен. В общем, я отпил немного водки из стакана. Водка оказалась густой и почти безвкусной. Снова вернулся на диван и стал ждать. Должен признаться, я был возбужден. Видимо, от бодрящего холода и предвкушения близости с Хряковой. У нее была кожа необыкновенной белизны и прозрачности, как бывает только у рыжих и некоторых блондинок. Кроме того, только с ней я чувствовал себя мужчиной, которого любят. Хотя, может, в этой любви было больше преклонения перед мэтром, чем страсти, но для меня это не имело принципиального значения. Главное, она всегда отдавалась с каким-то неистовым восторгом. Иногда на глазах ее я даже видел слезы. Нет, она не рыдала, а просто тихо всхлипывала.

Не знаю, но мне казалось, что она плакала в момент оргазма. Во всяком случае, мне хотелось так думать.

Мои глаза снова стали слипаться. Отбросив мяч, я подошел к постели и лег.

– Скажи мне, если я тебя утомил, – попросил Митя, достав третий кусок сахара.

– Нисколько, продолжай, – ответил я. – Просто полежу с закрытыми глазами, пока слушаю тебя, а ты продолжай…

– Ты не поверишь, – сказал Митя, – но я загадал, что она должна прийти в шесть.

Я лежал на диване, разглядывая потолок, на котором висела то ли птица, то ли ангел, выпиленный неизвестным умельцем. Откуда этот шедевр у Умнова, я решил спросить при встрече, но, как ты понимаешь, встретиться нам не пришлось. Пока не пришлось. Я слышал, он еще жив. Правда, говорят, у него проблемы со зрением. Его жена Муська служит ему поводырем. Без нее он практически не выходит на улицу. Ты сам-то давно его видел? Ты извини, что я говорю, говорю… Тебе знакомо ощущение ожидания встречи? Испытывал когда-нибудь? Эту дрожь?.. В тот вечер я даже думал о ее нижнем белье. Скажу тебе между нами: эти мелочи всегда возбуждали мое и без того воспаленное воображение. Тем более, я не люблю, когда женщина раздета совсем. Мне всегда хочется, чтобы что-то на ней оставалось. Ради бога, не подумай, что я какой-нибудь фетишист. Просто, видимо, мое иудейское происхождение или, как сейчас принято называть, генетическая память, напоминает мне о религиозном законе полукасания тел. Ты в курсе, что у ортодоксальных евреев женщина всегда ложится в постель в ночной рубахе, которую в нужном месте можно просто расстегнуть. Не подумай, что я настолько религиозен. Мне достаточно комбинации или чулок… Я уже чувствовал ее шаги на лестнице, ведущей в подвал. Мастерская была в подвале. Звонила она настойчиво, будто боялась, что я не услышу. Я открыл дверь, Хрякова была в светлом, почти белом ратиновом пальто с воротником, отороченным таким же белым и пушистым мехом. На голове искрящийся от снежинок белый оренбургский платок. От нее как будто исходило сияние то ли морозного воздуха, которым пахнуло в затхлом умновском подвале, то ли от чистой искрящейся белизны одежды. Она протянула мне руки и, улыбнувшись, попросила их согреть. Я взял ее ладони и начал дышать на них. Она сказала, что принесла мне свою последнюю работу, но не смогла стащить ее вниз по лестнице. Пришлось выйти на лестничную клетку. Там стоял холст размером метр пятьдесят на метр двадцать. Стоило большого труда протиснуть его между спускающимся под углом потолком и ступенями…

Он опять прервал свой рассказ, чтобы сунуть в рот кусок сахара.

– Ты, наверное, интересуешься, почему я рассказываю так подробно? Видишь ли, это один из важнейших факторов для завтрашнего консилиума. Я говорю о Совете. Диагноз, который он, я имею в виду Совет, установит, будет зависеть от твоей способности детально вспомнить свою прожитую жизнь. Сейчас ты демонстрируешь почти полное отсутствие памяти. Например, ты не мог ничего вспомнить, когда я спросил тебя про вишневое варенье. Для Совета это симптом, означающий, что ты не умер. Если бы ты был мертв, то помнил бы все. Понимаешь, все до мельчайших деталей. Здесь все проживают свою жизнь как бы второй раз, только уже абсолютно осознанно вспоминают каждую, на первый взгляд, мелочь, всякие микроскопические события, которые мы пропускаем или просто-напросто забываем. Можешь называть мир, в котором ты теперь находишься, как угодно: антимиром или загробной жизнью. Это не меняет сути. Здесь все с утра до вечера вспоминают. Это похоже на обряд или, если хочешь, на молитву. Встаешь и с утра до вечера занимаешься тем, что снова и снова вспоминаешь по крупицам свою жизнь. Поначалу это занятие кажется утомительным и грустным, но со временем я научился получать удовольствие. Кстати, я часто вспоминаю и тебя, и твой фантастический удар «сухой лист». Ну ладно, об этом после. Слушай дальше. Я приволок картину Хряковой в мастерскую. Ты, наверное, хочешь знать, что на ней было изображено?

– Нет… Мне это не так важно, – ответил я с закрытыми глазами.

– Ну, в принципе, ты прав. В данном случае имел значение сюжет. На холсте было изображено кладбище – могила, ограда в искусственных цветах и группа людей в черном. В правом углу картины, чуть поодаль, в зимнем пальто и платке стоит Хрякова, прислонившись к стволу березы, и наблюдает за происходящим. Ты знаешь, я всегда был снисходителен к своим ученикам и тем более к ученицам. Поэтому я не стал ни критиковать, ни давать советы. В первую минуту я хотел воспользоваться твоим клише. Помнишь, я когда-то тебя спросил, что ты обычно говоришь художнику, который пригласил тебя в свою мастерскую посмотреть картины и которого тебе не хочется обидеть? Ты ответил не задумываясь: «Это у вас цикл». Мне здорово понравился этот прием, особенно слово «цикл». Употребляя его, ты как бы относишься серьезно к его так называемому творчеству. Но я не стал говорить про цикл. Я просто выдержал паузу, и Хрякова, видимо, чувствуя мою неловкость, объяснила, что это ее сон, который она видела, ну, может, месяц тому назад. Я спросил, кого хоронят? Она ответила, что не знает, покойника уже похоронили… Она запомнила только толпу людей на кладбище, и ей показалось интересным написать яркие искусственные цветы на фоне белого снега и темных решеток ограды. Ну, а себя она просто так нарисовала, вспомнив картину Гюстава Курбе «Мастерская художника». «Ты не хочешь раздеться?» – спросил я. Она сбросила пальто, сняла платок и стала меня целовать. Я предложил ей водки. Она секунду подумала, выпила залпом из стакана и шепотом, приказным тоном сказала: «Раздевайся». Я стал медленно стягивать с себя свитер и брюки. И, чтобы процесс раздевания не был молчаливым, поинтересовался, как же она дотащила сюда картину? Хрякова ответила, что просто наняла алкаша, который за бутылку принес ее к подъезду. Ну, я не буду тебя грузить интимными подробностями, но должен сказать, что в этот вечер Хрякова была в угаре, все, что она делала, казалось мне откровением. Будто я был с ней впервые. Все, даже запах, показалось мне новым. Или это новые духи? Они напоминали аромат сена. Белье, в котором Хрякова осталась, было также непривычным для меня. На ней были не просто трусы, нет, а что-то похожее на боксерки с вышивкой гладью. Они были из шелка, и, когда я прикоснулся к ним, ткань почти выскользнула из пальцев. Помню, я целовал ее шею, руки, волосы, даже уже не понимая, где нахожусь. Было чувство, что я заблудился в ней, как в лесу. Но страха не было. Скорее наоборот, мне хотелось забраться еще глубже в чащу, чтобы уже никогда не найти дороги назад. Потом я услышал ее шепот:

«Я кончаю, Митя» и запомнил солоноватый вкус слез, которые слизывал с ее глаз. Это, пожалуй, последнее ощущение – солоноватость на моих губах. А потом острая боль, где-то в спине, под лопаткой. Я еще помню, как мне вдруг захотелось вскочить, чтобы вдохнуть – стало нечем дышать… Ну, а потом я провалился в звенящую тишину. Последним видением был лес. Я подумал, что так тихо, видимо, потому, что я действительно забрался далеко. Ты спишь? – спросил он грустно.

– Нет, слушаю, – ответил я, открывая глаза. Спать мне не хотелось, но я чувствовал усталость.

– Ну вот, я практически закончил, – сказал Митя. – А что было потом, ты знаешь лучше меня… Кстати, никакой трубы или тоннеля я не помню… Соленый привкус ее слез и запах сена – вот и все, что осталось в памяти о моей смерти…

Он подошел к окну, снова машинально полез в карман за очередным кусочком сахара, пытаясь разглядеть что-то в потемневшем окне.

– Ты ведь был на моих похоронах? – спросил он.

– Конечно, был, – ответил я, опуская тяжелые веки.

Что я мог ему рассказать? Что хоронили его в субботу, в Кунцеве, был конец сентября… Шел дождь, кладбище было сырым и серым, как комья глины, которые глухо и лениво падали на крышку дубового гроба. В мятый белый платок тихо плакал Евгений Скрынников, маленький, как ежик, не хватало только яблока, наколотого на игольчатую спинку. Столпившиеся художники произносили бессвязные речи, хотя в паузах чувствовались теплое отношение и даже нежность. Семен, наклонившись, шептал мне на ухо о Гоголе, который, узнав о смерти Пушкина, произнес: «Для кого же я теперь писать буду?»

И правда… Точно Семен сказал… Сравнил Митяя с Пушкиным. Все здорово постарели. Многих я не узнавал, и меня не узнавали.

Семен сказал тогда: великий еврейский художник, а хоронят в субботу с крестом и свечами, но я знал, что Митяю было все равно. Он лежал как будто в дреме, слушая собравшихся около гроба людей отстраненно и безразлично… Он ведь и рисовал так, будто дремал, а потом, как бы проснувшись, отскакивал от рисунка. Легко, невзначай проведет линию, кляксу обронит, зачеркнет торопливо, чтобы не было таким явным, чтобы прочитывалось наполовину. Он сам называл это «шепотом присутствия», как будто художник, притаившийся где-то в углу рисунка, наблюдает за зрителем тихо-тихо, чтобы не спугнуть его… Не то что художник-самовыраженец… Тот, наоборот, развалится посреди рисунка в трусах и майке, требуя внимания к себе, к своим жалобам и политическим убеждениям, выплескивая на зрителя свое негодование по поводу прохудившейся крыши, своего личного сексуального дискомфорта и прочих проблем. Теперь это называется «диалог художника со зрителем», а предметами художественного выражения служат тампоны, презервативы, банки с анализами мочи…

Я вспомнил, как Митя приехал ко мне в Париж и привез свою ручку с пером, завернутую в мягкую тряпочку, чтобы, не дай бог, не повредить перо, которым он рисовал полжизни. Это было трогательно, такое бережное отношение к инструменту… как у мастерового. А вот авангардистам уже давно и инструментов не надо: ни кистей, ни перьев, ни холстов, ни красок. Они работают с новым материалом… Художники в роли народных просветителей идут навстречу темной полуграмотной толпе, а она с трудом, по слогам прочитав разъяснительный текст, в ажиотаже льнет к банкам, кучам, торопясь приобщиться к великой и новой, как ей кажется, религии – авангарду…

Как-то, вернувшись после посещения мастерских художников-концептуалистов, Митя, краснея от плохо скрываемого негодования, процедил: «Передай им всем… Пусть скинутся по трешнику, буду их учить рисовать… – И, помолчав, добавил: – И тебя в том числе…» Думаю, уже тогда он знал главное: надо быть подальше от толпы, тем более в стране, где менты работают писателями, поэты – сторожами, а сторожа – директорами заводов. Помню, он все спрашивал: «Художники! Где они?..»

Мы все хотели стать ими, не понимая, не отдавая себе отчета в том, что быть художником – это не свобода выражения, не писание манифестов или доморощенных текстов по поводу своих сомнительных идей. Быть художником – это быть собой, иметь свою кисть, свою ручку, перо, карандаш… бумагу, которые ты выбираешь из тысячи других карандашей и сортов бумаги. Это образ жизни… И пока мы думали, что это значит, он уже жил этим…

– Ты здесь рисуешь? – спросил я, открывая глаза.

Судя по всему, вопрос застал его врасплох.

– В каком смысле?

– Ну, работаешь ли ты? – объяснил я, слегка привстал и посмотрел на Митю.

– А-а… – протянул он и потом, причмокнув, ответил: – Ну, как тебе сказать… – Он подошел и сел ко мне на кровать. – Да, рисую… и даже начал заниматься живописью. Я вспоминаю свои старые рисунки или работаю над новыми, но не на бумаге и не пером и тушью, я как бы создаю их в воображении, хотя пользуюсь тем же жестом, и это всегда черное и белое. Я абсолютно точно воспроизвожу жест макания пера в бутылку с тушью, когда тушь на пере высыхает. Это почти то же самое, что и раньше, только мои рисунки не материальны, они у меня в моем воображении и памяти. Я помню каждый свой рисунок.

Ну конечно, я не могу устраивать выставки, но это мне и не нужно. Да, в живописи, даже в той жизни, я часто занимался этим, занятной игрой, смешивая краски, чтобы попасть в тон и цвет неба. И делал это без палитры и красок и даже без холста. Я уверен, и ты этим баловался, в каком-то смысле это даже чище и, если хочешь, элегантнее. Ты же понимаешь: что может быть прекраснее, чем отсутствие зрителя? Ты сам и творец и зритель! Высочайшее наслаждение одиночества, ни аплодисментов, ни медалей, ни вернисажей, на которых толпятся темные и непосвященные любители. Кстати, как ты думаешь, если, например, выставить картину Леонардо, ну ту, что висит в Эрмитаже, «Мадонна с младенцем», где-нибудь на Северном полюсе, где ее никто не сможет увидеть, будет ли она считаться шедевром живописи?

– Не знаю, – неуверенно ответил я.

– А я вот знаю… Не будет, так как там ее не видит человеческий глаз – значит, ее нет.

А для ее автора картина существует, как шедевр… – Он секунду помолчал. – Ладно, у нас еще будет время продолжить беседу, а ты теперь поспи, завтра у тебя тяжелый день… И старайся все вспомнить, иначе они найдут способ вернуть тебя на твою бренную землю. – Митя повернулся, собираясь уйти, но неожиданно остановился: – Да, и еще… Я забыл спросить, ты видел ее на моих похоронах?

– Да… кажется, видел, – ответил я.

Уже в конце похорон Юрка подошел ко мне и со свойственной ему загадочной улыбкой кивком головы указал на женщину в светлом пальто.

– Можешь подойти к ней поближе? – попросил он.

– Зачем? – поинтересовался я.

– Не задавай лишних вопросов. Завтра, когда увидимся за завтраком, мы с Семеном ответим на все твои вопросы.

Я побрел к березе по мокрому снегу, перемешанному с тяжелыми комьями глины.

Она стояла одна, прислонившись к дереву, и тихо всхлипывала.

– А потом? – спросил Митя.

– Потом все поехали на твои поминки. Ни к Хряковой, ни к твоей жене меня не пригласили, и я был вынужден поехать к Кате.

– Смотри, ты постепенно начинаешь что-то вспоминать, – сказал Митя. Он медлил в надежде, что я расскажу ему что-то еще.

– Ну, у Кати мне было душно и дико сидеть в компании незнакомых людей. Я чувствовал себя абсолютно брошенным, – продолжил я. – Даже не понял толком, почему меня не пригласили к твоей жене, тем более после моих мытарств с доставанием для тебя места на кладбище и всех этих дурацких перелетов.

Я ведь прилетел к тебе из Парижа. Единственная знакомая мне физиономия – Игорь Козлов, который увязался со мной на кладбище, даже не знаю, почему, возможно, он просто был вдребезги пьян. Козлов сидел рядом, и все время бубнил на ухо, показывая глазами на какую-то бабу, одну из приглашенных. Дыша мне в ухо, он повторял без конца: «Я хочу ее…» Я спросил, отдает ли он отчет, где находится? «Где?» – часто моргая, промычал он. «На поминках…» – сказал я и попросил очухаться, или я его выкину вон. По-моему, он обиделся и на какое-то время притих.

Митя попросил:

– Ну, а дальше?

– Я его выкинул, вернее, увел, и не спрашивай меня, что было дальше, так как я на самом деле не помню. Вспоминаю, что было одиноко, было жалко тебя, да и себя тоже. Утром Семен и Юрка открыли мне тайну, о которой ты мне рассказал сейчас. Причем Семен, в своей манере улыбнувшись, сказал: «Ай да Митяй, ну дает! – И, помолчав, обратился ко мне: – Ну, а ты мог бы так?» Я удивился и спросил:

«О чем ты? Неужели о нравственности?» – «Конечно, нет, – ответил Семен. – Так… вообще…» – «Если так, вообще, то, наверное, смог. Тем более на кладбище она произвела на меня неплохое впечатление». Ну а потом мы помянули тебя и разошлись. И заканчивай уже сосать свой сахар, не то у тебя разовьется диабет…

Митя тихо улыбнулся и поплелся к двери, а я, глядя ему в спину, вдруг снова увидел за ним интерьер кафе «La Palette». Казалось, это не Митя уходит, а интерьер надвигается на него и проходит насквозь, приближаясь ко мне.

Прошло много времени с тех пор, как я там был, но в кафе совсем ничего не изменилось: звучала все та же мелодия Axel Red и незнакомка продолжала двигаться в медленном танго, еле слышно повторяя слова песни. Грация ее движений завораживала. За окном лил дождь, и со стороны церкви, что на бульваре Сен-Жермен, доносился звон колокола. Я положил голову на руки и задремал…