Порой я думаю, что мои отношения с Митей не прекращались ни после моего отъезда из России, ни после его ухода в мир иной. Его приглашения на беседы и прогулки – это скорее мои фантазии и потребность говорить с ним. У меня в жизни было не так уж много собеседников. Не было кого-то, кому я мог, как говорят в народе, излить душу. Большинство из моего окружения были люди, не умеющие слушать других. Они скорее походили на пациентов, нуждающихся в докторе, который бы мог часами выслушивать их. Этим доктором, очевидно, был я. Почему я подходил к этой роли, сказать трудно. Возможно, со многими мне просто не хотелось вступать в диалог. И мое молчание они принимали за умение слушать. Сам же я почти никогда не испытывал потребности в психотерапии, а к людям, которые обращались к профессиональным психотерапевтам, относился с глубоким сожалением. Как относятся к убогим и обездоленным участникам ток-шоу, надеющимся найти в телестудии спутника жизни, или к тем, кто пытается отыскать «родную душу» на сайтах знакомств в Интернете.

Толпы страждущих хотят разобраться в потемках своей души, получить ответ или просто найти, пускай за деньги, близкого человека, того, кто с более-менее умным видом сможет выслушать. Все эти люди надеются на облегчение. Они верят, как верят неизлечимо больные во всевозможные знахарские мази, настои на коровьем помете или чему-нибудь в этом же роде. Они находятся в ожидании чуда, в ожидании перемен. Это связано с самым дорогим в жизни, что зовется надеждой, чувством, без которого невозможно существовать. Поэтому судить здесь никого не приходится – ни «доктора», ни пациента, ни исповедующегося, ни исповедника, отпускающего грехи. У них уже давным-давно, испокон веков, сложились свои отношения, и никто в мире не способен нарушить этот союз.

Но как же тяжело быть одновременно и тем и другим в одном лице. Исповедоваться самому себе дело довольно тяжелое. Срабатывает защитный механизм, который может позволить тебе дойти только до определенной пограничной точки, а далее – табу. Этот механизм не дает тебе возможности идти до самого конца. Он как бы путает твои мысли, размывая их исподволь, незаметно.

Ты пытаешься пробраться сквозь эту вязкость, но все твои усилия безуспешны. Немного легче это делать бессонными ночами, уставившись в темноту комнаты и слушая монотонное тиканье часов. И если повезет, то вдруг пойдет дождь, и ты услышишь его дробь по стеклу и жести подоконника. Я бы назвал это благоприятным условием для прорыва сквозь вязкое желе защитного механизма, но оно не особенно увеличивает коэффициент приближения к самому себе. Ты, так или иначе, остаешься где-то на полпути к истине. Приходится довольствоваться только догадками относительно степени вины. И никакие попытки поиска мотивов, поиска справедливости не решают основной проблемы твоей виновности, и неважно, в чем она заключается. Главное, она существует в твоем сознании, иначе ты бы не пытался так настойчиво прорываться сквозь эту топкую ложь. Или, говоря чуть мягче, полуправду.

Я часто занимаюсь этим, слушая за окном дождь и вглядываясь в почти невидимый потолок, надеясь разглядеть узор на розетке. В детстве я точно так же смотрел на оранжевый абажур с бахромой, еле различимый в полутьме комнаты. Думал о маме, бабушке, об отце, которого никогда не видел. Кроме жалости к самому себе я не испытывал ничего. Теперь мамы не стало.

Она умерла, видимо, во сне ночью. Об этом я узнал от сиделки Гали. Галя позвонила мне утром и без всякого смягчающего предисловия просто сообщила: «Вы знаете, а ваша мама умерла». В ее интонации не было ни грусти, ни сожаления. Интонация была абсолютно бесцветна, как прогноз погоды. Я положил трубку и вдруг с ужасом спросил себя: что ты чувствуешь? С ужасом, потому что я не чувствовал ничего. Абсолютно ничего. Почему я ничего не почувствовал? Я задаю этот вопрос и теперь.

Я осознаю, что это страшно, когда ты ничего не чувствуешь. Хотя в глубине души знаешь причину. И причина эта неожиданно проста. Ты ничего не чувствуешь потому, что ты мертв и умер гораздо раньше, чем твоя мать. Естественно, ты ничего не чувствуешь, как при анестезии не ощущаешь боль. О ней можно только догадываться. Наверное, это и есть идеальное состояние умершего. Отсутствие эмоций и только память о них и осознание их присутствия, но внутри – непривычный покой. И душа твоя совсем не мечется в поисках нового тела, а сидит себе где-то рядом в ожидании, когда ты успокоишься окончательно и она сможет стать ближе к тебе, чем была при твоей жизни.

Маму я помню в деревне Кудрявке, затерянной где-то в снегах Башкирии. Она в платке, повязанном по-деревенски, концы обернуты вокруг шеи. Мама сидит в телогрейке за столом с каким-то незнакомым мужчиной в солдатской шинели. На столе черный чугунок с картошкой, я даже помню пар, который медленно поднимался от нее. Я не помню ни их лиц, ни слов, которые они, очевидно, произносили. Мать только тихо плакала, это было похоже на сцену из немого кино. Потом они поднялись и исчезли за дверью, обитой серым войлоком.

Спустя много лет я понял, что это был мой отец. Он уходил на фронт, в ополчение. Его призвали из Башкирского оперного театра, где он работал в оркестре, был скрипачом. Уехав из Москвы за нами в эвакуацию, он потерял бронь. Отец ездил по фронтам со своим оркестром, я не помню точно, – то ли Кнушевицкого, то ли Цфасмана. Погиб он в 1943 году под Харьковом, но письма от него приходили гораздо позже. С войны письма шли долго.

Все мое детство прошло на Мещанской, в самом длинном коридоре коммунальной квартиры, который мне когда-либо приходилось видеть. Оставшись вдовой довольно рано, в двадцать четыре года, мама вместе со мной вернулась в Москву. Наша комната была занята посторонними людьми. Сначала нас приютила тетка, сестра бабушки Поли. Затем, я уже не помню благодаря каким ухищрениям, нам вернули нашу жилплощадь. И мы зажили нельзя сказать, что припеваючи, в незабываемом мире сказочной пыли фанерных тамбуров и карт, висящих на стенах. Мать пыталась устроить свою личную жизнь. Без профессии, с маленьким ребенком на руках – это была тяжелая задача.

Если годы эвакуации довольно смутно оживали в моем детском сознании, то День Победы стал для меня первым воспоминанием и началом московской жизни. Он начался с пряного запаха корицы, звуков духового оркестра, доносящихся из окна, свежевыглаженного белья. Окна распахнуты настежь, толпы людей на улице, звуки «уди-уди». Это был мой первый незабываемый праздник. То, что происходило за окном, напоминало сказочное шествие счастливых и пьяных от радости людей, совсем не похожих на обитателей нашей коммуналки с обшарпанными пыльными стенами и не совсем трезвыми соседями.

Семен, первый муж Рахили, маминой тети, был вдребезги пьян. Он стоял в расстегнутом кителе перед нашим окном, на кителе болтались ордена и медали. Семен покачивался и что-то заплетающимся языком вещал моей матери. Я же крутился рядом с ним на трехколесном велосипеде. Тюлевую штору на окне ветер терзал с такой силой, что ее то вдувало в комнату, то снова выдувало на улицу. Мама отмахивалась от тюля, как от чего-то живого, одушевленного. Из кухни вместе с тюлем тянуло корицей и еще чем-то праздничным.

Этим же вечером Семен по пьянке упал в лестничный пролет не то с третьего, не то со второго этажа в доме своего однополчанина, который жил где-то на Второй Мещанской. Он чудом не разбился, но попал в Склиф с сотрясением мозга. Правда, пролежав неделю на больничной койке, «уважать себя заставил», но не от сотрясения мозга, а от заворота кишок. И причиной этого диагноза, по словам Рахили, маминой тетки, был флирт или сильное увлечение медсестрой, которая ухаживала за ним. Она выносила утки, а может, оказывала и другие знаки внимания. Короче, об их интимных отношениях нам приходится только догадываться.

К несчастью, чувства Семена к медсестре, по-видимому, были столь глубоки, что он стеснялся при ней справлять свою нужду и терпел несколько суток, что и повлекло за собой осложнение с желудком. Его срочно положили на операционный стол. Рассказывая об этом, Рахиль не переставала повторять с театральным драматизмом: «Он умер под ножом».

Все мои родственники, независимо от их близости, никогда не вызывали у меня большого любопытства. Ни в детстве, ни в юности.

Я никогда не мог запомнить, кто кому кем приходится и кем они доводятся мне. Единственно, о ком хотелось бы знать, так это о моем отце и Вениамине, моем деде по материнской линии. Его имя в семье произносили с какой-то усталой брезгливостью. Я лишь знал про его измену жене, моей настоящей бабушке Анне, самой красивой из трех сестер, с ангельским лицом и бескомпромиссным характером.

Узнав об измене, она выгнала своего Веню из дома, слегла с тяжелой депрессией и уже больше не поднялась. Перед смертью бабушка Анна попросила свою сестру Полю быть для моей мамы, которой исполнилось тогда три года, матерью. И не просить помощи у Вени.

Таким образом я обрел в лице Поли бабушку. Я так и называл ее – бабушка Поля. Настоящей же причиной моего необузданного любопытства, касающегося деда, была извечная фраза моей матери, произносимая всегда с невыносимой грустью: «Вылитый Веня». Обычно она говорила так обо мне в моменты крайнего разочарования моим поведением – враньем, невниманием к родственникам или к ней. Она произносила эту фразу довольно часто, поэтому со временем мое любопытство становилось все более и более нестерпимым. «Кто же этот монстр?» – думал я часто, но в глубине души верил, что он не мог быть таким ужасным, каким рисовали его мои родственники.

Вопрос, чем же Вениамин занимался, я задал дяде Яне, единственному брату трех сестер. Яня, после длительного раздумья, ответил довольно расплывчато:

– Ты знаешь, трудно сказать, кем он был: немного аферистом, игроком в карты, немного художником, немного поэтом. Ну, в общем, богема.

– А в какой манере он писал? – спросил я.

– Ну, знаешь, чем-то похоже на импрессионистов.

Но мое любопытство не следует так уж преувеличивать. Я не делал попыток посетить Харьков, город, в котором они все выросли, не бросался разыскивать импрессионистские полотна деда. Только много лет спустя, будучи в Ростове-на-Дону, городе, по словам мамы, в котором он жил и умер, я зашел по дороге в Горсправку, назвал его фамилию, но вразумительного ответа не получил.

Короче, если верить справочному бюро, товарища Вениамина Бурштейна (девичья фамилия моей мамы) в реестре граждан города не существовало. На этом мои поиски закончились, а с ними угасло и любопытство.

Память о моем отце существует и по сей день в той степени, в которой я всегда отожествлял его с собой, вернее, себя с ним. Во-первых, мне всегда казалось, что если бы он был жив, то я обязательно стал бы музыкантом. А музыку я всегда ставил выше, чем любую форму творчества, уже не говоря о живописи. В музыке меня привлекали эфемерность, мгновенное исчезновение, отсутствие материального воплощения, звук, как нечто живущее только мгновенье, а через мгновенье только память о нем. Его нельзя повесить на стену какого-нибудь отстойного интерьера. Его нельзя слышать столетиями. И вся исключительность звука связана с нерукотворным талантом извлечения его из инструмента.