Не могу сказать точно, сколько я проспал в призрачном кафе «La Palette», но когда я открыл глаза, звуки мелодии продолжали раздаваться, тихо растворяясь в полумраке. Женщина, которую я для себя обозначил как пролетающую над городом душу, дремала, положив голову на стойку бара. Круглые часы без стрелок на стене исчезли, и на их месте появились другие, которые, как мне показалось, я уже где-то видел.

Я решил уйти из кафе, видимо, устав от состояния дремы. Мне захотелось просто увидеть своими глазами жизнь за его пределами. Я вышел на улицу в надежде встретить кого-нибудь из знакомых, Митю или Луку.

Улица была тиха и безлюдна, она производила впечатление необитаемой: ни машин, ни света в окнах домов. Она не была похожа на знакомую мне Рю де Сен, в ней угадывалось что-то московское: полуподвальные окна, водосточные трубы, подернутые инеем, вывески магазинов на русском языке. Еще не дойдя до бульвара Сен-Жермен, вернее, до того места, где, как мне казалось, он должен быть, я вдруг издали заметил огромную стену из красного изъеденного кирпича. Вместо предполагаемой церкви я узнал очертания Новодевичьего монастыря. Уже не задавая себе лишних вопросов, я вошел в ворота. Охранник в штатском молча показал мне жестом, чтобы я выбросил сигарету, и добавил: «Здесь не курят, вы что, первый раз в монастыре?» Я ничего не ответил. «Вы на отпевание?» – спросил он уже чуть мягче. «Да», – не задумываясь, ответил я. «Это там, в храме», – указал движением головы охранник.

Я пошел по аллее к храму, откуда теперь слышались невнятные звуки то ли органа, а может, клавесина. Мелодия, как показалось мне, напоминала «Времена года» Вивальди. Не потому, что я был большим меломаном, а просто в последний раз, перед тем как попасть в этот новый для себя мир, я был в консерватории на сольном концерте Стадлера. Видимо, в моей памяти сохранились фрагменты музыкальных фраз.

На ступенях храма стояли люди. Войдя в церковь, я почувствовал приторный запах ладана и свежесрубленных еловых веток. Все пространство храма было подернуто дымкой, как на картинах Тернера, сквозь нее просвечивали восковые свечи, их было много. Я медленно продолжал вглядываться в эту тернеровскую глубину, постепенно различая фигуры и лица людей. Многие были мне знакомы, я даже мог, правда, с трудом, вспомнить их имена. Рядом со мной женщина без конца опускала свечу, переворачивая ее, чтобы не обжечься расплавленным воском. Капли со свечи падали и тут же застывали на каменном полу. Неподалеку от гроба стоял крупный человек в черном пальто с длинными темными волосами до плеч. Он был почти неподвижен, держал свечу обеими руками, будто боялся, что уронит ее. Я узнал К. Э. Еще ближе, почти у изголовья гроба, столпилась группа людей, среди которых я разглядел Ольгу, жену Ивана. Я скользил взглядом по лицам, освещенным мерцающими свечами, вспоминая и узнавая их: вот Игорь Абрамов, с добрым и по-детски розовым лицом, его двоюродный брат Вовка, которого все звали просто Семен, Гарбер. Мне показалось, там, в храме, я увидел Митю и Луку.

Я вдруг вспомнил театр «Одеон» в Париже, где труппа Театра на Таганке, под руководством Эфроса, показывала «Вишневый сад». Иван играл Епиходова, единственную сцену, в которой он солировал, засовывая без конца пистолет в рот, делая вид, что хочет застрелиться.

Демидова-Раневская гордо восседала на огромной бархатной подушке в центре сцены. Судя по тому усилию, с которым она пыталась усидеть, подушка была слишком мягкой, так что «кресло» при каждом неосторожном движении клонилось то влево, то вправо, то опрокидывалось назад. Я вглядывался в декорацию, пытаясь понять замысел режиссера и художника.

В глубине сцены висел большой фотопортрет мальчика. Он был, как и подобает быть мальчику чеховского времени, в матроске, а по бокам портрета колыхались белые занавески, видимо, условно обозначающие окна, в которые проникают порывы ветра.

Образ смерти Демидовой-Раневской, ее боль и трагедия должны были пронизывать весь спектакль, так, по крайней мере, хотелось режиссеру и художнику. В центре сцены лежала клумба-подушка, могильный холм, под которым был похоронен мальчик. Его фото было на заднике.

Меня всегда поражала неистовая любовь режиссеров-художников сцены к так называемой театральной образности, этакой дешевой символике.

– Ну, что вам приходит в голову, как символ… после прочтения либретто «Орестеи»? – спросил меня как-то известный кинорежиссер.

– Простите, Саша, но все, что может прийти в голову, это банальное клише – в первую очередь, кровь… Вся сцена в крови… окровавленные тушки, занавес из окровавленных тушек… смерть… – ответил я виновато.

– Ну и как же это изобразить в декорации? – нетерпеливо и с каким-то даже раздражением не отставал режиссер.

Я промолчал, вспоминая такого же рода разговор между ним и Ростроповичем несколько месяцев назад, это было в Милане. Тогда мы начинали работать над «Хованщиной» и сидели в ресторане рядом с театром Ла Скала. Ростропович рассказывал режиссеру, как он мечтает дирижировать в том месте, что в либретто обозначено как «рассвет над Москвой».

– Сашенька, – со слезами на глазах говорил дирижер, – я обожаю музыкальную версию Шостаковича. Я бы начал ее почти шепотом, а потом чуть громче… громче, вы слышите… шепотом.

Режиссер, видимо, думал о своем, настаивая на том, что было бы неплохо переписать либретто. Его почему-то не устраивала сцена с самосожжением, раздражали староверы, которые, как ему казалось, не верили ни во что. Дирижер терпеливо, без конца с нежностью называя режиссера Сашенькой, пытался объяснить ему, что либретто написано только как вспомогательный элемент для музыки и голоса.

– Сашенька, милый, не в словах дело! Вы слышите, музыка и голос. Это опера, а вы про либретто, да хрен с ним, с либретто. – Устав плакать и возражать, он залпом выпил рюмку водки и замолчал.

Мои мысли опять вернулись к Дыховичному. После того спектакля, в котором он играл, мы еще долго сидели с ним в каком-то кафе на улице Сен-Сюльпис. Иван раскуривал новую трубку, которую я ему подарил. В качестве трубок я не разбирался и поэтому, выбирая, исходил из эстетических соображений. Иван с удовольствием поглаживал ее и затем долго разогревал спичкой, причмокивая, втягивая воздух, и потом, выпустив клубы дыма, оценил, глядя на меня:

– Ништяк… Хорошая труба.

За столом было еще несколько человек – Боря Хмельницкий, а также неизвестная мне актриса, с чуть косящими глазами. Эта легкая косоглазость придавала ей какой-то необыкновенный шарм. Мне вдруг показалось, она с интересом поглядывает в мою сторону, но я из-за ее косоглазия не был уверен, что она смотрит именно на меня.

Иван долго рассказывал о своем замысле поставить фильм по рассказу Бунина «Солнечный удар».

– Но как, – спрашивал он себя и заодно остальных сидящих за столом, – как передать в кино эту последнюю, заключительную фразу?

– А что он сказал в конце? – потягивая коньяк, спросила косенькая.

Ваня удивленно посмотрел на нее, затем выпустил кольцо дыма и многозначительно процитировал:

– «Поручик сидел под навесом на палубе, чувствуя себя постаревшим на десять лет». Как это передать? Ну, что ж вы молчите? – Он посмотрел сначала на девушку, потом перевел взгляд на меня.

– Я бы просто произнес эту фразу, как от автора. Голос за кадром, – ответил я.

– Ты знаешь, это кино, это другой жанр. Здесь нельзя пользоваться закадровым голосом, – затянувшись, произнес Иван, пропадая в клубах дыма.

– Ну, извини, я не знал. Хотя у Хьюстона голос за кадром читает в течение пяти-десяти минут. Да и многие большие режиссеры не боялись этого. И Стэнли Кубрик в фильме «Барри Линдон». Правда, у него были просто титры с текстом.

Я еще какое-то время пытался вспомнить какой-нибудь пример, но ничего в голову не приходило.

– А как тебе понравилась моя находка с пистолетом? – спросил Иван неожиданно. – Это я сам придумал… Показал Эфросу… Он смеялся. «Очень хорошо, Иван. Тебе пора быть режиссером».

Когда кафе закрылось, вся группа переместилась в мою мастерскую. Это была совсем маленькая комната с непропорционально высоким потолком и большими окнами, там же на улице Сен-Сюльпис. Так как дом был старым, а фасад каким-то неровным, создавалось ощущение, что он вот-вот сползет вниз, поэтому окна стояли неровно. Мне было неловко приглашать гостей в убогую каморку, заставленную холстами и подрамниками, но им хотелось увидеть, как живут в Париже художники, и мне ничего не оставалось, как сыграть гостеприимного хозяина.

В то время я работал над трехмерными композициями – натюрмортами, используя оборотную сторону подрамника. Я затягивал ее тонким прозрачным нейлоном, за которым угадывались предметы. Чаще всего это были грязные кисти, стаканы, какие-то тряпки для вытирания кистей, короче, всевозможный мусор.

Разглядывать подобные композиции было довольно трудно, они только угадывались за тонкой и мелкой сеткой. Но сам эффект напряженного всматривания в дымчатое пространство возбуждал меня, казалось, предметы могут исчезнуть в любую секунду.

Я часами стоял перед этими коробками, испытывая чувство затаенного страха перед их исчезновением.

Гости продолжали лениво обсуждать вечерний спектакль, а я вполуха слушал отрывки фраз, имена героев…

За окнами уже неторопливо рассветало. Косоглазенькая актриса, уютно устроившись на кровати, дремала. Иван продолжал свою историю «Солнечного удара», которая постепенно переходила в тему случайных встреч, или one night standing, встречи на одну ночь. Каждый из сидевших за столом пытался вспомнить свою историю. Когда очередь дошла до меня, я попросил разрешения у слушателей рассказать чужую историю, а не свою. Мне благосклонно разрешили, и я тихим вкрадчивым голосом начал, предварительно затянувшись сигаретой:

– Эта история очень похожа на бунинскую, рассказал, вернее, пересказал мне ее Миша Богин, кинорежиссер. Автор истории – какой-то сценарист, фамилии его я не вспомню. Случилось это где-то на дорогах войны, в маленьком провинциальном городке совсем недалеко от линии фронта. Советский офицер, не спавший уже вторые сутки, направлялся с каким-то важным заданием в штаб. Разбитые дороги, пыльная полуторка, ночь. Единственное желание, которое преследует его уже сутки, – это упасть куда угодно и уснуть. Уснуть хоть ненадолго.

Глаза уже не видят дорогу. Неожиданно он замечает неподалеку освещенное луной полуразрушенное здание с колоннами, похожее на обветшалый особняк или провинциальный клуб. Короче, нечто, не похожее на обиталище людей. Он глушит мотор и подходит. Перед ним разбитые стекла окон, за которыми кромешная темнота.

– Ты нас пугаешь, – мягко, как в рупор, пробасил Хмельницкий.

– Не перебивай, – шепнула проснувшаяся косоглазенькая. – Ну, и…

Я сделал многозначительную паузу и продолжил:

– Офицер с трудом открыл тяжелую дверь, внутри – тоже тьма египетская, в слабом лунном свете, проникавшем в окна, угадывалось большое пустое пространство, нечто вроде спортивного зала. У него уже не было сил, и он решил просто приткнуться куда-нибудь и уснуть. Но, к своему удивлению, обнаружил, что споткнулся обо что-то, лежащее на полу. Офицер щелкнул зажигалкой. Весь пол был устлан спящими телами. Люди лежали вповалку, укрывшись шинелями. Доносился легкий храп. Пройдя несколько шагов, стараясь не наступать на лежащих солдат, он нашел свободное место и лег, не снимая шинели. Что ему снилось, я не знаю. Может – война, может – дом, жена. Внезапно он проснулся, как от удара. Его рука коснулась чего-то мягкого, это была женская грудь. Офицер испуганно провел рукой ниже, уже понимая, что рядом с ним женщина. Он в полусне нашел ее губы, они были приоткрыты и пахли молоком. Было трудно понять, спала она или просто делала вид. Офицер уже не думал о ее ответной реакции, придвинул к себе, поднял подол юбки, нащупал резинку байковых трусов. Только теперь она ответила ему. Она гладила его по волосам, из открытого влажного рта иногда вырывались слабые стоны. Офицер задрал ее гимнастерку, сжал руками хрупкое девичье тело. Они делали это в полной тишине, не произнося ни слова. Было темно, свет луны исчез из окон. Они, как слепые, продолжали ощупывать друг друга, словно пытаясь запомнить черты лица, кожу, волосы, представить себе любовника, которого ты никогда не видел, а может, и не увидишь. Эти касания были похожи на прощание. Кончив, он снова провалился в беспробудный сон. Проснулся от яркого солнца, которое светило ему прямо в глаза. Лучи проникали сквозь пыльные и разбитые стекла окон. Зал, в котором он спал, был абсолютно пуст. На мгновение ему показалось, что все, что было с ним, – просто странный сон. Откуда-то доносились женские голоса, смех, звон посуды. Медленно встав, он застегнул гимнастерку, надел ремень и, покачиваясь спросонок, направился в соседнюю комнату. Двери были распахнуты настежь. Женщины в шинелях, санитарный батальон. Увидев его, они доброжелательно заулыбались, посыпались шутки: «Как спалось, товарищ капитан?.. Откушайте с нами, не стесняйтесь… Садитесь, в ногах правды нет… Вы не женаты?» Реплики перемежались веселым задорным смехом. Слушая девушек, офицер искал глазами ту, с которой провел эту ночь. Он переводил взгляд с одной на другую, но догадаться не мог. Он попрощался, сказав: «Спасибо. В другой раз», вышел, сел в свою облепленную грязью пыльную полуторку и завел мотор. Уже отъезжая, он обернулся. У дверей стояли санитарки и махали ему. Их было много, целый батальон.

Я замолчал, молчали и остальные. И лишь косенькая шепотом спросила:

– Ну, а дальше? Что было дальше?..

* * *

Состояние, похожее на испуг, которое часто возникает во сне, видимо разбудило меня, я открыл глаза и обнаружил, что нахожусь по-прежнему в своей московской квартире, а на краешке моей кровати сидит Митя.

– Проснулся? – с непонятной грустью произнес он. – Ну и что тебе снилось? – спросил он без выражения. Похоже, его больше интересовало, помню ли я то, что видел во сне.

– Париж, моя мастерская, похороны Ивана, – сквозь неотступную дрему прошептал я непослушными губами.

– А-а, – протянул Митяй. – Ну и где это было? – спросил он, как будто проверяя меня. – Небось, отпевали, как и меня, в православной церкви? – И не дожидаясь ответа, сказал виновато и с сожалением: – Ты знаешь, меня, правда, в детстве крестила нянька…

– Тебе будет снисхождение, – сказал я.

В ответ послышалось монотонное посасывание и хруст, издаваемые Митей. Он, как обычно, грызя сахар и усмехаясь, удалялся в небытие, туда, куда ушел в прошлый раз.

Я лежал, вытянувшись на постели, а в голове у меня мелькали мысли: «Почему Митя и Лука без конца пытаются узнать, все ли я помню, как будто хотят напугать меня. Если я вспомню… а если не вспомню… И этот Совет, который будет решать… Что решать? Кто они? Если эти люди живут в антимире, это совсем не означает, что они святые. Да и вообще, чем Совет отличается от ЖЭКа? Ну, собрались люди, сели за стол… И что дальше?»

Я попытался представить стол заседаний, потертую скатерть… Но картинка вырисовывалась неясно. Перед глазами стояла «Тайная вечеря» Леонардо. Безусловно, мне бы хотелось, чтобы именно так выглядел Совет, но я прекрасно понимал, что этой божественности и духовности не будет.

Кроме того, меня вдруг снова начали беспокоить слова Луки о моем диагнозе. В конце концов, надо понять, чего я хочу? Безропотно остаться здесь, если я мертв, или валить по-быстрому, если живой?

Снова и снова я перебирал варианты, но ничего путного мне в голову не приходило. Единственно, к чему я пришел, это к парадоксу народной мудрости о шиле и мыле. Что же касается предостережения Мити по поводу моей способности ничего не помнить, это вообще не проблема, я помнил практически все.

Ведь забывчивостью я не страдал никогда, в детстве однажды даже с закрытыми глазами нарисовал план избы, в которой жил с матерью и бабушкой в башкирской деревне под названием Кудрявка. И кто бы мне мог рассказать про тигровую зимнюю шапку, которая висела на стене у соседей, у двух братьев, которые сдавали нам комнату? Я запомнил их имена на всю жизнь – Халит и Хамит. Как сейчас я вижу мыльные пузыри, лопающиеся на морозном воздухе, когда они мылись голые по пояс у колонки во дворе, и фигурку девочки из избы напротив. Каждый день она выходила к покосившемуся забору и стояла у полуоткрытой калитки, молча глядя на меня. А я сидел на подоконнике и так же пристально смотрел на нее. Мне было тогда два, ну, может, три года. Но я точно помню состояние, которое, как я позже узнал, называется любовью.

Я смотрел на девочку, стоявшую у почти рухнувшего штакетника, на валенки, из которых торчали ее тонкие ножки. Я мог даже вспомнить морозный узор на покрытых инеем окнах. Чтобы увидеть девочку, мне приходилось дышать на стекло, а затем ногтем расчищать растаявшую полынью. Ночью, засыпая, я думал о ней и ее валенках. Я всматривался в ее глаза, и мне казалось, что в них затаилась непонятная грусть. Узкая заснеженная улица, которая представлялась мне огромным миром, почти космосом, была причиной нашей непреодолимой разлуки, а желание преодолеть это расстояние было почему-то невыполнимым, как будто пропасть между нами исчислялась световыми годами.

Я спал с матерью на большой металлической кровати. Кровать стояла у стены, отделяющей нашу комнату от комнаты башкирских братьев. Тигровая шапка, принадлежащая им, висела почему-то на нашей стене, и мне было страшно от близости этой шапки. Чтобы не думать о ней, я зарывался головой в подушку и мысленно переходил узкую улицу, чтобы поцеловать девочку, стоящую у калитки.

Иногда по ночам я тихо вставал и, боясь разбудить мать, на цыпочках подходил к окну. Я смотрел на темные окна ее дома, на закрытую калитку, на дощатый забор. Лунный свет окутывал все серебристо-зеленоватой вуалью. И белый снег казался зеленым.

Порой сзади я ощущал на себе дыхание бабушки Поли. Она брала меня на руки и поднимала к себе на «второй этаж», так она называла свое спальное место. Бабушка спала на листах фанеры, которые были ровно сложены у стены. Стеллаж из фанеры был довольно высоким, чтобы забраться на него, требовалась лестница-стремянка. Наверху я чувствовал себя в безопасности от тигровой шапки и засыпал с одной только мыслью, что завтра вернусь к волшебному окну и буду долго-долго смотреть на девочку, застывшую у калитки. Наверное, ее заколдовал злой волшебник, думал я, мечтая о том, как расколдую ее и заберу на «второй этаж». А бабушка будет спать с мамой. Лежа на стеллаже из фанеры, я мог видеть заветное окно и смотрел на него, пока глаза не закрывались и я засыпал.

* * *

Было понятно, что в призрачном сонном мире все появлялось воочию. Мне было трудно определить, где же я вообще находился. Причем иногда я видел себя словно со стороны, а иногда становился участником событий.

Специфический запах мочи, смешанный с запахом человеческого пота, стоял в парадном нашей коммуналки и продолжал преследовать в коридоре. Так пахнет в поездах и общественных туалетах. Тусклая лампочка на шнуре освещала закопченные стены и потолок. При таком мутном свете казалось, что на стенах были фрески, покрытые патиной времени, давно уже стершиеся или скрытые под слоем копоти.

В парадном было стерто практически все – и перила лестницы, ведущей на второй этаж, и двери, и даже мраморный подоконник, на котором почти каждую ночь происходили встречи бездомных любовников. Парадное пережило тысячи оргазмов, любовных шепотов и слез разлуки. Стены и пол, двери, перила, подоконник помнили и хранили тайну человеческих судеб, случайными свидетелями которых являлись. Не забыли они, наверное, и послевоенное, изголодавшееся по любви время, когда тротуары улиц и подъезды были усыпаны презервативами вперемешку с бычками. Нередко на полу в подъезде валялось забытое впопыхах женское белье. Это был мир, хранивший память о бомбардировках, фугасах, дежурствах на крыше, похоронках и возвращениях с фронта.

Входная дверь, ведущая в коммунальную квартиру, была обита рваным дерматином, увешана почтовыми ящиками, утыкана длинным рядом звонков, табличками с именами и фамилиями ее обитателей. Эта дверь напоминала ворота в иной мир, попадая туда, ты терялся и путался в лабиринте веревок, на которых сушилось белье – простыни, наволочки, мужские и женские трусы. В прихожей сытно пахло кухней. Сладковатый запах керосина и примусов погружал в состояние, близкое к анестезии. В неярком свете лампочки ты постепенно начинал различать силуэты предметов и мебели, ее накопилось так много, что не было видно стен. В основном это были фанерные шкафы с бесчисленными висячими замками, крючками и задвижками. Что хранили они, одному богу было известно, но само их присутствие указывало на густую заселенность этого обиталища.

Из-за каждой двери доносились звуки, говорящие о характере обитателей комнат: или музыка, или почти непрекращающаяся ругань. Центральная часть коридора была гораздо шире, чем в начале, именно там и происходили все общественные мероприятия. Здесь справляли все праздники, для чего из комнат выносились табуреты и стулья.

Кроме того в коридоре находились два здоровых сундука, на которых и сидели, и выпивали. Коммунальные сборища напоминали пьяный шабаш с танцами и хоровым песнопением, в котором принимали участие даже дети. Гулянки проходили с необычайным пьяным энтузиазмом и неистовостью. На следующий день после такого празднества квартира вымирала, и только тяжелая тишина стояла в коридоре, а пыль видимо оседала на пол, сундуки и шкафы.

Широкая часть коридора переходила в узкую, ведущую в кухню. Там, на двери, висело расписание со списком жильцов, из которого можно было узнать дни и часы пользования ванной. Выглядело это расписание, приблизительно так: лист из школьной тетрадки, приколотый кнопками к двери. На нем каллиграфическим почерком было написано:

Понедельник

Сыроегины с 10 до 12

Мячины с 12 до 14

Дорошевы с… до…

и так далее.

На кухне теснились многочисленные кухонные столы и газовые плиты. Каждая семья была приписана к одной из плит и столу. В этом порядке чувствовался какой-то нелепый абсурд. Но, как ни странно, жизнь обитателей квартиры и моя собственная казалась мне счастливой. С детства привыкший к определенному распорядку и впитавший в себя запахи и серебристую пыль коммунальной квартиры, я сам приобрел необходимые качества для этого странного животного сосуществования, которое стало моим миром и моей реальностью. Это был рефлекс самосохранения, что так развит у детей, живущих среди животных, синдром Маугли.

Приходя из школы, я проводил долгие унылые дни, сидя на сундуке рядом с дедом Мячиным, молча наблюдая за тем, как тот курит и согнутым пальцем осторожно выстраивает пепельный конус на конце папиросы. Видимо, эти медленные и осторожные движения пожелтевшего от никотина пальца гипнотизировали меня. Затаив дыхание, я ждал момента, когда пепел все-таки упадет, но дед был осторожен, и конус оставался непоколебимым. В коридоре было тихо, и только за какой-нибудь дверью тихо играло радио.

Иногда, устав от созерцания конуса, я разглядывал шкафы, потолок, лампочку, горящую вполнакала, и коридор при свете этой лампочки казался мне волшебным замком, где обитают загадочные существа, которых злой волшебник превратил в тазы и корыта.

Занятия в школе меня мало интересовали. Я ходил туда скорее для матери, чтобы не расстраивать ее. Она часто жаловалась, что я мешаю ей строить личную жизнь. Сквозь всхлипы я часто слышал: «Ты не понимаешь, как трудно тянуть тебя одной, без отца». Я пытался делать вид, что вхожу в ее положение, и легко раздавал всевозможные обещания, но мои мысли были далеко – на улице. Я терпеливо ждал, когда мать закончит привычную исповедь и пойдет устраивать свою личную жизнь, а я побегу во двор.

Наш двор походил на большой заснеженный город. У кирпичной стены штабелями были сложены дрова. Одной из главных достопримечательностей была конструкция, напоминающая огромный деревянный ящик. В центре этого замечательного сооружения зияла темная дыра помойки. Ее края обледенели и превратились в стеклянное отражение неба. Она была переполнена битыми банками, замерзшими использованными презервативами, обрывками газет – археологическими останками нашей коммунальной цивилизации.

Я часто замирал перед ящиком, с любопытством разглядывая следы бурной жизни обитателей нашего дома. Однажды я поднял присыпанный снегом обрывок газеты с фотографией и попытался прочитать подпись под ней, но смог разобрать только имя умершего: Иосиф и чуть мельче – год. На снимке был гроб, усыпанный цветущими ветками и снежной искрящейся пылью, и в нем – мужик, вернее, его профиль.

За окнами домов угадывались тюлевые занавески, в форточках висели авоськи с газетными свертками. Между рамами лежала вата, посыпанная разноцветными кружочками конфетти, елочные украшения – серебряные и золотые шары, из петелек которых торчали обрывки ниток. Во дворе было так тихо, что, казалось, я блуждаю по вымершему заснеженному полю, на котором случайно сохранились следы человеческого присутствия.

«Ни души», – думал я, разглядывая колоннаду из помятых водосточных труб. Краска на трубах облупилась и почти облезла, можно было увидеть бесконечное число ее слоев. Эти слои, как кольца на спиле векового дуба, указывали на возраст облезлых труб и говорили о древности усыпанной снегом цивилизации.

Во дворе за зиму вырастал высоченный сугроб, в нем были выкопаны проходы. Из одного такого прохода шел странный запах жженого карбида, и я решил исследовать его, ощупью пробрался по узкому лазу, где запах чувствовался еще сильнее. Снежный лабиринт неожиданно закончился пространством, похожим на пещеру. Там горел свет, исходящий из консервной банки. Я с трудом разглядел двух обитателей пещеры: парня в ушанке и девочку. Это были Алик и его сестра Сонька. Алик курил, а Сонька ровняла снежные стенки лопатой. Мое появление нисколько не нарушило их занятий. Они продолжали заниматься каждый своим делом, и мне на секунду показалось, что они меня не видят. Но через какое-то время Алик неожиданно спросил:

– Где ты был? Ходил прощаться, что ли?

– С кем? – удивился я.

– С кем, с кем… Со Сталиным… – сплюнул он под ноги. – Наши все пошли, всем двором, а мы с Сонькой остались. Отец сказал: с детьми опасно, затоптать могут.

Сонька прекратила свое занятие и посмотрела на меня. На ее грязном лице светилась улыбка. Она сняла варежку, полезла в карман и, достав окурок, молча протянула его мне:

– Это тебе… – произнесла она с нежностью, не обращая внимания на брата.

Тот насупился:

– А мне сказала, что нету… Сука же ты, Сонька… – Он резко поднялся с бревна, которое служило ему стулом, расстегнул озябшими пальцами пуговицы на ширинке и начал на снежной стене пещеры выписывать свое имя. На белой холодной поверхности буква за буквой появилось имя АЛИК. Стряхивая последнюю каплю, он вдруг застыл на секунду, как будто прислушиваясь к происходящему снаружи: откуда-то издалека доносились звуки, похожие на скреб лопаты.

– Лука! – коротко бросил он и, торопливо застегнув пуговицы, добавил: – Надо валить.

Мы вылезли наружу из сугроба. Темнело. Во дворе по-прежнему было пусто, только вдалеке, у ворот, был виден растворяющийся в морозном воздухе сгорбленный силуэт дворника Луки. Алик и Сонька уходили от меня, исчезая в сумерках…

– Вишь, пошли два сахара: говно и редька! – вдруг я услышал голос Закуренова. – Где это ты так загорел? – с иронией спросил он.

Я понял, что у меня остались следы пещерной карбидной копоти, и попытался рукавом вытереть лицо.

Закуренов жил в десяти минутах ходьбы от меня, в доме во дворе Института Склифосовского, который скорее можно назвать огромным пустырем. Через него проходила дорога между корпусами и моргом. Жизнь на этом пустыре никогда не затихала. Склифосовские ребята обычно гоняли там в футбол, и только когда появлялись угрюмые санитары, катившие накрытые простынями тележки из корпусов в морг, игра прерывалась, мат затихал, и возбужденные игроки молчаливыми взглядами провожали скорбные колесницы, терпеливо ожидая конца процессии. По вечерам все собирались в подворотне у Грохольского переулка. Эта подворотня находилась недалеко от морга, другая же, парадная, выходила на Садовое кольцо и была ближе к большим корпусам.

Мы с Закуреновым прошли по Мещанской. Ребята из Склифа стояли у подворотни, курили, сплевывая сквозь зубы. Плетнев тихо наигрывал на гитаре «На сопках Маньчжурии», а Щелчок, мастер степа, отбивал чечетку. Он медленно, с грацией Фреда Астера, двигался по заснеженному и усыпанному окурками асфальту.

Проезжая часть переулка была запружена полуторками, которые выстраивались в ожидании своей очереди, чтобы въехать на территорию Склифа. Кузовы до отказа были наполнены мертвыми телами, задавленными во время похорон Сталина. Люди лежали вповалку, как будто усталость свалила их после трудного и долгого похода. Теперь они не стеснялись близости и не обращали внимания на разницу полов. Одна из полуторок тронулась с места рывком, потом так же резко затормозила. У одного из спящих ушанка свалилась в снег.

Щелчок, не останавливаясь в танце, подпрыгнул и, подхватив шапку, надел ее на голову хозяина.

– Чтоб не замерз… – с улыбкой произнес он, потом, сделав еще несколько замысловатых па, присоединился к зрителям, встретившим его аплодисментами.

Все, кроме меня и Закуренова, не сговариваясь, стали расходиться по домам. Мягкий свет окон дома манил уютом и теплом, а двор уже казался темным, холодным и враждебным.

– Зайдешь? – спросил меня Закуренов.

Я кивнул.

В комнатушке было уютно и темно. Свет от фонаря проникал из единственного полуподвального окна, прикрытого тюлем. Как всегда, пахло жареной картошкой и перегаром. На столе, накрытом потертой клеенкой, стоял графин из розового мутного стекла с выдавленными на нем виноградными гроздьями. Графин всегда стоял на столе. Мы с Закуреновым выпили по стакану воды.

Пьяный дядя Вася, – отец Закуренова, маленький тщедушный слесарь-водопроводчик с огромным семитским носом, лежал на диване не то в обмороке, не то в белой горячке. Нос был настолько непропорционален по отношению к лицу, что создавалось впечатление, что дядя Вася и есть тот самый персонаж, о котором Гоголь написал свою повесть. На самом деле форма его носа не имела никакого отношения ни к великому писателю, ни к якобы семитским генам водопроводчика. Просто, возвращаясь в бессознательном состоянии домой, он довольно часто падал головой вниз с лестницы, ведущей в подвал. Поэтому его нос пережил такое количество пластических операций, что постепенно превратился в огромный нарост, напоминающий клюв почтового голубя.

Обычно, будучи сильно пьяным, он любил устраивать нам экзамен. Вот и сейчас он вдруг оживился и заорал, брызгая слюной:

– Ну что, двоечники! Кто сказал: «Мы не можем ждать милостей от природы»?

– А ты сам-то знаешь? – огрызнулся Закуренов.

– Знаю… – уже снова теряя сознание, еле ворочая языком, отвечал дядя Вася.

– Знаешь? Ну и кто же? – перебил его Закуренов.

Дядя Вася, собрав весь остаток своей пропитой памяти, попытался вспомнить автора строк, начал нервничать, размахивать руками, отметая ложную информацию, которую Закуренов обрушивал на него.

– Нет… нет, ты не путай меня, сука! – чуть не плача орал он.

Ему мучительно хотелось вспомнить имя, но Закуренов продолжал свой садистский сеанс до тех пор, пока дядя Вася не сдался и, моля о пощаде, униженно не начал просить:

– Толян, сынок, ну скажи, будь человеком…

– Будь человеком… – с презрением и брезгливостью передразнил его Закуренов. Протянув ладонь дяде Васе, коротко и жестко бросил: – Сколько дашь?

Дядя Вася полез в карман, руки его не слушались, с трудом он выудил оттуда смятые деньги, которые еще не успел пропить, и бросил их на пол.

– На, бери, сука! Родного отца грабишь, сволочь! Ну, кто, говори теперь, не тяни…

Закуренов медленно, не торопясь, собрал мятые бумажки и, разгладив, аккуратно сунул в карман школьного кителя и медленно по слогам произнес:

– Мичу-рин!

По лицу дяди Васи потекли пьяные слезы, он сжимал кулаки, вытягивая вперед подбородок, как перед уличной дракой.

Валька, сестра Закуренова, сидела на кровати и, затаив дыхание, наблюдала эту жуткую сцену.

Закуренов похлопал себя по карману и жестом пригласил меня к выходу.

Поднимаясь по лестнице и добродушно улыбаясь, он бормотал свою любимую поговорку:

– Вишь, тварь, два сахара… – и, чуть выдержав паузу, – говно и редька!

В данном случае он имел в виду дядю Васю и Вальку.

Мы столкнулись в подъезде с Марусей, матерью Закуренова.

– А уроки? – грустно посмотрев на сына, спросила она.

Но Закуренов, улыбнувшись, только гордо произнес:

– Я по ботанике пятерку получил. – И распахнул дверь подъезда.

– Что отец?! – не выдержав, крикнула мать ему вдогонку.

– Я скоро приду… – бросил ей Закуренов в ответ и, повернувшись ко мне, вдруг спросил: – Ты заметил синяки у матери на лице?

Я кивнул.

– Ты знаешь, так хочется быстрее подрасти. Тогда я смогу бить его, как собаку…

Мы вышли на улицу и постояли немного у подъезда молча, разглядывая темный двор и светящиеся окна.

– Ну, мне пора, – сказал Закуренов, и, повернувшись, исчез в темноте подъезда, а я поплелся домой.