О старых людях, о том, что проходит мимо

Куперус Луи

Часть первая

 

 

I

Из вестибюля донесся глубокий бас Стейна.

– Ко мне, Джек, ко мне, собачка! Хозяин хочет с тобой погулять! Иди сюда!

Послышался заливистый лай фокстерьера, в необузданной радости скатившегося по ступенькам лестницы, словно запутавшись в собственных четырех лапах.

– О, этот голос! – прошипела сквозь зубы maman Отилия и раздраженно перелистнула несколько страниц своей книги.

Шарль Паус взглянул на нее невозмутимо, с улыбкой в уголках рта, с которой всегда смотрел на maman. Он только что пообедал у нее и собирался пойти к Элли, сразу как допьет кофе. Стейн с Джеком ушли, весь небольшой дом погрузился в вечернюю тишину, и только в гостиной, безликой и неуютной, в газовом рожке шипел газ. Шарль Паус смотрел на носки своих ботинок и находил, что они очень изящны.

– Ну и куда же он отправился? – спросила maman, и в ее голосе послышались беспокойные хриплые нотки.

– Гулять с Джеком, – ответил Шарль Паус; дома все звали его Лот; голос его звучал негромко и успокаивающе.

– Побежал к любовнице! – сердито прошептала maman Отилия.

Лот сделал жест, выражавший усталость.

– Ах, maman, – сказал он, – не переживайте и не думайте устраивать сцену. Я скоро пойду к Элли, а пока еще посижу немножечко с вами, ладно? Стейн ведь ваш муж… не стоит с ним на каждом шагу ссориться и говорить ему такие вещи и вообще так о нем думать. Вы только что выглядели как маленькая фурия. Когда вы сердитесь, у вас появляются морщинки.

– Так я ведь на самом деле старая.

– Но у вас такая нежненькая кожа на лице…

Maman Отилия улыбнулась, и Лот поднялся.

– Давайте, – сказал он, – поцелуйте меня. Не хотите? Тогда я сам вас поцелую, мою сердитку-мамочку… и почему вы сердитесь? Ведь на ровном месте! Я, во всяком случае, уже забыл, по какому поводу вы рассердились. И проанализировать не сумею. Удивительно, что я сам такой спокойный, хоть и родился у маленькой фурии…

– Если ты думаешь, что твой отец был спокойным человеком…

Лот улыбнулся, своей обычной улыбкой; ничего не ответил. Мефрау Стейн де Вейрт продолжала читать, теперь уже спокойнее. Она сидела со своей книжкой, точно дитя. Это была шестидесятилетняя женщина, но глаза у нее были по-детски голубыми, трогательно красивыми, нежными и наивными, и ее голос, немного визгливый, звучал всегда по-детски, а сегодня напоминал голос непослушного ребенка. Она сидела в кресле, маленькая, с прямой спиной, и внимательно читала книгу, все спокойнее и спокойнее, ведь Лот так спокойно поговорил с ней и так нежно поцеловал. Газовый рожок тихонько шипел, Лот неспешно пил кофе и глядел на свои ботинки, пытаясь понять, почему собрался жениться. Он не считал себя человеком, предназначенным для семейной жизни. Он еще достаточно молод, ему всего тридцать восемь лет, а выглядит намного моложе; он пишет статьи и зарабатывает этим достаточно, чтобы жениться, да еще и Элли получит приданое от grand-papa Такмы… Но он не чувствовал себя человеком, предназначенным для семейной жизни. Свобода, независимость, эгоистичная любовь к путешествиям были ему дороже всего на свете, а жениться – это значит связать себя по рукам и ногам и добровольно отдать себя в полное распоряжение жене. Лот вовсе не был страстно влюблен в Элли, он просто считал ее умной женщиной с художественным вкусом. И тем более дело было не в том наследстве, которое она получит от grand-papa Такмы. Так почему же он тогда решил на ней жениться? Он вновь и вновь задавал себе этот вопрос, каждый день на протяжении всей этой недели, что последовала за сделанным предложением.

– Maman… вы можете мне объяснить… почему я сделал Элли предложение?

Maman Отилия оторвала глаза от книги. Она привыкла к неожиданным и остроумным вопросам Лота и обычно отвечала ему, насколько умела, в таком же тоне, но сейчас от заданного ей сыном вопроса ощутила укол ревности, укол, причинивший ей острую боль, физическую, словно от шипа под кожей.

– Почему ты сделал предложение Элли? Не знаю… мы все что-то делаем и не знаем почему…

Голос ее прозвучал так тихо и грустно, так обиженно – после недавних интонаций шаловливого ребенка. Ведь она потеряла уже все, что у нее было в жизни. Похоже, она вот-вот потеряет и Лота, уступит его Элли… точно так же, как до сих пор всегда кому-то что-то уступала…

– Как серьезно вы мне отвечаете, maman! Раньше я за вами такого не замечал.

– Неужели я не имею права раз в жизни сказать что-нибудь всерьез…

– Но почему вы в последние дни вдруг стали такой серьезной, и грустной, и вспыльчивой… Неужели оттого, что я собрался жениться?

– Да, быть может, от этого…

– Но вы же любите Элли…

– О да, она очень мила…

– Лучше всего нам остаться жить всем вместе; Элли тоже вас любит, и со Стейном я уже переговорил…

Своего отчима, второго отчима, Лот звал просто Стейн, без церемоний, хотя первого отчима, когда был маленький, называл «господин Трэвелли». Maman Отилия выходила замуж трижды.

– Дом у нас маловат, особенно если будет прибавление в семействе, – сказала Отилия, а про себя подумала:

«Если мы будем жить вместе, я не лишусь Лота полностью, но никогда не смогу поладить с невесткой, особенно если пойдут дети».

– Прибавление?

– Ну да, дети…

– Дети?

– Да… так бывает.

– Семейство у нас и так большое. Я пока не собираюсь заводить детей.

– Но если ты не будешь все время под боком у жены, то кто же с ней будет, если вы не обзаведетесь детьми? Хотя, правда, вы оба такие яркие… А я всего лишь глупая женщина, и мои дети часто служили мне утешением…

– И вы их всегда портили тем, что слишком баловали.

– Тебя я не испортила, тебе меня не в чем упрекать.

– Я вас не упрекаю.

– М-да, Лот, значит, ты предлагаешь жить вместе, – сказала Отилия грустно, детским голосом, подняв на сына свои по-детски голубые глаза. – Я бы тоже так хотела, если согласится Элли, это было бы всем удобно. Я бы чувствовала себя не такой одинокой, как без тебя. Но если она станет возражать, я могу перебраться в Англию. У меня ведь там тоже двое моих мальчиков. Да и Мери собирается в этом году вернуться из Индии.

Лот нахмурился и приложил руку к своим светлым волосам: они лежали идеально аккуратно, на пробор.

– Или я могла бы… поехать в Ниццу к Отилии.

– Нет, maman, – поспешно, почти запальчиво сказал Лот.

– Почему ты так говоришь? – воскликнула мефрау Стейн де Вейрт, повысив голос. – Она ведь моя дочь?

– Да, – согласился Лот, уже более спокойно. – Но все же…

– Что значит «все же»? Ведь она моя дочь?

– Все же с вашей стороны будет очень неразумно поехать к Отилии.

– Ну и что, что мы с ней когда-то повздорили…

– Это невозможно, вы с ней не уживетесь. Если вы думаете поехать к ней жить, то лучше уж я не стану жениться. Впрочем, Стейн тоже имеет право голоса!

– Я так люблю Ниццу, – сказала мефрау Стейн де Вейрт, и в ее детском голосе послышались жалобные нотки. – Там так чудесно зимой… но, пожалуй, мне будет трудновато… туда поехать… потому что Отилия так себя ведет… если это возможно, я бы предпочла жить с тобой, Лот. Если Элли согласится… Может, нам переехать в другой дом, побольше? Но хватит ли у нас денег? Во всяком случае, остаться вдвоем со Стейном я не хочу. Это уж точно. Это уж точно.

– Мамочка…

В голосе Лота отчетливо звучало сострадание. В голубых глазах maman после этих решительных слов засверкали слезы, крупные слезы, которые не стекали по щекам, но придавали ее непокладистому взгляду грустное выражение. С нервным вздохом она опять взялась за книжку и замолчала, делая вид, будто читает. В ее жестах сквозили одновременно какая-то покорность судьбе и какое-то упрямство, как у непослушного ребенка. Она напоминала избалованного ребенка, который, несмотря ни на что, втихаря делает то, чего ему хочется. Лот, с чашкой в руке и с улыбкой на губах, занялся исследованием: после минутного сострадания он принялся изучать maman. Да, раньше она, несомненно, была очень красивой, дядюшки всегда говорили, что она была как куколка. Теперь ей уже исполнилось шестьдесят и о соблазнительности не могло быть и речи, но эта кукольная детскость в ней сохранилась. Морщины здесь и там выдавали ее возраст, но на лбу и на щеках кожа оставалась гладкой и идеально нежной, а на висках просвечивали тонюсенькие голубые прожилки. Она давно полностью поседела, но оттого что в молодости была светловолосой и кудрявой, это не бросалось в глаза; на висках и на шее сзади у нее совершенно по-детски вились завиточки, выбившиеся из свернутого одним движением и закрепленного на затылке шпильками узла волос. Фигура у maman Отилии, которая всегда была стройной и невысокой, с возрастом не изменилась; руки ее были маленькими, нежными и ласковыми; впрочем, нежным и ласковым было все ее существо, но особенно нежным светом светились глаза. Лот, смотревший с улыбкой на мать, видел в ней женщину, прожившую бурную жизнь, которая хоть и была полна любви и ненависти, но словно не задела ее сути. И все же maman перенесла многое со своими тремя мужьями, которых когда-то любила, а теперь всех троих ненавидела. Да, она несомненно была кокетлива, но исключительно по своей природе, а не из расчета; она была женщиной, ведомой по жизни только любовью, и не могла быть другой, не могла поступать иначе, чем поступала, поневоле упрямо и вопреки всему, следуя природе и горячей крови. Экономностью она никогда не отличалась, но и никогда не стремилась к созданию уюта в доме или приобретению нарядов, презирая элегантность и комфорт, подсознательно понимая, что привлекательна сама по себе, а не за счет тех искусственных вещей, которые могут ее окружать. И сейчас maman одета просто немыслимо, размышлял Лот, и единственная уютная комната в доме – это его собственная комната. Maman, обожавшая чтение, читала новейшие французские романы, которые не всегда понимала, так как, несмотря на собственную жизнь, исполненную любви, страсти, ненависти, во многих вещах сохраняла полную невинность и представления не имела об извращениях. Лот нередко видел, что, читая, она удивляется и не понимает, и замечал наивное выражение в ее детских глазах; она же не решалась попросить сына ей объяснить…

Лот поднялся с кресла; в тот вечер он собирался к Элли. Он поцеловал maman со своей неизменной улыбкой на губах, появлявшейся всегда, когда он на нее смотрел…

– Раньше ты не уходил каждый вечер из дому, – упрекнула его maman и почувствовала укол шипа в сердце.

– Я теперь влюблен, – спокойно ответил Лот. – И я обручен. В таких обстоятельствах полагается наведываться к своей девушке. А вы, пожалуйста, подумайте над моим вопросом, почему я ей сделал предложение… и не скучайте без меня вечером.

– Теперь это часто будет моим уделом…

Maman Отилия сделала вид, будто углубилась в свой французский роман, но едва Лот вышел из комнаты, отложила книгу, подняв от нее беспомощный взгляд голубых глаз. Она не пошевелилась, когда служанка принесла поднос с чайником на спиртовке; она смотрела перед собой, поверх книги. Вода кипела и пела свою песенку, за окнами жалобно завывал, впервые после летней жары, холодный ветер. Maman Отилия чувствовала себя всеми забытой, о, как быстро все прошло… Вот она тут сидит и сидит, она, седая старуха… Что еще осталось у нее в жизни? Хотя все ее трое мужей, как ни странно, еще живы; Лот недавно ездил вместе с Элли в Брюссель нанести визит своему отцу; Тревелли живет себе безбедно в Лондоне… его она в свое время любила все-таки больше всех. Ее трое английских детей в Англии чувствуют себя более англичанами, чем голландцами; дочь Отилия поселилась в Ницце и ведет себя так странно, что все родственники ее осуждают; а Лот – Лот тоже скоро будет отрезанный ломоть… Он всегда был так мил и всегда оставался с ней, хоть и любил путешествовать, а в Гааге у него и друзей-то почти нет, и в клуб он никогда не ходит. А теперь вот собрался жениться; что правда, то правда, он уже не так молод, чтобы все еще оставаться «молодым человеком», сколько же ему лет, неужели тридцать восемь?… Чтобы заняться чем-то сейчас, сидя в одиночестве за чайным подносом с кипящей водой, она стала на пальчиках высчитывать, сколько лет каждому из ее детей; Отилии, сестре Лота, ее старшей дочери, сорок один… о боже, какая старая! А английским детям – она всегда называла их «мои английские дети» – Мери тридцать пять… Джону тридцать два… а ее красавцу Хью, ему уже тридцать! Боже мой, боже мой, какие же все старые! И погрузившись в вычисления, она сосчитала ради забавы, что grand-maman скоро исполнится… сколько же… девяносто семь лет… А господин Такма-старший – дедушка Элли – несколькими годами младше. Вспомнив о нем, maman Отилия подумала: как странно, что господин Такма всегда был к ней особенно добр и внимателен; может быть, это и правда то, о чем перешептывались раньше, когда она еще общалась с родственниками, может быть, это и правда… До чего они забавные, эти старичок и старушка: видятся почти каждый день, потому что papa Такма еще в отличной форме и часто выходит из дому: совершает ежедневную прогулку от набережной Маурицкаде до аллеи Нассаулаан. Через высокий мост переходит запросто. Да… а сестре Терезе в Париже – она старше самой Отилии на восемь лет, – а сестре Терезе тогда шестьдесят восемь, а братьям так: Даану там, в Ост-Индии, семьдесят, Харольду семьдесят три, Антону семьдесят пять, а вот Стефании – единственному ребенку от маминого первого брака, единственной, носившей фамилию де Ладдерс, уже семьдесят семь. Сама Отилия, младшая из всех братьев и сестер, всегда считала остальных очень старыми, но вот теперь и она стала старой, ей уже шестьдесят…

Насколько все относительно – возраст, старость, но у нее всегда было такое ощущение, будто она, младшая, всегда будет молодой, всегда будет моложе всех других братьев и сестер. Отилия до сих пор неизменно посмеивалась, когда Стефания говорила: «В нашем возрасте…» Ей-то семьдесят семь… а ведь между шестьюдесятью и семьюдесятью семью все-таки есть разница. Но сейчас Отилия пожала плечами: какое это имеет значение, всему пришел конец, причем уже давно… она сидит и сидит, седая старуха, доживающая свой век, и одиночество неуклонно усиливается, несмотря на присутствие Стейна… Вот он как раз пришел домой. И куда же это он ходит каждый вечер… Она услышала, как в коридоре лает фокстерьер и низкий бас ее собст венного мужа произносит:

– Тихо, Джек, куст, Джек!

О, этот его голос, как она его ненавидит! Что осталось у нее в жизни, кто остался у нее в жизни? Она родила пятерых детей, но из них никуда от нее не уехал только Лот, да и тот слишком любит путешествовать, а теперь вот собрался жениться, и она ревнует! С дочерью Отилией они больше не видятся, Отилия не любит мать; она певица, она дает концерты, она знаменита, у нее великолепный голос, но ее поведение… Стефания называет ее «пропащей»… Мери поехала следом за мужем в Ост-Индию, а оба английских сына живут в Лондоне, о, как она скучает порой по Хью! В ком из детей она находит теперь утешение, кроме ее милого Лота? И вот Лот собрался жениться! И еще спрашивает у нее, у матери, которая так будет скучать по нему, почему! Разумеется, этот вопрос с его стороны – кокетство, но, возможно, не без доли серьезности… Знает ли человек хоть что-нибудь о себе самом? Почему он совершает тот или иной поступок… импульсивно? Она сама трижды выходила замуж… М-да. Возможно, Отилия и права… Впрочем, нет, ведь существует общественное мнение, существуют люди, пусть ни общество, ни люди в последнее время и не интересуются их семьей… но они же все равно существуют, и нельзя же поступать так, как поступает Отилия… Потому-то она, maman Отилия, и выходила всякий раз замуж… возможно, не стоило этого делать, возможно, так было бы лучше во многих отношениях, для многих людей… Но теперь уже все прошло, все, что было в прежней жизни! Все исчезло, словно никогда и не было… Но это правда было и, уходя, оставило множество следов, и все эти следы – лишь наводящие грусть призраки и тени… Да, сегодня она настроена на серьезный лад и на размышления, что вообще-то с ней бывало нечасто, потому что какой в них прок, в этих размышлениях? Если она когда-либо в своей жизни и пыталась думать, то у нее это никогда толком не получалось… А когда руководствовалась импульсами, то выходило еще хуже… Какой от этого прок – стремиться жить так или иначе, когда тебя ведет по жизни все равно нечто, что сильнее тебя, нечто, что таится в крови, текущей по твоим жилам?

Maman Отилия снова погрузилась в свой французский роман, потому что в комнату следом за Джеком вошел Стейн де Вейрт. Если бы кто-то смотрел на maman минуту назад и посмотрел бы сейчас, то заметил бы: как только вошел муж, maman разом постарела. Ее только что свежие щеки стали нервно подрагивать, у носа и рта обозначились складки. Маленький прямой носик вдруг заострился, на лбу проявились сердитые морщины. Пальцы, разрезавшие шпилькой для волос страницы книги, задрожали, так что страница порвалась. Спина выгнулась, словно у кошки, приготовившейся к обороне. Она ничего не сказала, только налила ему чая.

– Тубо! – отдала она команду собаке.

И радуясь, что пес подошел к ней, она нежно похлопала его по голове; фокстерьер, нервно гавкнув в последний раз, уютно улегся у ее ног, на подоле платья, и глубоко вздохнул. Стейн де Вейрт сидел напротив нее и пил чай. Было странно, что они муж и жена, потому что maman выглядела на свой возраст, а Стейн казался совсем молодым. Он был крупного телосложения, широкоплечий, не старше пятидесяти лет, с красивым, свежим, здоровым лицом человека, живущего за городом, в движениях и взгляде читалось спокойствие. Его молодая жизнь, на которой он в свое время поставил крест из-за чувства долга по отношению к женщине на много лет старше него, со временем окрасилась безразличием, нежеланием думать, на что он еще способен. Что испорчено, то испорчено; жизнь, однажды выброшенную на свалку, уже не вернешь. У него оставались свежий воздух, охота с собакой, рюмка спиртного, у него оставались друзья – с той поры, когда он служил офицером-кавалеристом. И еще у него был этот маленький дом и эта старая жена, которую он воспринимал как данность, потому что другого выхода не было. На первый взгляд он всегда поступал так, как она хотела, потому что она могла устроить сцену и была упряма, но его собственное тихое упрямство было сильнее. Лот – чудесный мальчик, немножко слабоват и странноват и женоподобен, зато отлично ладит с матерью; Стейн очень любил Лота и радовался, что пасынок живет у них в доме, он отдал Лоту одну из лучших комнат в доме, чтобы тот мог работать. А кроме этого… у него были еще другие интересы, но это никого не касалось. Черт побери, он же еще молодой человек, хотя его густых волос уже коснулась седина. Он женился из чувства чести, но теперь его жена безнадежно состарилась… В каком-то смысле смешная история! Он не допустит, чтобы его жизнь стала адом, он еще здоров и полон сил. Прячась за своим безразличием, он умел от всего отмахнуться.

Именно это безразличие и раздражало его жену, она становилась нервной кошкой, едва он входил в комнату. Не произнося ни слова, он пил чай и читал газету, которую принес с собой. В небольшой гостиной слышалось шипенье газового рожка и завывание ветра за окном; лежа на длинном подоле хозяйкиного платья, фокстерьер дремал, посапывая и порой взвизгивая от приснившегося.

– Тубо! – говорила она тогда.

Они не разговаривали, погрузившись в чтение, она – своей книги, он – вечерней газеты. Когда-то эти двое людей, сейчас соединенные узами брака, потому что лет двадцать назад он как человек чести счел своим долгом на ней жениться, – когда-то эти двое людей страстно желали друг друга, мужчина женщины, женщина мужчины. Стейн де Вейрт служил старшим лейтенантом, ему было тридцать лет, и увидев мефрау Тревелли, он думать не думал о ее возрасте. Какое имеет значение, где ты встретил женщину, такую соблазнительную и красивую! Он мгновенно, с первой же минуты почувствовал, что у него в крови вспыхнул огонь, и подумал: эта женщина должна быть моей… Она, в ту пору сорокалетняя, была еще в самом расцвете, и все звали ее «красавица Отилия». Это была женщина хрупкого телосложения, но идеальных пропорций, у нее были нежное личико и нежная линия шеи и груди, нежно-золотые веснушки на молочно-белой коже, невинно-голубые глаза и очень светлые, слегка вьющиеся волосы; казалось, эта прелестная женщина-малышка рождена лишь для того, чтобы внушать пылкую страсть. Когда Стейн де Вейрт впервые увидел ее такой в одном из гаагских салонов, где царили свободные нравы и разговор велся на том голландском языке, на каком говорят в Ост-Индии, она была замужем за полуангличанином Тревелли, сколотившим состояние на Яве. Стейн увидел мать троих детей – пятнадцатилетней дочки и двух сыновей чуть помладше, но влюбленный офицер не захотел поверить, что у нее есть еще двое старших детей от первого брака, с Паусом, с которым она развелась ради Тревелли, – дочь, учившаяся в Консерватории в Льеже, и восемнадцатилетний сын! Красавица Отилия? Она рано вышла замуж, как принято в Ост-Индии, но все равно осталась красавицей Отилией… Такие большие дети? Неужели ей сорок?! Узнав об этом, молодой офицер, пожалуй, засомневался и попытался посмотреть на мефрау Тревелли другими глазами, но, поймав ее взгляд и увидев, что она его жаждет так же, как и он ее, забыл обо всем на свете… Зачем упускать мгновение счастья? И что значит мгновенье счастья с еще соблазнительной красивой женщиной? Радость на неделю, на месяц, на несколько месяцев, а потом – разошлись в разные стороны…

Так он думал тогда, ну а теперь, теперь он сидит здесь, потому что этот негодяй Тревелли, мечтавший избавиться от Отилии, воспользовался случаем, чтобы раздуть скандал и после имитации дуэли развестись с женой, потому что вся Гаага сплетничала об Отилии, когда она осталась с любовником, и потому что он, Стейн, все же честный человек; вот он и сидит теперь здесь, напротив этой старухи. Они не обменялись ни единым словом; чай был выпит, поднос унесен, и Джек уютно дремал, повизгивая во сне, а за окном завывал ветер. Пальцы Отилии перелистывали страницу за страницей; Стейн, прочитав новости о войне, принялся за объявления, а после объявлений снова за новости о войне. Комната, в которой они сидели, эти муж и жена, была такой же, как много лет назад, безликой и неуютной; под стеклянным колпаком тикали часы, без остановки, без остановки. Гостиная больше напоминала зал ожидания, где двое людей сидели и ждали – после всего, что прошло мимо, – сидели и ждали… Чего? Одинокого конца, окончательной смерти… Стейн поперхнулся и снова перечитал объявления. Но его жена вдруг захлопнула книгу и сказала:

– Франс…

– Да?

– Я только что поговорила с Лотом.

– И?

– Ты не возражаешь, если они с Элли останутся жить у нас?

– Нет, напротив…

Спокойное согласие Стейна, казалось, вызвало раздражение у его жены, и она, сама того не желая, принялась возражать:

– Но это будет не так уж просто!

– Почему?

– Ведь у нас так мало места…

– Можно переехать в более просторный дом.

– Но это будет стоить денег. А у тебя они есть?

– Думаю, с учетом заработков Лота и приданого Элли…

– Нет, большой дом нам не по карману.

– Тогда можно и здесь…

– А здесь тесно.

– Значит, не получится.

Maman Отилия поднялась из кресла, раздраженная.

– Конечно, не получится, как всегда! Из-за этих дурацких денег. Но я тебе вот что скажу: если Лот женится, то я… я не смогу…

От волнения она всегда начинала заикаться.

– Чего не сможешь?

– Не смогу… остаться одна… с тобой! Я тогда перееду в Ниццу, к Отилии.

– Что ж, переезжай…

Он сказал это спокойно, с полным безразличием и снова взялся за газету. Но для maman Отилии, постоянно нервной, этого было достаточно, чтобы разразиться слезами.

– Я тебе совершенно не нужна!

Стейн пожал плечами и вышел из комнаты, чтобы удалиться к себе наверх; фокстерьер с лаем побежал впереди него.

Maman Отилия осталась одна, и ее рыдания сразу прекратились. Она сама знала – за долгие годы она научилась себя понимать, – что быстро вспыхивает, а потом, как ребенок, успокаивается. Но почему, почему она стареет и стареет, почему становится все более одинокой?! Вот она тут сидит и сидит, седая старуха, одна, в неуютной комнате, и все прошло, все прошло… Ах, вот бы Лот остался у нее жить, ее Лот, ее Шарлот, ее мальчик! И она почувствовала, как ревность, которую она прежде пыталась подавить, охватывает ее все сильнее и сильнее, ревность к Элли из-за Лота… ревность, ревность из-за Стейна… Он раздражал ее, едва входил в комнату, но она все равно до сих пор его ревновала, как раньше, как всех, кто ее любил… Какой ужас, что она ему больше не нужна, оттого что состарилась… Ну почему он никогда не скажет ей доброго слова, никогда не поцелует в лоб! Она ревновала к Элли из-за Лота, и она ревновала к Лоту из-за Стейна, потому что Лота Стейн любил больше, чем ее! О, какая это жестокая вещь – годы, отнимавшие у нее всё, одно за другим… Прошли безвозвратно годы любви, те веселые годы любви, годы ласки… все прошло, все-все! Даже фокстерьер теперь считал Стейна своим хозяином; а ее не любило ни одно живое существо, и с какой это стати Лот вдруг собрался жениться! Отилия чувствовала себя настолько одинокой, что после сдавленных всхлипов, прекратившихся, когда в них отпала надобность, упала в кресло и стала тихонько плакать, плакать по-настоящему, от своего безлюбого одиночества. Ее по-прежнему красивые детские глаза, заплаканные, обратились теперь к далекому прошлому. Тогда ее, красавицу Отилию, окружала такая ласка, такая забота, такая любовь, такая игривость, такое веселье, такое поклонение, она ведь была такая хорошенькая, жизнерадостная и милая, и улыбка ее была очаровательна, а характер прелестно капризный! Сквозь все эти чувства ее всегда колол шип ревности, но на ее долю выпадало столько внимания, столько нежного почитания, какими мир, мир мужчин, награждает красивых женщин… Она улыбнулась сквозь слезы этому воспоминанию, и воспоминание заиграло, светлое, точно далекое облачко. О, как ее носили на руках! А теперь все эти мужчины или состарились, или умерли; не умерли только ее собственные три мужа, а Стейн даже и не состарился. Он остался слишком молодым; будь он постарше, она бы еще волновала его, и они бы еще дорожили друг другом, и были бы счастливы, как порой бывают счастливы вместе старики, хотя жар юных лет и прошел… Она глубоко вздохнула сквозь слезы, она сидела в кресле, точно беспомощный ребенок, который набедокурил и теперь не знает, что делать…

И что же теперь делать? Спокойно лечь спать в своей одинокой старческой спальне, в свою одинокую кровать, а утром проснуться и присоединить к череде прежних дней заката жизни еще один новый… Ах, почему она не умерла молодой…

Она позвонила в колокольчик, чтобы служанка заперла входную дверь на ночь. В подобных привычных мелочах ей виделась сейчас такая безотрадность, каждый день одно и то же, и все бессмысленно. Она пошла наверх; дом был такой маленький, две комнаты внизу, две комнаты наверху – ее спальня и кабинет, здесь и жили они с Лотом, а Стейн обосновался в мансардном этаже, наверняка чтобы быть подальше от жены… Раздеваясь, она размышляла: если Элли не станет фокусничать, то, может быть, они и поместятся: свою большую спальню с тремя окнами она уступит Лоту с Элли, а сама, что же, сама будет спать в кабинете у Лота, какая ей теперь разница. Хоть бы у них не пошли дети! Хоть бы она не лишилась Лота полностью! Он спросил у нее, почему сделал предложение Элли. Спросил, как всегда, в шутку, но все же лучше бы не спрашивал; сейчас она была рада, что в ответ не взорвалась и ответила ему спокойно. О, как ей больно, физически больно от этого шипа в сердце, оттого что его любовь, привязанность и даже ласки теперь достанутся другой. И грустная, полная жалости к себе, она легла в кровать: ее окружала пустая неуютная комната, комната женщины, не придающей значения таким мелочам, как комфорт и удовольствие от ухода за собой, чьей главной страстью было завоевание любви, ласки тех, к кому ее влекло из-за – порой скрытых – истерических флюидов, электрических разрядов между ними и ею. Поэтому всеми прочими элементами жизни женщины – как матери, как светской львицы и даже просто элегантной дамы – она пренебрегала и не замечала их, презирая вспомогательные уловки, уверенная в своем обаянии и от природы не самоотверженная мать. Ах, вот она и состарилась, и осталась одна, и лежит теперь в полном одиночестве в своей холодной постели, а сегодня даже не может рассчитывать на обычную ежевечернюю радость – что Лот зайдет к ней в комнату из соседней и поцелует ее перед сном в лоб, как он умеет это делать, нежным, ласковым и долгим поцелуем; обычно он садился на край ее кровати, они беседовали немного о том о сем, затем он гладил ее по щеке и говорил:

– Мамуля, какая у тебя нежненькая щечка…

Когда он вернется домой, он подумает, что она уже спит, и тоже ляжет… Отилия вздохнула; она чувствовала себя такой одинокой. Над комнатой Лота – какая слышимость! – ходил по своей спальне Стейн. Служанка тоже уже укладывалась спать. Отилия, лежа в кровати, прислушивалась ко всем звукам в доме, к открываемым и закрываемым дверям, к поставленным на пол ботинкам, к плеску воду, вылитой из стакана… Вот все стихло, и она подумала: хорошо, что я беру на работу только старых служанок… Эта мысль доставила ей горькую радость: хотя бы здесь у Стейна нет соблазна. Вот в доме стало тихо, точно ночью, а ведь еще не было одиннадцати…

Кажется, она задремала? Почему же она внезапно проснулась? Отчего скрипит лестница? Это Лот вернулся домой? Или Стейн крадется к входной двери? Лот? Или Стейн? Сердце ее колотилось. Она быстро встала и, не успев ни о чем подумать, открыла дверь на площадку, увидела, как в передней загорается спичка…

– Лот, это ты?

– Нет, я.

– Ты, Франс?

– Да, а что?

В его голосе звучало раздражение, оттого что она услышала его шаги.

– Куда ты собрался?

– На улицу.

– Так поздно?

– Да. Мне не спится. Пойду погуляю.

– Пойдешь погуляешь ночью?

– Да.

– Франс, ты меня обманываешь!

– Да ну что ты. Ложись лучше спать.

– Франс, я не хочу, чтобы ты меня обманывал!

– Послушай…

– Франс, пожалуйста, не уходи! Лота сейчас нет дома, и мне так страшно… одной… Пожалуйста, Франс.

В ее голосе появились нотки, как у плачущего ребенка.

– Я не могу без свежего воздуха!

– Ты не можешь без…

Она не закончила фразу, внезапно смолкнув от гнева. Там, наверху, в комнате на чердаке, из-за двери подслушивала старуха-служанка и смеялась… Смеялась над ней… Отилия знала это точно. Она задохнулась от гнева, от бессильного бешенства, все ее тело под ночной рубашкой содрогалось от ярости. Входная дверь открылась и закрылась. Стейн ушел, а она… все еще стояла на лестничной площадке. Она сжала кулаки, с трудом переводя дыхание, готовая побежать за Стейном прямо в ночной рубашке; слезы градом покатились из ее детских глаз, но, стыдясь служанки, Отилия вернулась к себе в комнату.

Она плакала беззвучно, чтобы ее не слышала служанка, чтобы не доставить служанке еще большего удовольствия. О, какая боль, какая колющая боль здесь, в сердце, какая физическая боль, физическая боль! Тот, кто не испытывал подобного, не знает, как сильна эта физическая боль, хоть врача вызывай… Куда же ушел Стейн? Он еще молодой, и он так хорош собой… Но он же ее муж, ее муж! Ну почему он не любит ее по-прежнему, хоть она и состарилась? Она уже забыла даже тепло от прикосновения его руки! О, как глубоко она ощущала когда-то его близость, когда-то, давным-давно! А теперь ни единого поцелуя, ни единого поцелуя, которыми нередко обмениваются даже пожилые люди.

Отилия не стала ложиться в кровать, она сидела и ждала… Скоро ли вернется Стейн? Это он отпирает дверь? Нет, это Лот: это звук его ключа, его легкие шаги…

Отилия приоткрыла дверь.

– Лот…

– Мамуля… Ты все еще не спишь?

– Ах, малыш… Лот, Лот, зайди ко мне…

Он вошел к ней в комнату.

– Лот… Стейн… ушел…

– Ушел?

– Да, сначала он пошел к себе в комнату… а потом я услышала, как он тихо-тихо спускается по лестнице, а потом он тихо-тихо вышел на улицу…

– Мамуля, он просто боялся тебя разбудить…

– Да, но куда же он пошел?

– Прогуляться… Он же часто ходит гулять… Ему не хватает воздуха, ночь такая душная…

– Прогуляться, Лот, прогуляться? Нет, он пошел…

Она стояла – Лот видел ее лицо, озаренное пламенем свечи, – дрожа от гнева. Ее напряженная маленькая фигурка в белой ночной рубашке, ее светлые вьющиеся волосы с проседью дрожали в неверном свете; все, что было в ней нежного, сейчас от горя превратилось в бешенство, она была в полном исступлении, в какой-то миг ей захотелось поднять руку на Лота, ударить за то, что он защищает Стейна… Она сдержалась, подавила свой гнев, но оскорбительные слова и яростные упреки кипели у нее на губах.

– Успокойся, мамуля, мамуля, ну успокойся же…

Лот пытался ее унять, обнял и стал гладить по спине, как гладят разволновавшегося ребенка.

– Мамуля, перестань, перестань…

Теперь она разрыдалась… А он все говорил и говорил с нежностью о том, что она преувеличивает, что в последнее время слишком возбуждена, что он вообще передумает жениться, если она немедленно не успокоится. И так ласково утешал ее, что убедил лечь в кровать; накрыл одеялом и поправил подушку:

– Успокойся, мамуля, закрывай глазки и будь умницей. Пусть Стейн погуляет, не думай о нем, не думай ни о чем…

И она притихла от прикосновений его нежной руки, гладившей ее по голове, по щеке.

– Спи сладенько, глупая мамуля! Какая же у тебя нежная щечка!

 

II

Элли Такма была очень счастлива и выглядела лучше, чем все последние годы. Что ж, рассуждала про себя кузина Адель, старая дева, которая уже давным-давно вела хозяйство у старого Такмы и тоже носила фамилию Такма, первый серьезный роман девушки в двадцать с небольшим лет, причинивший ей страдания – разорванная помолвка с мужчиной, отправившимся к любовнице после вечера у невесты, – такой роман не должен оказывать влияние на всю последующую жизнь. Хотя Элли сразу после этой истории зачахла, Лот Паус вернул ей ощущение счастья и здоровье, она снова стала смеяться, а щеки у нее снова порозовели.

Кузина Адель, или танте, как называла ее Элли на манер «яванских» голландцев, – пухлая, полногрудая женщина, казавшаяся моложе своих лет, – совершенно не выглядела бедной родственницей в роли домработницы; она была настоящей хозяйкой дома, которая за всем следит, всей душой печется о делах хозяйственных и гордится идеальным порядком в доме. Адель, никогда не жившая в Ост-Индии, содержала жилище Такмы-деда с истинно голландской аккуратностью, предоставляя Элли отдаваться ее краткосрочным увлечениям. Ибо у Элли одно увлечение сменялось другим; в каждом она стремилась к совершенству, а потом, достигнув мастерства, бросала и окуналась с головой во что-нибудь другое. Так, в восемнадцать лет она была знаменитой теннисисткой, получала медали за победы в соревнованиях и славилась аккуратной, сильной и красивой игрой; про Элли часто писали в спортивной прессе. Добившись успеха в теннисе, она вдруг охладела к нему, повесила ракетку у себя в комнате на розовой ленточке, среди медалей, и увлеклась помощью нуждающимся: как настоящий профессионал, посещала бедные семьи, ухаживала за тяжелобольными, и руководство благотворительного фонда высоко ценило ее. Но как-то раз один мужчина показал ей свою израненную ногу, настолько изуродованную, что Элли упала в обморок, после чего поняла, что ее мера человеколюбия исчерпана. Она ушла из благотворительности, а так как в кончиках ее нервных пальцев так и играла одаренность, занялась одновременно изготовлением шляпок и лепкой. То и другое получалось у нее великолепно: шляпки выходили из-под ее рук настолько изящные, что она стала всерьез подумывать о собственном модном ателье, чтобы самой зарабатывать на жизнь. Но и лепка давалась ей легко: после нескольких уроков она научилась лепить с натуры, и ее «Голова мальчика из бедной семьи» была принята на выставку. Но тут Элли влюбилась, и влюбилась по уши; помолвка длилась три месяца, затем была разорвана, и Элли, обладая отнюдь не половинчатой натурой – хоть порой и казалось, что она составлена из множества натур, – страдала настолько глубоко, что тяжело заболела. Пока в один прекрасный день не встала с постели, снова бодрая, сохранив лишь ощущение смутной грусти. Ей было в то время двадцать три года, и она стала писать, и под псевдонимом напечатала новеллу, где поведала историю собственной помолвки, и новелла была очень неплоха. Увлечение литературой свело ее с Шарлем Паусом, который тоже писал, преимущественно для газет, статьи и обозрения. Элли вскоре решила, что и в литературе уже достигла своего потолка. После первой новеллы, выросшей в ее кровоточащем сердце и потому расцветшей ярким цветком, она решила не браться за перо. Ей было двадцать три года, возраст немалый. Она уже прожила целую жизнь, полную самых разных оттенков. Но все же у нее оставалось еще кое-что ценное, у нее оставался Шарль. Кроткий, податливый, с мягким чувством юмора, с нежным выражением глаз, унаследованным от матери, светловолосый, всегда аккуратно подстриженный, неизменно в голубом галстуке, он был не тем мужчиной, о котором она когда-то мечтала, и время от времени, иногда очень остро, она вновь ощущала прежнюю боль. Но она его любила, она его очень любила и считала, что он растрачивает свой талант на мелочи, на журнальные статьи, которые давались ему так легко, – на самом деле это особый жанр, возражал ей Шарль, – а ведь его два романа были так хороши, почему же он уже десять лет не пишет ничего значительного? И вот эта девушка со свойственным ей – в известных границах – упорством открыла в себе новое призвание, возросшее на романтической почве боли и грусти: убедить Лота в его писательском призвании. Заставить его работать по-настоящему. Она мечтала жить не для себя, а для другого человека, жить вместе с Лотом, имеющим столько талантов, к которым он не относится всерьез. Она все чаще и чаще искала общества Лота; он приходил к ней пить чай; они разговаривали, много разговаривали; Лот, по складу характера не склонный влюбляться, чувствовал себя у Элли по-настоящему хорошо, он позволял ей себя подстегивать, начал писать роман, увяз посередине… Она внушала, что нужна ему. И он сделал ей предложение. Она была счастлива, и он тоже, хотя пылкой любви между ними не было. Они радовались тому, что будут жить вместе, будут друг с другом общаться, вместе работать, путешествовать, согреваемые взаимной душевной симпатией. Он не отличался широтой души, в его душе жили тщеславие и скепсис, артистизм, чрезмерная податливость, а в самой глубине – Страх: Страх перед старостью… Ее душу теперь окрыляла мечта быть верной своему призванию, стремиться к прекрасной цели, помогая реализоваться близкому человеку.

В то утро Элли пела, а за окном первые осенние листья кружили на ветру в золотом потоке солнечных лучей. Элли, не совсем забывшая о недавнем увлечении, подправляла осеннюю шляпку, когда в комнату вошла ее кузина Адель.

– Дедушка сегодня плохо спал, всю ночь ворочался.

– Да, он страдает от звуковых галлюцинаций, ему мерещатся голоса. Вы же знаете, – сказала Элли, – дедушка ворочается, когда слышит голоса… Доктор Тиленс полагает, это предвестник полной глухоты… Бедный дедушка… Сейчас я к нему зайду… вот только закончу шляпку… Хочу сегодня надеть. Мы собираемся к мефрау Деркс, потом к тетушке Стефании. Ах, танте, я так счастлива. Лот такой милый. И такой талантливый… Я уверена, вместе мы будем очень счастливы. Я хочу много путешествовать, Лот это тоже любит. Сейчас обсуждается вопрос о том, чтобы поселиться в одном доме со Стейном и maman Отилией… Не знаю. Я бы предпочла жить отдельно… впрочем, не знаю… Я люблю maman Отилию, это же мать Лота. Но я люблю, чтобы вокруг меня царила гармония, а они со Стейном часто ссорятся. В разговоре с ним я называю его просто Стейн. «Мсье Стейн» – это слишком официально, а звать его рара я просто не могу. Впрочем, Лот тоже зовет его Стейном. Непонятно, как к нему обращаться при таком составе семьи… Стейн и сам бы удивился, если бы стала говорить ему рара… Вам нравится эта шляпка? Завтра я освежу и вашу. Посмотрите, совсем как новая… Схожу-ка я к дедушке… Бедный, опять плохо спал…

Элли ушла, не закрыв двери в комнату. Адель осмотрелась в этой комнате, заваленной шляпной фурнитурой… Из угла на нее смотрел «Мальчик из бедной семьи», медали висели вокруг ракетки на розовой ленте… На письменном столе белели прямоугольные листы бумаги…

– Какой беспорядок! – сказала Адель.

Она не решилась прикоснуться к бумагам на столе, хотя ей очень бы хотелось их собрать, она не могла выносить вида рассыпанных листов и с трудом усмирила свои пальцы, стремившиеся навести порядок… Но шляпную фурнитуру она быстренько прибрала, сложила в картонные коробки и припрятала. Потом пошла вниз, где служанки накрывали стол.

Элли, взбегая по лестнице, услышала удары, словно кто-то колотил по креслу, ей казалось, это ее саму бьют по спине, и еще быстрее помчалась наверх, на второй этаж, где обитал дед. Перед дверью остановилась перевести дыхание, затем, постучавшись, открыла дверь. И спокойной походкой вошла в комнату.

– Как вы себя сегодня чувствуете, дедушка?

Старик сидел за огромным письменным столом и что-то искал в ящике. Увидев внучку, неспешно задвинул ящик. Она приблизилась, поцеловала его.

– Вы плохо спали?

– Да уж, девочка, пожалуй, я вообще не спал. Но дедушка может жить и без сна…

Такме-деду было девяносто три года; он поздно женился, и сын его тоже, вот и получилось, что внучке всего двадцать три. Впрочем, он выглядел моложе своего возраста, намного моложе, вероятно потому, что под безразличием к своему внешнему виду умел маскировать настоящую, тщательную заботу о нем. Венец редких седых волос окружал его череп цвета слоновой кости, кожа на выбритом лице напоминала выцветший пергамент, зато рот с вставными зубами оставался с виду молодым и улыбчивым, и взгляд его карих глаз из-под очков был ясным и даже проницательным. У него была невысокая, стройная фигура, точно у юноши, сутулая, худая спина обрисовывалась под коротким вестоном, не застегнутым на пуговицы. Ухоженные руки с прожилками, слишком большие при его росте, непрерывно дрожали, он страдал тиком мышцы шеи, из-за чего у него время от времени дергалась голова. Голос – веселый, с теплыми нотками звучал, пожалуй, слишком благодушно, чтобы быть полностью искренним; старый Такма говорил медленно, взвешивая каждое слово, о каких бы простых вещах ни шла речь. Если он сидел, то всегда с прямой спиной, на небольшом стуле, не разваливаясь, словно постоянно начеку; если он шел, то шел быстро, семеня едва сгибающимися ногами, и никому не приходило в голову, что у него ревматизм. В свое время он служил чиновником в Ост-Индии, был членом Совета Индии, а теперь уже много лет жил на пенсии. Его собеседники после нескольких фраз обнаруживали, что он следит за политикой, за жизнью в колониях: он посмеивался над тем и другим с легкой иронией. Общаясь с младшими – а таких было большинство, ибо из его поколения остались только девяностосемилетняя мефрау Деркс-старшая, урожденная Дилленхоф, и восьмидесятивосьмилетний доктор Рулофс, – общаясь с младшими он держался добродушно-снисходительно, понимая, что людям даже семидесяти или шестидесяти лет от роду мир представляется совсем иным, чем ему, но благодушие его было каким-то утрированным и наводило на мысль о том, что он говорит одно, а думает совсем другое. Он производил впечатление дипломата, который, сам ос таваясь начеку, прощупывает собеседника, пытаясь понять, насколько много тот знает… Иногда в его ясных глазах под очками вспыхивала искра, словно что-то вдруг глубоко поразило его, какое-то острое ощущение, и от тика шейной мышцы резко дергалась голова, точно он вдруг что-то услышал… И тогда он немедленно изображал на лице улыбку и поспешно соглашался с тем, что ему говорили.

В этом глубоком старике больше всего поражала нервозная, острая ясность мысли.

Казалось, благодаря какой-то неведомой способности он за долгую жизнь так натренировал свои органы чувств, что они до сих пор оставались в полном порядке; он много читал, в очках, отлично слышал, хорошо переносил вино, остро чувствовал запахи, мог найти все, что нужно, в темноте. И лишь изредка случалось такое, что в середине разговора его вдруг обволакивала непобедимая сонливость, взгляд стекленел, и он погружался в сон… Его не трогали, из вежливости не подавали вида, что замечают это, а через пять минут он просыпался и говорил дальше, как ни в чем не бывало. Тот внутренний толчок, от которого он пробуждался, ускользал от внимания окружающих.

Элли каждое утро заглядывала к деду, чтобы поздороваться.

– Днем мы идем с визитами к родственникам, – сказала Элли. – Мы еще ни у кого не были.

– Даже у бабушки Лота?

– С нее мы сегодня и начнем. Дедушка, ведь мы обручились всего три дня назад. Невозможно же немедленно напрашиваться ко всем в гости, чтобы рассказывать о своем счастье.

– А ты и правда счастлива, – сказал дед с благодушной нотой в голосе.

– Да, по-моему, да…

– Мне очень жаль, что я не могу предложить вам с Лотом жить у меня, – продолжал он совершенно спокойно: он имел обыкновение говорить о важных вещах как о чем-то незначительном, и в его старческом голоске не слышалось никакого напряжения. – Ты же понимаешь, я для этого слишком стар: чтобы ваше молодое домашнее хозяйство было вставлено в рамку моего! Но ведь в том, чтобы жить отдельно, есть своя прелесть. Милая девочка, мы с тобой никогда не говорим о деньгах… Ты знаешь, что твой отец не оставил наследства, а деньги твоей матери растратил: пытался открыть предприятие на Яве, но ничего не получилось… Они не были счастливы, бедные твои родители… Ты знаешь, что я не богат, но могу позволить себе жить так, как живу, здесь, на Маурицкаде, потому что потребностей у старика все меньше и меньше, а кузина Адель ведет хозяйство очень экономно. Я подсчитал, что смогу давать тебе по двести гульденов в месяц. Но не более того, девочка, не более того.

– Что вы, дедушка, это же так много…

– Чем богаты, тем и рады. Ты моя главная наследница, правда, не единственная, у твоего деда есть и другие близкие ему люди – добрые знакомые, добрые друзья… Осталось уже недолго, девочка. Разбогатеть ты не разбогатеешь, самое ценное, что у меня есть, это мой дом. А с остальным очень скромно… Но тебе будет хватать на жизнь, особенно потом… Да и Лот, насколько я знаю, кое-что зарабатывает. Ах, деньги – далеко не главное, девочка. Что главное, так это… это…

– Что, дедушка?

Старика внезапно обволокла сонливость. Но через минуту-другую он заговорил снова:

– Возможно, вы будете жить у Стейнов…

– Да, но окончательно еще не решено…

– Отилия очень мила, но она такая нервная… – проговорил старик, погруженный в собственные мысли; казалось, он думает о чем-то другом, о многих вещах сразу.

– Если я соглашусь, то только ради maman Отилии, дедушка. Потому что она так привязана к Лоту. Я сама предпочла бы жить отдельно. Но мы в любом случае будем много путешествовать. Лот говорит, что готов путешествовать без особых затрат.

– Ты с твоим тактом, вероятно, и сможешь… жить у Стейнов. Отилия очень, очень одинока. Бедняжка. Как знать, ты, возможно, добавишь в ее жизнь тепла, ласки…

В его надтреснутом голоске появились нотки нежности, послышалась глубокая искренность…

– Посмотрим, дедушка. Вы сегодня останетесь у себя в комнате или спуститесь обедать в столовую?

– Нет, пусть мне принесут что-нибудь сюда. Я не голоден, я совсем не голоден…

Его голос снова зазвучал высоко.

– Какой сильный ветер, наверное, будет дождь… А вы ведь собираетесь в гости?

– Совсем ненадолго… Заглянем к мефрау Деркс… К бабушке…

– Да-да, так и говори – к бабушке. Когда ее увидишь, сразу назови ее бабушкой… Это по-домашнему, ей наверняка будет приятно… это неважно, что вы с Лотом еще не успели пожениться…

Его голос оборвался, с губ слетел слабый стон, как будто он подумал о чем-то другом, о многих вещах сразу, и из-за тика шейной мышцы голова его дернулась, на миг застыла в неестественном положении, словно он что-то слышал, к чему-то прислушивался… Элли заключила, что дедушка сегодня плоховат… Но вот его опять обволокла сонливость, голова опустилась на грудь, взгляд остекленел. Он сидел в своем кресле такой хрупкий, полупрозрачный от старости, казалось, если посильнее подуть, то жизнь вылетит из него, как легкое перышко… Немного поколебавшись, Элли оставила его одного. Услышав, как за ней тихонько закрывается дверь, старик встрепенулся, сознание вернулось к нему. Еще мгновение он просидел неподвижно. Затем выдвинул ящик, который закрыл при появлении Элли, и достал из него разорванное на части письмо. Каждую часть он разорвал на мелкие кусочки, мелкие-мелкие, и ссыпал их в корзину для бумаг, где они перемешались с другими выброшенными бумагами. Потом он разорвал еще одно письмо, и третье, не читая. Кусочки ссыпал в корзину, потряс ее, и тряс, и тряс… Пока он рвал письма, устали его подагрические пальцы, пока тряс корзину, устала рука.

– После полудня продолжу… еще несколько… – пробормотал он. – Уже пора, уже пора…

 

III

Около трех часов дня господин Такма вышел из дома, один, он не любил, чтобы его сопровождали, когда уходил из дома; он был бы рад, если бы ему помогли проделать обратный путь, но ни за что не стал бы об этом просить. Адель смотрела на него из окна и провожала взглядом, пока он огибал угол казармы и переходил через горбатый мост. Его путь не был далеким, он шел до угла Нассаулаан, до дома мефрау Деркс, и это расстояние проходил с гордой прямой спиной и негнущимися ногами; в пальто, застегнутом на все пуговицы, он выглядел не таким уж старым, хотя на самом деле каждый свой шаг тщательно продумывал и тяжело опирался на толстую трость с набалдашником из слоновой кости. Чтобы не подавать виду, что эта прогулка – его ежедневный спорт и ежедневное преодоление себя – невероятно тяжелы для него, черпавшего силы только из нервного напряжения, он продумывал каждый шаг, но со стороны казалось, будто он идет без труда, с прямой спиной; он рассматривал свое отражение в окнах первого этажа. На улице не бросалось в глаза, насколько он стар. Когда он звонил в дверь, старая служанка Анна бежала открывать, и кошка путалась у нее в юбках, служанка и кошка неслись открывать дверь вместе.

– Не иначе как господин Такма!

Анна прогоняла кошку на кухню, чтобы та не вертелась под ногами у господина Такмы, и встречала его разговором о погоде, расспросами о самочувствии, и он снимал пальто, всегда в передней, тщательно продуманными движениями, чтобы оно легко соскользнуло с его плеч прямо служанке в руки. Утомленный от прогулки, он выполнял этот ритуал неспешно, заодно переводя дыхание, чтобы затем, опираясь на трость…

– А трость нам еще пригодится…

Чтобы затем, опираясь на трость, подняться по лестнице – всего один марш; мефрау Деркс никогда не спускалась в нижние комнаты.

Она ждала его…

Он приходил почти каждый день, а если не приходил, то посылал Адель или Элли сообщить, в чем дело. Так вот, она ждала его в своем большом кресле. Она сидела у окна с видом на окруженные садами виллы вдоль Софийской аллеи.

Его приветствие было шумным, но несколько сбивчивым:

– Да, Отилия… сегодня ветрено… да, ты ведь еще недавно кашляла… Береги себя, пожалуйста… а со мной все в порядке, все в порядке, ты же видишь…

Не переставая говорить в том же духе, все с тем же шумным благодушием, он с трудом опустился в кресло у второго окна; только теперь Анна взяла у него шляпу, руки в просторных перчатках из глянцевой кожи опирались на набалдашник трости.

– Мы еще не виделись после великой новости, – сказала мефрау Деркс.

– Дети собираются к тебе сегодня с визитом…

Оба смолкли, глядя друг другу в глаза, скупые на слова. И они молча сидели друг против друга, каждый у своего окна, в этой узкой гостиной. Здесь, в полутьме гардин из винно-красной ткани в рубчик поверх кремовых тюлевых штор, за которыми шла винно-красная утеплительная драпировка, примыкавшая непосредственно к прямоугольнику рамы, эта старая-старая дама сидела дни напролет; при появлении господина Такмы она сделала одно-единственное движение – приподняла руку в черной митенке, чтобы Такма смог ее пожать. И вот теперь они вдвоем сидели неподвижно, словно чего-то дожидаясь, но умиротворенные тем, что дожидаются этого вместе… Ей было девяносто семь лет, и она знала, чего дожидается – того, что произойдет прежде, чем ей стукнет сто… В полумраке зашторенной комнаты, на фоне темнеющих обоев, ее лицо казалось белым фарфоровым пятном с морщинками-кракелюрами, заметными даже в тени, в которой она скрывалась по давней привычке, чтобы окружающие не замечали увядшего цвета ее лица, обрамленного гладко-черным париком под черным кружевным чепчиком. Черное просторное платье лежало изящными складками на ее хрупком тельце, но при этом столь полно скрывало его в неизменных складках мягкого кашемира, что казалось, будто ее вообще нет под этим темным покровом. Кроме лица живыми в ее облике были только покоившиеся на широком подоле платья дрожащие тонкие пальцы, выглядывавшие из черных митенок; меховая опушка рукавов скрывала запястья. В своем кресле с высокой спинкой, похожем на трон, она сидела идеально прямо, опираясь спиной на жесткую подушку, и еще одна подушечка лежала у нее под ногами, тронутыми подагрой, которые она всегда скрывала от глаз окружающих. Рядом столик с вязаньем, хотя она уже много лет не прикасалась к нему, и газеты, которые ей читала компаньонка – пожилая дама, тотчас же покинувшая комнату, едва вошел господин Такма. Комната опрятная, простая, на стенах несколько портретов в рамах – единственное украшение между полированными, с черным блеском шкафами; винно-красное канапе, стулья, на этажерке приглушенный блеск фарфора. За раздвижной дверью, сейчас закрытой, находилась спальня; только в этих двух комнатах и обитала Пожилая Дама, свой легкий обед она всегда съедала, не вставая с кресла.

Золотом сияло солнце в этот осенний день, ветер весело дул, взметая первые желтые листья по садам на Софийской аллее.

– Какой чудесный вид, – сказала мефрау Деркс, как говорила уже столько раз, и ее рука в митенке чуть шевельнулась, словно показывая за окно.

Ее голос, надтреснутый, звучал более мягко, чем если бы она говорила на чистом голландском языке, в нем слышался креольский акцент, и в глазах на фарфоровом лице, смотревших в окно и неожиданно потемневших, тоже проявилось что-то креольское. Она плохо видела, что там, на улице, но для ее замутненного взгляда было важно, что там растут дорогие ее сердцу цветы и деревья.

– Какие красивые астры в саду напротив, – сказал Такма.

– Да, – согласилась мефрау Деркс, не видевшая их, но теперь знавшая об этих астрах.

Такму она слышала хорошо; при общении со всеми другими была глуха, но не подавала виду: никогда не переспрашивала и отвечала улыбкой своих тонких, плотно сжатых губ либо кивком головы.

Через некоторое время, в течение которого каждый из них смотрел в свое окно, она сказала:

– Вчера я виделась с Отилией.

Господин Такма на миг погрузился в дремоту.

– Отилией? – переспросил он, очнувшись.

– Да, Отилией… моей дочерью…

– Ах, конечно… ты вчера виделась с дочерью… Я подумал, ты о себе…

– Она плакала.

– Почему?

– Оттого что Лот собрался жениться.

– Она будет так одинока, бедняжка, хотя Стейн и хороший человек… Очень жалко… Мне-то Стейн очень нравится.

– Мы все одиноки, – сказала мефрау Деркс, и ее надтреснутый голос звучал так грустно, как будто она сожалела о прошлом, населенном призраками, почти растаявшими.

– Нет, не все, Отилия, – сказал Такма. – У меня есть ты, а у тебя я… Мы всегда были вместе… А у нашей дочери после женитьбы Лота не останется никого, даже ее муж уже не с ней.

– Тссс! – произнесла Пожилая Дама; в темноте вся ее маленькая прямая фигурка содрогнулась от страха.

– Здесь никого нет, мы можем говорить спокойно…

– Да, правда, никого…

– А тебе показалось, что кто-то есть?

– Нет-нет, сейчас нет… Но иногда…

– Что иногда?

– Иногда… знаешь… мне кажется…

– Здесь никого нет.

– Да, правда…

– Чего ты боишься?

– Боюсь? Разве я боюсь? С какой стати мне бояться? Я стара… слишком стара, чтобы все еще… бояться… даже когда он стоит вон там.

– Отилия!

– Тссс!

– Здесь никого нет…

– Да, никого…

– Ты что, недавно его видела?

– Нет, нет… уже несколько месяцев не видела, может быть даже… больше года… Но много, много лет подряд… я его видела, видела… А ты?

– Я нет…

– Но ты его слышал…

– Да…я его слышал… У меня всегда был очень острый слух, и я всегда страдал нервами… Это были галлюцинации… Я часто слышал его голос… Но не будем об этом… Мы оба такие старые, такие старые, Отилия… Он наверняка уже простил нас. Иначе мы бы не дожили до такого возраста. Наша жизнь столько лет подряд – столько долгих лет подряд – текла и текла совершенно тихо-мирно; нас ничто не беспокоило; он наверняка простил нас… А теперь… теперь мы оба стоим на краю могилы.

– Да, ждать осталось недолго. Я чувствую.

Но Такма изобразил на лице свое обычное благодушие.

– Ты что, Отилия! Ты доживешь до ста лет!

Такма рассчитывал, что его голос прозвучит игриво и беззаботно, но вместо этого сорвался на крик.

– Я не доживу до ста, – сказала старая дама. – Я умру нынешней зимой.

– Нынешней зимой?

– Да… Я это вижу. И жду. Но я боюсь.

– Чего боишься? Смерти?

– Нет, не смерти. Я боюсь… его.

– Ты веришь, что правда… его увидишь?

– Да. Я верю в Бога, во встречу после смерти. В загробную жизнь. В возмездие.

– Я не верю, Отилия, что после смерти нас ждет возмездие, ведь за нашу долгую жизнь мы оба столько выстрадали! – произнес старик чуть ли не плачущим голосом.

– Но мы не понесли наказания.

– Наказанием были наши муки.

– Этого недостаточно. Мне кажется, что когда я умру… то он, он на меня заявит.

– Отилия, мы прожили такую долгую жизнь, и такую спокойную. Мы страдали только в душе. Но этих страданий должно быть достаточно, Господь сочтет, что такое наказание было более чем суровым. Не бойся смерти.

– Я не боялась бы, если бы увидела у него на лице менее жесткое выражение, хоть чуть-чуть прощения. А он на меня всегда так строго смотрит… Эти глаза…

– Тише, Отилия…

– Когда я сидела здесь, он всякий раз стоял вон там, в углу рядом с этажеркой, и смотрел на меня. Когда я лежала в кровати, он показывался в зеркале и смотрел на меня. Много, много лет подряд… Быть может, то были галлюцинации… Но с этим я дожила до старости. Слезы у меня давно иссякли. Ломать руки я уже неспособна. Я перемещаюсь только между креслом и постелью. Ни беспокойства, ни страха… уже давно нет, ведь никто ни о чем не знает. От бабу…

– От Ма-Бутен?

– Да… от нее уже много лет ни слуху, ни духу… Она единственная, кто знал… и она наверняка уже умерла…

– Еще знает Рулофс… – произнес Такма тихо-тихо.

– Да… знает… но…

– Он всю жизнь молчал…

– Он… как мы… почти… соучастник…

– Отилия… не волнуйся… Мы дожили до таких преклонных лет… не волнуйся, как не волнуюсь я, сколько бы ни вспоминал… Ты всегда была чересчур нервной.

В его голосе звучала мольба, от обычного благодушия не осталось и следа.

– Я стала нервной после этого… И никогда не могла думать о нем без волнения! Вначале я боялась… боялась людей; потом самой себя – мне казалось, я схожу с ума! А теперь, когда ждать осталось недолго… я боюсь Бога.

– Отилия!

– Какое это бесконечное, бесконечное мученье… О Боже, неужели так промучиться всю эту жизнь – недостаточно…

– Отилия, мы бы не дожили до таких лет – ни ты, ни я, ни Рулофс… если бы Господь… и если бы он… не простили бы нас.

– Но почему же тогда он так часто приходил сюда? Он так часто показывался вон там! И никогда ни слова не говорил. Просто смотрел и смотрел, бледный, с впалыми глазами, темными и буравящими, точно два огненных сверла, вот такие…

И она показала это своими изящными указательными пальчиками…

– А я… я спокоен, Отилия. Ведь если нас ждет кара после нашей смерти, мы ее примем. А когда мы ее примем и выстоим… то придет черед Милости!

– Жаль, что я не католичка. Я долго размышляла, не перейти ли в католицизм. Тереза правильно сделала, что перешла в другую веру… Ах, отчего мы с ней почти совсем не видимся! Если бы мы с ней встретились… Я надеюсь… Я надеюсь… Если бы я была католичкой… я бы могла исповедаться…

– Но таких грехов у католиков не отпускают…

– Правда? А я думала… я думала, что католический священник может освободить от любого греха, помочь очистить душу перед смертью. После исповеди ведь стало бы легче… у меня ведь появилась бы надежда? Наша религия такая холодная. Я ни с одним пастором ни разу не смогла поговорить… об этом!

– Еще бы! Еще бы!

– С католическим священником я могла бы это обсудить. Он наложил бы на меня епитимью, на всю-всю жизнь, и мне стало бы легче. Эта тяжесть постоянно давит мне на грудь. А я такая старая. Она давит, когда я сижу. И когда лежу в кровати. Я даже не могу походить, побродить, забыться в движении…

– Отилия, почему ты вдруг так много говоришь сегодня об этом… Порой мы месяцами, годами не произносим об этом ни слова. И тогда месяцы и годы проходят спокойно. Почему же сегодня ты вдруг все время возвращаешься…

– Я погрузилась в размышления, потому что Лот с Элли собираются пожениться.

– Они будут счастливы.

– А вдруг это грех, вдруг это кровосмешение….

– Нет, Отилия, вдумайся получше…

– Ведь они…

– Кузен и кузина. Они об этом не знают, но это не грех, не кровосмешение…

– Да, правда.

– Они не родные, а двоюродные.

– Да, двоюродные.

– Отилия – моя дочь, ее сын Лот – мой внук. Отец Элли…

– Что отец Элли?

– Вдумайся, Отилия. Отец Элли – мой сын – брат Отилии, матери Лота. Их дети – двоюродные брат и сестра.

– Да…

– Ну и все в порядке…

– Но они сами не знают, что они родственники. Отилия никогда не догадывалась, что ты ее отец. Отилия никогда не догадывалась, что твой сын – ее брат.

– Ну и что? Двоюродные брат с сестрой могут пожениться.

– Да, могут, но это нехорошо. Нехорошо для детей, которые у них родятся. Нехорошо в смысле крови и… вообще…

– В каком смысле, Отилия?

– Они унаследуют наше прошлое. Унаследуют Страх… Унаследуют наш грех. И наказание за содеянное нами.

– Ты преувеличиваешь, Отилия. Они не унаследуют все это.

– Все, все перейдет на них. Рано или поздно они увидят его, услышат его в тех новых домах, где они поселятся… Лучше бы Элли и Лот нашли свое счастье по отдельности, со спутниками жизни другой крови… с другой душой… Они не смогут обрести обычное счастье… Как знать, возможно, их дети станут…

– Тише, Отилия, тише!

– Преступниками…

– Отилия, умоляю тебя, замолчи! Замолчи же! Зачем ты так говоришь? Много лет все было спокойно. Понимаешь, Отилия, мы уж слишком старые. Это неправильно, что мы такие старые. Это уже наказание для нас. Давай больше не будем об этом говорить, никогда в жизни. Давай спокойно, спокойно ждать, что будет, и принимать все, как есть, потому что от нас ничего не зависит.

– Да, давай спокойно ждать.

– Давай ждать… Нам осталось уже немного. Совсем немного, и тебе, и мне.

В его голосе слышалась мольба; глаза блестели влажным блеском; она сидела, неподвижно выпрямившись в кресле, руки безудержно дрожали среди глубоких черных складок на коленях… Но вот обоих охватила сонливость; недавняя ясность и исполненная страха возбужденность их странной беседы пробудили и заставили вибрировать их души лишь на миг, словно под воздействием порыва ветра, пришедшего извне… Теперь же оба угасли и разом состарились. И они еще долго сидели, каждый у своего окна, и бессмысленно смотрели, смотрели на улицу.

Тут раздался звонок в дверь.

 

IV

Это пришел Антон Деркс, ее старший сын от второго брака; от первого брака у Пожилой Дамы была только дочь, Сефани де Ладерс, старая дева. Антон тоже остался холостяком; он успешно служил в Ост-Индии и вышел в отставку в должности резидента. Сейчас, в семьдесят пять лет, он был человеком молчаливым, мрачным, ушедшим в себя из-за долгих лет одинокой жизни, постоянно погруженным в мысли о себе самом. Ему было свойственно – сначала от природы, затем осознанно – маскировать свои чувства, не открываться даже в том, что принесло бы ему славу и любовь в обществе; обладая недюжинным умом, человек высокообразованный, он взрастил свой интеллект лишь для самого себя и в реальной жизни так и не поднялся выше уровня среднего чиновника. Его мрачная душа нуждалась в мрачном наслаждении для самой себя, как раньше, так и теперь, подобно тому, как его большое тело нуждалось в темном сладострастии. Он вошел в пальто, которого не стал снимать, чтобы не замерзнуть, хотя сентябрь только начался и светило солнце, так что осень почти не ощущалась. Он навещал мать раз в неделю, по давней привычке, рожденной почтением и уважением. Все дети – теперь уже пожилые люди – приходили сюда регулярно, но в передней непременно справлялись у Анны, служанки с неизменной кошкой на коленях, нет ли кого-нибудь наверху, у maman. Если там уже был кто-нибудь из родственников, они не шли на второй этаж сразу, чтобы не утомлять матушку присутствием нескольких людей и множеством голосов. В таких случаях Анна принимала их в гостиной первого этажа, которую протапливала в зимнее время, и нередко угощала сливовой наливкой. Анна обязательно сообщала им, если только что пришел господин Такма, и тогда дети и внуки выжидали минут пятнадцать, прежде чем подняться на второй этаж, так как знали, что maman, или grand-maman, любит побыть наедине с Такмой, своим давним другом. Если же после появления Такмы уже успело пройти какое-то время, Анна прикидывала, можно ли пустить родственников наверх… В дневное время компаньонки обычно не было, за исключением тех случаев, когда госпожа просила позвать ее, оттого что из-за плохой погоды к ней никто не пришел.

Антон Деркс вошел в комнату, в нерешительности из-за Такмы, опасаясь, не помешает ли. Дети госпожи Деркс, хоть и сами в летах, по отношению к ней оставались детьми и по-прежнему видели ее, некогда строгую и вспыльчивую мать, сквозь призму ее материнского авторитета. Так воспринимал ее до сих пор и Антон, ее, постоянно сидящую в кресле, точно на королевском троне, – странно для человека, в ком осталось так мало жизни, висевшей на последней тонюсенькой ниточке; порвись ниточка и прекратится жизнь. У окна в полумгле, винно-красной из-за гардин и висевших на окнах кусков бархата от сквозняка, освещенных вечерним солнцем, мать сидела так, что казалось, будто она никогда уже не пошевелится до того самого мгновения, когда раскроются врата тьмы… Ибо дети никогда не видели, чтобы она двигалась, за исключением одного-единственного угловатого жеста, производимого некогда такими подвижными, но теперь подагрическими пальчиками… Антон Деркс знал: если в этот день врата не раскроются, то maman придет в движением вечером, около восьми, когда Анна с компаньонкой поведут ее в кровать. Но этого он никогда не видел; своими глазами он видел неподвижную безжизненную фигуру на кресле-троне, в розоватых сумерках. И его, человека в летах, эта картина поразила. Maman сидела так странно, почти нереально: она дожидалась, дожидалась чего-то… ее остекленелый взгляд был устремлен в никуда, порой казалось, что она чего-то боится… Этот одинокий человек развил в себе обостренную наблюдательность и комбинаторский дар, о которых никто никогда не догадывался. Он уже давным-давно стал замечать, что его мать постоянно о чем-то думает… постоянно о чем-то одном, всегда о том же самом… О чем же? Быть может, он ошибался, вкапывался слишком глубоко, и взгляд матери был лишь взглядом полуслепых глаз… Или она думала о том, что было скрыто в ее жизни, о том, что лежало в глубине ее жизни, как в темной, темной пучине? Прятала ли она какие-то тайны, подобные тем, что были у него, тайны его мрачного сладострастия? Любопытства он не испытывал: у всех есть свои тайны, и у maman тоже… Он не станет пытаться их выяснить… Говорили, что когда-то у нее была связь с Такмой, вот она теперь и думает о прошлом… или уже не думает, а только дожидается, глядя в окно… Как бы то ни было, он оставался тем же почтительным сыном.

– Хорошая погода для сентября, – сказал он, поздоровавшись.

Антон Деркс был человеком рослым и широкоплечим, у него было полное, смуглое лицо, изборожденное морщинами, с глубокими складками у выразительного носа и щек, седые с желтоватым оттенком усы, торчащие щеточкой над чувственным ртом с толстыми красными губами, между которыми виднелся нестройный ряд еще крепких зубов; даже сразу же после бритья его щеки имели синеватый оттенок от мелких точек пробивающейся густой растительности; на лбу с двумя глубокими морщинами был хорошо заметный шрам, над ним – негустая седеющая шевелюра, переходящая в лысый череп. Грубая кожа на крепкой шее сзади над воротничком образовывала складки, хоть и не слишком глубокие, как у старого рабочего. Руки, огромные и грубые, лежали двумя глыбами на массивных коленях; на толстом животе, на котором одна пуговица жилета не застегивалась, болталась цепочка от часов с множеством брелоков. Ноги в сапогах, отвороты которых изгибали линию брюк, крепко стояли на ковре. По внешнему облику было видно, что это уже немолодой, грубый, сластолюбивый человек, в нем не прочитывался ни интеллект, ни тем более воображение. То, что Антон Деркс – великий фантазер, оставалось тайной для всех, кто видел его только таким, как сейчас.

Бывший на много лет старше Антона Деркса Такма, благодушный и шумливый, чей старческий голос порой давал петуха, Такма, в короткополом пиджаке-вестоне, сверкающий вставными зубами, казался рядом с ним изящным, моложавым и подвижным; в Такме сквозила мягкость, добрая, благодушная понятливость, как будто он, глубокий старик, видел всю жизнь «молодого» Антона Деркса как на ладони. Но самого Антона это раздражало, ибо он видел, что что-то здесь не так. Благодушие Такмы что-то скрывало; да, Такма что-то скрывал, хотя делал это иначе, чем Антон Деркс. Такма что-то скрывал: придя в себя после резкого рывка головой, он испытывал страх, это было видно… Впрочем, любопытства Антон не испытывал… Но этот древний старик, бывший любовник его матери, матери, вызывавшей у сына благоговение, когда он смотрел на нее, сидящую с прямой спиной, в ожидании, в кресле у окна, – этот старик раздражал его, действовал ему на нервы, всегда был ему несимпатичен, всегда. Но Антон никогда не подавал виду, и Такма ни о чем не догадывался.

Так и сидели в узкой гостиной, лишь изредка обмениваясь несколькими словами, эти три старых человека; старая дама успокоилась, овладев собой, едва вошел ее сын, ее «ребенок», ибо всегда сохраняла невозмутимость, когда на нее был обращен взгляд его слегка навыкате глаз, серых, чуть желтоватых от разлитой по организму желчи. Она сидела с прямой спиной, точно на троне, в силу своего возраста и авторитета – царица, величественная и безупречная, но настолько слабая и хрупкая, что казалось, будто дыхание Смерти вот-вот развеет ее душу. В немногих сказанных ею словах слышалось удовлетворение от того, что ее пришел навестить сын, который, следуя сыновнему долгу, раз в неделю справлялся о ее здоровье. Она радовалась этому, и ей было нетрудно сохранять спокойствие, ощутив внезапное умиротворение от его прихода, несмотря на то что еще минуту назад, словно повинуясь какому-то внешнему воздействию, разговаривала о Том, что произошло давным-давно и что вновь проплыло перед ее взором. И когда опять зазвонил звонок, она сказала:

– Наверное, это дети…

Все трое смолкли, обратившись в слух; старик Такма отчетливо услышал, что в передней кто-то разговаривает с Анной.

– Они спрашивают, не будет ли слишком много народу, – сказал Такма.

– Антон, позови их, пожалуйста, сюда наверх, – сказала Пожилая Дама, и ее слова прозвучали материнской командой.

Антон Деркс подошел к двери крикнул вниз:

– Поднимайтесь, grand-maman ждет вас.

Лот и Элли вошли в комнату; в том, как они вошли, читалась робость, они как будто боялись нарушить атмосферу в комнате старой дамы своей чрезмерной молодостью. Но старая дама приветствовала их, протянув к ним обе руки, скрытые в черных просторных складках широких рукавов, и это движение, подагрически-угловатое, было окрашено в розовый цвет полумрака от портьер. Она сказала:

– Так вы собираетесь пожениться; это хорошо…

Руки в митенках поднялись к голове Лота и на миг охватили ее, пока бабушка дрожащими губами целовала внука в лоб, затем она поцеловала Элли, и девушка сказала, приветливо улыбнувшись:

– Grand-maman…

– Я рада видеть вас вместе. Maman уже сообщила мне, это великая новость… Будьте счастливы, дети, будьте счаст ливы…

Ее слова прозвучали торжественно, словно произнесенные венценосной особой, сидящей на троне в полумраке, но голос, надтреснутый от волнения, дрожал. Будьте счастливы, дети, сказала старая дама, и Антону Дерксу показалось, что в этот миг она думала о том, что счастливые браки в их роду – большая редкость… В ее словах он уловил эту заднюю мысль и в душе порадовался, что сам не женат; при взгляде на Лота и Элли он ощущал теперь тихое, сладкое удовлетворение. Они сидели в этой гостиной такие молодые, в начале нового этапа своей жизни, но Антон знал, что это лишь видимость: ведь Лоту уже тридцать восемь лет, а для Элли это вторая помолвка. И тем не менее сколько в них молодости и сколько у них впереди лет чистой новой жизни! Он ощутил ревность, и глаза его пожелтели еще больше при мысли о собственной жизни, которая уже никогда не будет новой и чистой. И глянув на Лота порочным взглядом мрачного сластолюбца, хранящего тайну собственной чувственности, он спросил себя, будет ли Лот настоящим мужем для Элли. Лот с его нежным телосложением был очень похож на свою мать: розовощекий блондин со светлыми усиками и скептической улыбкой на губах, скрупулезно следящий за тем, чтобы на идеально облегающем его костюме не было ни единой складки, а галстук-бабочка был элегантно завязан под двойным воротничком. И все же он очень неглупый юноша, размышлял Антон Деркс, его заметки об Италии, об искусстве Ренессанса были прекрасно написаны, и он, Антон, прочитал их с удовольствием, хоть и воздержался от комплиментов автору; и очень неплохи были его два романа, в одном действие происходило в Гааге, в другом – в Ост-Индии, причем тамошние нравы были подмечены очень точно. В этом мальчике богатое содержание, гораздо богаче, чем кажется с виду, потому что он выглядел ничем не примечательным молодым человеком, блондином с кукольным личиком, картинкой из модного журнала. Элли с ее бледноватым, но умным лицом не была красавицей, Антон Деркс считал, что ее нельзя назвать женщиной, созданной для любви, хотя, возможно, со временем это изменится. Он не мог себе представить, чтобы Лот и Элли, влюбленные друг в друга, много целовались, а ведь это – самое главное утешение в нашей тяжелой жизни, во всяком случае, так всегда было для него, Антона. При воспоминании о том, чего не вернешь, взгляд его желтоватых глаз подернулся дымкой, но он продолжал прислушиваться к разговору, тихому и неторопливому, чтобы не утомить grand-maman на какой день у Лота и Элли назначена свадьба, когда они отправятся в путешествие.

– Мы поженимся через три месяца: нам незачем выжидать время, – рассказывал Лот. – Из Парижа поедем в Италию, я хорошо знаю Италию и буду для Элли проводником…

Антон Деркс встал и попрощался. Спустившись вниз, обнаружил в маленькой гостиной свою сестру Отилию Стейн де Вейрт и старого доктора Рулофса.

– Дети наверху, – сказал он.

– Да, я знаю, – ответила maman Отилия. – Поэтому я и не иду наверх, чтобы не утомить maman…

– Так-так-так, – пробормотал старик-доктор.

Он сидел, тучный, развалясь на стуле бесформенной массой; одну негнущуюся ногу он выставил вперед, и над ней нависал его огромный живот. Чисто выбритое, но изборожденное морщинами лицо казалось лицом старого-престарого монаха; жидкие седые волосы, словно проеденные молью, неровно покрывали череп, похожий на глобус; на виске синела, подобно реке, рельефная вена; он то и дело что-то восклицал слабеньким голоском; под очками в золотой оправе слезились бесцветные глазки.

– Так-так-так, Отилия, наконец-то твой Лот собрался жениться…

Ему было восемьдесят восемь лет, этому старику-доктору, единственному, кто еще остался жив из поколения grand-maman и господина Такмы; Отилия родилась у него на глазах, когда он был еще начинающим врачом, недавно переехавшим из Голландии в Ост-Индию, поэтому он называл ее по имени, или говорил ей «деточка».

– «Наконец-то»! – воскликнула maman Отилия с раздражением. – По мне, так это слишком рано!

– Конечно, конечно, деточка, ты будешь без него скучать, ты будешь скучать без своего мальчика… Но они прекрасная пара, Лот и Элли, так-так, конечно, да-да… Оба преданы искусству, будут вместе, да… Наша добрая Анна сегодня еще не протопила! В этой комнате тепло, а там, наверху, холодрыга… Такма-то никогда не мерзнет, у него прямо огонь внутри, не правда ли? Так-так… Maman тоже любит, когда прохладно… Где уж там прохладно, я бы сказал, холодно… Здесь-то потеплее… А вчера maman было нехорошо, деточка!

– Да уж, доктор, – сказал Антон Деркс. – Благодаря вашим заботам матушка доживет до ста лет!

И, застегнув пальто, Антон ушел, довольный, что уже выполнил свой сыновний долг за эту неделю.

– Нет-нет-нет! – возразил доктор, но Антон уже закрыл за собой дверь. – До ста лет! До ста лет! Нет-нет, где уж там, я уже ни на что не способен, ни на что… Ведь мне восемьдесят восемь, восемьдесят восемь… Восемьдесят восемь, детка! Да, это возраст, ничего не скажешь, так-так… Нет, я ни на что не способен… Хорошо, что у maman есть доктор Тиленс, он-то молодой, да-да, он молодой… Вон дети уже спускаются! Так-так, добрый день, – поздоровался доктор. – Поздравляю! Очень за вас рад, очень за вас рад… Оба преданы искусству, не правда ли, оба преданы! С бабушкой все в порядке? Тогда я к ней поднимусь, так-так, ну-ну…

– Дети, а куда вы теперь направляетесь? – спросила maman Отилия.

– К тетушке Стефании, – сказала Элли. – А потом, возможно, к дяде Харольду.

Анна проводила их до двери, и maman Отилия, следуя за доктором Рулофсом, преодолевавшим ступеньку за ступенькой, вслушивалась в его бормотанье, но ничего не понимала: он бурчал себе под нос:

– Да-да, ох уж этот Антон, ну и ну… До ста лет! До ста лет! Что ж, он-то уж точно дотянет до ста лет… Да-да… хоть и был свиньей… Да-да, был свиньей!.. будто я не знаю! Знаю, знаю… Свиньей, свиньей… да, так, а может, он и сейчас свинья!

– Как вы сказали, доктор?

– Ничего, ничего, детка… До ста лет? А я сам, я и сам старый, восемьдесят восемь, восемьдесят восемь.

Пыхтя после лестницы, он вошел в комнату и поздоровался с двумя старыми людьми, почти его ровесниками, кивающими ему, каждый у своего окна:

– Так-так, добрый день, Отилия… Добрый день, Такма… Ну-ну, да-да… вообще-то тут не жарко…

– Разве? Ведь только-только начался сентябрь…

– Ну-ну, это у тебя всегда огонь внутри…

За ним следом, как маленькая девочка, вошла maman Отилия; она поцеловала мать, нежно и с осторожностью, а когда потом подошла поздороваться с Такмой, тот притянул ее к себе за руку, так что она поцеловала и его.

 

V

Рара Деркс оставил совсем небольшое наследство, но Стефания де Ладерс, единственная дочь от первого брака, была богата; и если у grand-maman от состояния первого мужа почти ничего не осталось, виной тому была ее расточительность. Зато Стефания, наоборот, всегда берегла и копила каждый цент, сама не зная зачем – просто из наследственной потребности следовать принципу «деньги к деньгам». Жила она в небольшом доме на Ява-страат, и была известной благотворительницей. Она помогала людям разумно и экономно. Лот и Элли застали тетю дома; она поджидала их в комнате, среди щебета птичек в клетках, да и сама была похожа на пичужку: небольшого роста, худощавая, сморщенная, она семенила по дому, точно птичка, подвижная, несмотря на возраст; эта очень некрасивая старуха с узкими плечами и костлявыми руками казалась маленькой ведьмочкой, она никогда не была замужем, не ведала страстей и неудовлетворенных потребностей, замкнутая в своем мелком эгоизме, она дожила, никому не причинив вреда, до старости и пронесла через всю жизнь одно-единственное чувство: страх попасть после смерти, которая была уже не за горами, в ад. Она была очень религиозна, не сомневаясь в истинности кальвинизма для всех людей и на все века, и, слепо следуя своей вере, читала все в этом духе, что только попадало ей в руки – от популярных религиозных брошюр до теологических трактатов, хотя последних не понимала, а первые наполняли ее ужасом.

– Какая неожиданность, дети мои! – воскликнула тетушка Стефания де Ладерс чуть-чуть громковато, как будто Лот с Элли были глухими. – И когда же свадьба?

– Через три месяца, тетушка.

– Вы женитесь в церкви?

– Все-таки нет, – сказал Лот.

– Так я и думала!

– Значит, вы очень проницательны.

– Но это неправильно. А ты, Элли, и ты тоже не хочешь церемонии в церкви?

– Да, и я тоже, тетушка, я согласна с Лотом… Вы не возражаете, что я называю вас «тетушка»?

– Ну конечно, деточка, конечно, зови меня тетушкой. Нет, свадьба без церкви – это неправильно. Но вы набрались этого у Дерксов, Дерксы никогда не задумывались о том, что их ждет на том свете…

Птички щебетали, в высоком голосе старухи слышались агрессивные нотки.

– Если бы на свадьбе мог присутствовать мой grand-papa, я бы, возможно, ради него решилась на церковь, – сказала Элли. – Но он слишком стар. А maman Лота тоже не ходит в церковь.

– Еще бы! Куда уж ей! – воскликнула тетушка Стефания.

– Вот видите, тетушка, вы единственная в семье, кто еще ходит в церковь, – сказал Лот; он редко виделся со Стефанией, а когда виделся, то любил ее дразнить.

– А ради меня жениться в церкви, разумеется, не стоит, – сказала тетушка притворным голосом и про себя подумала: я не оставлю им в наследство ни цента, раз они не ходят в церковь и поступают не так, как полагается… А я ведь собиралась кое-что им завещать… А теперь все-все завещаю внукам Харольда. Они хотя бы делают все так, как надо… Но когда Элли хотела встать, тетушка, любившая гостей, сказала:

– Посидите еще, ладно, Элли? Я так редко вижу Лота, а ведь он мой родной племянник… Нет, мальчик, это неправильно… Ты же знаешь, что я всегда говорю правду. С молодости. Я старшая дочь в семье; с такими родственничками, как у нас, которые нередко поступают неправильно, я должна была говорить правду… Но я действую с тактом… Без меня дядюшка Антон совсем бы пропал, хотя он и теперь все равно не всегда поступает правильно… Но я не брошу его на произвол судьбы. Дядю Даниэля и особенно дядю Харольда с их детьми, их я очень поддержала…

– Да, тетушка, вы незаменимы, – сказал Лот. – Но с тетей Терезой вы ничего не смогли поделать. Она стала католичкой, здесь ваше влияние не помогло.

– Тереза – душа пропащая! – вскричала тетя Стефания. – С Терезой я уже давно не имею ничего общего… Но если я кому-то могу помочь, то готова пожертвовать собой. Для Харольда я делаю все, что в моих силах, и для его детей тоже; для Ины я – вторая мать, да и для д’Эрбура тоже: вот уж порядочный мужчина, и Лео с Гюсом – вот уж порядочные мальчики.

– И еще, – сказал Лот, – не забудьте про Лили, ведь она, не задумываясь, назвала своего сына и наследника в вашу честь, хотя лично мне имя Стефанус кажется странноватым!

– Да, уж ты-то своих детей в мою честь не станешь называть, – ответила тетушка громким голосом сквозь щебет птичек, – даже если у тебя родится полдюжины дочерей. Семья дяди Харольда всегда была ко мне более почтительна, чем семья твоей матушки, особенно эти Тревелли! И все же, Лот, одному Богу известно, сколь многим мне обязана твоя мама, без меня она бы пропала! Я говорю это не для того, чтобы сделать тебе больно, честное слово, но без меня, Лот, она бы пропала! Так что можешь сказать мне спасибо! Ты же понимаешь, твоя мамочка с ее двумя разводами и тремя мужьями… Нет, Лот, так не поступают.

– Да, тетушка, в нашем добропорядочном семействе мама – черная овечка.

– Нет-нет, – тетя Стефания покачала своей подвижной головкой, и птички защебетали еще громче, соглашаясь с ней. – Наше семейство не такое уж добропорядочное. В целом оно никогда не было правильным. О моей собственной матушке говорить не буду, но ясно одно: она слишком рано осталась без моего отца. Папа Деркс не шел с ним в сравненье…

– Вообще-то из Дерксов никто не идет в сравненье ни с кем из Ладерсов, – сказал Лот.

– Ты смеешься надо мной! – сказала тетя, и птички защебетали с возмущением. – Но тем не менее ты, сам того не желая, говоришь правду. Я не говорю о твоей матушке, она – прелестный ребенок, и ее я люблю, но все остальные Дерксы, кроме дядюшки Харольда, все они – это…

– Это что, тетя Стефания?

– Это сборище истеричных грешников! – выкрикнула Стефания с нотками агрессии в голосе. – Дядя Антон, дядя Даан, тетя Тереза и, конечно, хоть фамилия у нее и другая, но кровь та же, твоя сестра Отилия!!! Все они истеричные, и все грешники!

А про себя Стефания подумала: и твоя матушка, милый мальчик, точно такая же, хоть я на словах сделала для нее исключение…

– Как я рад, что моя дерксовская истеричность уравновешивается паусовскими спокойствием и невозмутимостью, – сказал Лот, а про себя подумал: тетушка права, но источник всего – ее собственная мать… Только в тете Стефании это не проявилось.

Тем временем тетушка продолжала, поддерживаемая щебетанием птичек:

– Я говорю это не для того, чтобы обидеть тебя, милый мальчик. Я, наверное, сурова, но говорю правду, как положено. Кто в нашей семье говорит правду, как положено?

– Вы, тетушка, только вы!

– Да, только я! – воскликнула Стефания, и в знак согласия птички еще громче защебетали в своих клеточках. – Элли, не уходите, посидите еще немного. Я так рада, что вы пришли. Элли, позвони в колокольчик, Клаартье принесет тогда сливовую наливку; я делаю ее по рецепту Анны, бабушкиной служанки, а она ее делает, как положено.

– Тетушка, простите, нам правда надо еще многое успеть.

– Не спешите, всего по одной сливе! – настаивала Стефания, и птички вместе с ней. – А то тетушка подумает, что вы обиделись, оттого что тетушка сказала правду…

Служанка принесла сливовую наливку с цельными ягодами, после первой же рюмочки тетушка подобрела, и даже когда Лот спросил поверх птичьего гама:

– Тетушка, а вы сами никогда не бывали истеричной? Стефания ответила:

– Истеричной? Нет, никогда! Грешницей – была, да, я грешна, как все люди. Но истеричной, как дядя Антон, тетя Тереза и… твоя сестра Отилия… я не была никогда!

И птички подтвердили ее слова.

– Но вы же были когда-то влюблены, тетушка. Поведайте мне, пожалуйста, о вашем романе, и я напишу о нем отличную книгу.

– Ты и так слишком много рассказал о нашей семье в своих греховных книжках, тетушка не станет тебе ничего рассказывать, даже если влюблялась сорок раз. Постыдись! Напиши добродетельную книгу – утешение для души, но не вкапывайся в чужие грехи, какими бы красивыми словами ты их потом ни описывал.

– Значит, вам все-таки нравятся слова в моих книгах.

– Мне ничего не нравится в твоих книгах, то, что ты пишешь, – это святотатство! Элли, вы правда собрались уходить? Но ведь не оттого, что я осуждаю книги Лота? Правда? Тогда давайте еще по одной сливе… Обязательно возьми рецепт у Анны. Ну хорошо, дети, до свидания! И подумайте, что вы хотите получить от тетушки в подарок. Скажите сами, что пожелаете, то тетушка вам и подарит, как положено!

Птички согласились со словами Стефании, и пока Элли с Лотом прощались, их щебет весело провожал их до двери.

 

VI

– Уф! – сказал Лот, выйдя на улицу, и заткнул уши, оглохшие от щебета птичек. – Больше никаких дядюшек и тетушек, я не пойду ни к дяде Харольду, ни к д’Эрбурам! Бабушка, будущий дедушка, дядя, тетя и выживший из ума домашний врач – хватит старичья! Из старшего поколения я сегодня больше никого не перенесу, даже дядю Харольда, хоть он и очень хороший. Столько стариков, в один день, они на меня давят, от них тяжело дышать… Давай прогуляемся, если ты не устала. Погода отличная, ветерок такой свежий, дождя уже не будет… Поехали в дюны! Вон как раз идет паровой трамвай, доедем до Белого моста, и оттуда уже близко… поехали!

Они доехали до Белого моста и быстро дошли до дюн, там сели на песок, обдуваемые бризом.

– Я так не хочу стариться, – сказал Лот. – Элли, ведь это ужасно – с каждым днем становиться все старше и старше…

– Ты опять сел на своего конька, Лот? – спросила Элли.

Она улыбнулась; он посмотрел на нее серьезно, побледнев, но заметив, что она улыбается, ответил как можно веселее:

– Это не просто мой конек, это преследующий меня кошмар… С каждым днем все больше морщин, седина в волосах, а память и чувства притупляются, и на животе появляются складки, из-за которых не застегивается жилет, а спина сгибается под грузом прошлого, который ты повсюду с собой таскаешь… и ничего тут не сделаешь, ни-че-го… Если у тебя истрепался костюм, покупаешь новый: это я рассуждаю как капиталист. А тело и душа даются на всю жизнь, и с ними ты живешь до самой могилы. Если то и другое будешь слишком беречь, то получится, что ты не жил, если то и другое станешь транжирить, то слишком скоро обоих лишишься… Да еще прошлое, которое повсюду таскаешь за собой. С каждым днем его груз растет неумолимо. А мы, бедные мулы, тянем его и тянем, пока не упадем замертво… Ах, Элли, это ужасно! Помнишь, как эти старики сегодня… Твой дед Такма и моя grand-maman…! Мурашки по коже. Они сидят так почти каждый день, каждый у своего окна, ей девяносто семь лет, ему девяносто три… О чем они еще могут разговаривать? Наверно, мало о чем – о своих болячках, о погоде, такие старики всё больше молчат, они уже отупели… и многое забыли… Их давнее прошлое давит на них тяжким грузом, они уже полуживые… живут только прошлым… у каждого свое прошлое. Интересной ли была их жизнь? Думаю, что да, иначе эти двое стариков не встречались бы каждый день… Наверняка в их жизни было что-то важное, что они пережили вместе.

– Да, ведь поговаривают, что мой дед…

– Да-да, был любовником grand-maman… Такие старики, в это трудно поверить, когда смотришь на них теперь! Любовь, страсть… поразительно! Они явно пережили вместе что-то важное. Не знаю… когда я вижу их вместе, мне всегда кажется, что их что-то связывает, какие-то невидимые нити – воспоминания о трагедии, такой давней, что она обветшала и распалась на нити, и теперь эти нити тянутся между ними… И все же их разум наверняка притупился… не верю, что они много разговаривают, думаю, просто смотрят друг на друга или в окно, и истончившиеся нити протягиваются между ними и связывают их жизни… Как знать, быть может, это было что-то интересное, что можно использовать как сюжет для романа…

– А у тебя сейчас нет на примете сюжета?

– Нет, я уже давно не могу найти сюжета для романа. Думаю, романов я больше писать не буду. Понимаешь, Элли, я слишком… состарился, чтобы писать для людей молодых, а кто еще читает романы…

– Но ты же пишешь не только ради публики, занятия искусством важны для тебя самого!

– Это слишком абстрактная мысль, слишком абстрактный принцип… Всё так, и пока ты молод, приятно играть в страсть к искусству, в молодости увлекаешься чистым искусством, как спортом, или как кулинарией. На самом деле в жизни искусство – это далеко не все. Искусство – вещь прекрасная, но оно не может быть самоцелью. У художников, хоть они претендуют на очень многое, жизненная цель такая узкая…

– Но, Лот, ведь художники – властители дум…

– Властители дум? Даже для людей, восприимчивых к искусству, книги, картины, оперы – не более чем развлечение. Не обманывай себя. Виды искусства – это маленькие башенки из слоновой кости с узкой-узкой дверью для посвященных. А на жизнь искусство не воздействует ни капли. Все эти напыщенные определения искусства, Искусства с большой буквы, выдуманные современными писателями – это лишь череда выспренних фраз. Искусство – это развлечение, и художник только развлекает публику, и композитор тоже, как и писатель-романист.

– Нет, Лот, нет…

– Уверяю тебя, это так. Ты теперь увлечена мыслью о красоте, Элли, но, поверь, это пройдет. Любители искусства только прикидываются. Артисты всего лишь развлекают людей – и себя, и других. Так было уже во времена средневековых трубадуров. Можно писать слово Искусство с большой буквы, но по сути это все равно лишь развлечение. В двадцать три года – как тебе сейчас – мы думаем, что это полубоги. Но нет, это простые люди, которые развлекают себя и других, в большинстве своем малодушные, завистливые, ревнивые, не признающие собратьев по цеху, в постоянном упоении от собственных принципов, собственного искусства, высокой жизненной цели; они столь же малодушны и завистливы, как люди из любой другой области. Почему я не имею права говорить, что писатели просто развлекают себя и читателей? Они развлекают себя своим горем и букетом других чувств, а печальными сонетами и слегка туманными романами они развлекают ту горстку молодежи, которая их читает. Ведь те, кому за тридцать и кто не связан с литературной деятельностью, уже не читают ни романов, ни стихов. Я сам уже слишком стар, чтобы писать для молодежи. В моем возрасте, когда я пишу, я в силу своих буржуазных предрассудков хочу, чтобы меня читали мои ровесники, те, кому под сорок. А их интересует реальная жизнь, ее психологическая подоплека, показанная правдиво и конкретно, а не затуманенная или поэтизированная выдуманными персонажами. Так что я журналист и этому рад. Быстро захватить читателя своим рассказом и так же быстро отпустить, потому что ни у него, ни у меня нет больше времени… Жизнь бежит вперед и вперед… А завтра я снова захвачу его, вовсе не желая удерживать его внимание дольше, чем сегодня. Вот что такое журналистика в нашей эфемерной жизни, это эфемерное и правдивое искусство, я стремлюсь к форме хрупкой, но чистой… Я не говорю, что уже всего здесь достиг, но таков мой идеал художника.

– Значит, ты больше не будешь писать романов?

– Кто может утверждать, что чего-то никогда не будет делать? Стоит что-то сказать – и тут же поступаешь наоборот. Как знать, что я сделаю через год. Если бы я знал перипетии жизни grand-maman, ее личной жизни, я бы, возможно, написал роман. Это почти история, и точно так же, как я считаю важной историю нашего времени, позволяющую строить предположения о будущем, так и минувшее полно для меня значимости, несмотря на то что история давит на человечество и на человека, а наше старичье давит на меня. Жизнь grand-maman – это почти история: чувства и события давних лет…

– Лот, я бы хотела, чтобы ты занялся серьезной работой.

– Я начну работать, как только мы приедем в Италию. Лучше всего, Элли, вообще не думать о том, где жить. Не будем жить ни у maman, ни своим хозяйством… Давай путешествовать. Когда совсем состаримся… тогда и покроемся ржавчиной, еще успеем. А в Италию меня тянет грандиозное Прошлое. Через Возрождение я хочу проникнуть в Античность, но пока до таких глубин мне не удалось добраться; стоя на Форуме, я не перестаю думать о Рафаэле и Леонардо…

– Значит, через Париж… в Ниццу…

– И в Италию, если ты согласна. А в Париже нанесем визит еще одной тетушке.

– Тетушке Терезе…

– Она у нас католичка, святее папы Римского, а в Ницце живет Отилия… Элли, ты ведь знаешь, что Отилия живет с итальянцем, хоть они и не женаты, но ты же из-за этого не откажешься с ней встретиться?

– Да уж наверное, Лот, – улыбнулась Элли. – Я очень хочу снова повидаться с Отилией. В последний раз я слушала ее пение в Брюсселе…

– Голос у нее божественный…

– И она – красивая женщина.

– Да, и похожа на papa, она крупная, с мамой ничего общего… С maman она никогда не ладила. Она и жила в основном у papa. Она уже не так молода, на два года старше меня. Мы два года не виделись. Как же я ее найду… И точно ли она все еще со своим итальянцем… Знаешь, как они познакомились? Случайно, в поезде. Ехали вместе из Флоренции в Милан. Он был офицером, они разговорились… и с того дня больше не расставались. Он вышел в отставку, чтобы следовать за ней повсюду, где она будет петь… Думаю, что они и теперь вместе. «Истеричные грешники», сказала бы тетушка Стефания. Как знать, быть может, Отилия встретила свое великое счастье… и без оглядки приняла его… А большинство людей оглядываются… и колеблются…

– Мы с тобой не такие, как Отилия, Лот… но мы не колеблемся… и не оглядываемся…

– Элли, ты уверена, что любишь меня?

Она наклонилась ближе к Лоту, лежавшему на песке, опираясь на локти. И она ощутила где-то в самой глубине себя любовь, горячую потребность жить ради него, полностью раствориться в его жизни, разбудить его, заставить работать, создавать что-то великое… Эта любовь расцвела в ней цветком после пережитых страданий. Сейчас, под бескрайним небом, по которому плыли облака, как целая флотилия с надутыми ветром белыми парусами, в ней мелькнуло смутное и неосознанное сомнение, будет ли он нуждаться в ней так, как она жаждет служить ему… Но морской бриз развеял это сомнение, ее почти материнская любовь была столь искренна и горяча, что она наклонилась и поцеловала его и произнесла с убеждением, уверенная в себе, а то и в их будущем:

– Да, Лот… уверена…

И его последние сомнения растаяли в улыбке его души после столь нежного и простого подтверждения ее любви к нему ради него самого, как он думал, и душа, к его изумлению, наполнилась блаженством: казалось, что счастье уже совсем близко.

 

VII

Харольд Деркс, второй сын, был двумя года младше Антона – ему было семьдесят три; вдовец, он жил вместе со своей единственной дочерью Иной, которая, состоя в браке с йонкером д’Эрбуром, родила троих детей. Ее дочь Лили, молодая женщина, платиновая блондинка, была замужем за офицером-артиллеристом Ван Вели, сын Пол был студентом, а Гус – гимназистом.

Ина д’Эрбур, вращавшаяся в высшем обществе, порой ощущала недовольство из-за того, что семья ее отца в целом не отличалась той безупречностью, к которой она сама стремилась. Она была полностью согласна с тетушкой Стефанией, которой неизменно выражала почтение также и по иным причинам; обе считали, что grand-maman поступила дурно, когда после первого брака с аристократом де Ладерсом вышла замуж за куда более простого Деркса – хотя сама Ина принадлежала к роду Дерксов, и факт её существования был бы под вопросом, если бы grand-maman не вышла замуж за ее деда. Впрочем, в такие детали Ина не вдавалась; она просто сожалела о том, что сама не из де Ладерсов, и об отцовской родне предпочитала помалкивать. Поэтому перед знакомыми она отрицала родство с дядей Антоном, компрометирующим ее старым пошляком, о котором рассказывали бог знает что, хотя велела своим детям, особенно молодым супругам Ван Вели, не упускать из виду этого богатого бездетного дядюшку, потому что в глубине своей мелкой душонки Ина была и хорошей дочерью, и хорошей матерью: она бы очень хотела, чтобы дядя Антон оставил наследство – интересно, какое же у него состояние? – именно ее детям. А еще этот дядя Даниэль, живший в Ост-Индии и женатый на тамошней нонне, он тоже часто приезжал в Голландию; папа вел с ним дела. Что ж, Ина только радовалась, что дела идут хорошо, ведь это означает доход, но лучше бы дядя Даниэль и его толстуха-жена, тетя Флор, сидели себе на Яве и спокойненько вели дела по почте, потому что оба выглядят ужасно непрезентабельно: дядя стал совсем не похож на европейца, а за полукровку-тетю ей было просто стыдно! И еще в Париже была тетушка Тереза Ван дер Стафф, которая, прожив бурную жизнь, обратилась в католичество, что тоже весьма эксцентрично… Де Ладерсы всегда принадлежали к валлонской церкви, и д’Эрбуры тоже: валлонская церковь – это куда более изысканно, чем католицизм, так что в гаагском обществе лучше всего… вообще не упоминать о тете Терезе. И наконец, эта ужасная тетя Отилия Стейн де Вейрт, живущая, увы, здесь, в Гааге: трижды выходила замуж, дважды разводилась; ее дочь, певичка, пошла по скользкой дорожке, а сын сочинил два непристойных романа; нет, для Ины д’Эрбур это просто невыносимо, это настолько неблагопристойно и неаристократично, и хотя она в обществе никогда ни слова не говорила о тете Отилии с ее тремя мужьями – и ведь все трое живы! – все ее знакомые были в курсе дела. Думая о тёте Стейн де Вейрт, Ина д’Эрбур неизменно закатывала свои аристократические глаза и тяжко вздыхала и выглядела в этот момент, охваченная отчаянием, как стопроцентная представительница семейства Эйсселмонде. Она сама считала, что в ее жилах течет больше голубой крови ее матери, в девичестве Эйсселмонде, чем простецкой отцовской, дерксовской. Единственная дочь, она еще совсем девочкой, благодаря тетушкам Эйсселмонде, вращалась в куда более изысканных кругах, чем круг общения отцовского семейства, если это вообще можно назвать «кругом общения», ведь Дерксы, многие из которых служили в Ост-Индии, были темными лошадками: в Гааге они оставались в некоей изоляции, имели совсем мало знакомых, и даже ее матери, как она ни старалась, так и не удалось выдвинуть папу на первые роли, добиться, чтобы он, выросший на Яве, занял высокую должность в колониальной администрации. Нет, отца, от природы молчаливого и робкого, было не переделать, и хотя он, мягкий и уступчивый, сопровождал супругу во время важных визитов, хотя давал, как положено, обеды и сам ходил на обеды к другим, он оставался самим собой: скромным деловым человеком, с подорванным здоровьем и надломленной душой; в его глазах и складках у рта читались боль и скорбь, но он никогда не жаловался и был очень скрытным. Теперь Харольд Деркс стал высоким, худым стариком, его надломленность и молчаливость с годами только усилились, их уже невозможно было скрывать, он разговаривал только с доктором, и то мало, а с другими молчал, никогда не произносил ни слова о себе, даже с братом Даниэлем, часто приезжавшим в Голландию по делам, которые они вели совместно.

Ина д’Эрбур была хорошей дочерью; когда отец заболевал, она ухаживала за ним точно так же, как вела все хозяйство в доме: по правилам и даже с душой. Но все же она нередко спрашивала себя, не была ли ее мать разочарована в браке, ведь денег отец зарабатывал немного, несмотря на свой бизнес с братом в Ост-Индии. Да, в смысле денег маме не повезло, как никогда не везло в смысле денег самой Ине. Но когда и ее мужу, Леопольду д’Эрбуру, тоже не повезло с деньгами – он окончил юридический факультет и сначала подумывал о карьере дипломата, но, несмотря на свой аристократизм, не ощущал в себе необходимых для этого талантов и теперь был адвокатом без практики, – Ина после нескольких семейных сцен решила, что таков ее удел – всегда мечтать о деньгах и никогда их не иметь. Теперь они жили в большом доме, отец был очень щедр и полностью оплачивал обучение Поля в Лейденском университете, но все равно денег не хватало, а ей бы так хотелось иметь их больше, намного-намного больше. Поэтому она и старалась любезничать с тетушкой Стефанией де Ладерс и даже с дядей Антоном. Но рок продолжал ее преследовать: дочь Лили вместо того, чтобы выждать время и сделать хорошую партию, в двадцать лет так влюбилась во Фритса Ван Вели, офицера-молокососа без гроша за душой, что Ина ничего не могла поделать, особенно после того как папа высказал свое мнение: «Пусть дети будут счастливы…» Папа пообещал давать им деньги на жизнь, но весьма скромную, и все же Фритс с Лили поженились, и у них скоро-скоро родился сын. Единственное, чего смогла добиться Ина, – это чтобы они дали мальчику имя в честь тетушки Стефании. «Окрестить его Стефанусом?» – испуганно воскликнула Лили. Да, именно так, а сокращенно звать его «Стеф», это хорошо звучит, а если вы назовете его Этьеном, тетушке наверняка не понравится. Больше всего Ина хотела бы дать ему два имени: Стефанус Антон, но Фритс с Лили на это не согласились.

Ина д’Эрбур сформулировала для себя принцип никогда не разговаривать о деньгах и о родственниках, но так как следование принципу – дело сложное, в доме у д’Эрбуров постоянно толковали о деньгах и очень часто о родственниках. Это были благодарные темы для бесед между Иной и ее мужем, а теперь, когда стало известно о помолвке Лота Пауса с Элли Такма, разговор продолжился сам собой, вечером, после ужина, когда Харольд Деркс молча сидел и смотрел в пространство.

– Интересно, сколько у них денег, как вы думаете, папа? – спросила Ина.

Старик сделал неотчетливый жест рукой и продолжал молчать.

– У Лота, разумеется, состояния никакого, – сказал д’Эрбур, – ведь его родители живы. Он кое-что зарабатывает своими статьями, но не слишком-то много.

– А сколько ему платят за статьи? – спросила Ина, которой очень хотелось узнать правду.

– Понятия не имею! – воскликнул д’Эрбур.

– Может быть, ему выделит какую-то сумму его отец? Он ведь живет в Брюсселе, да?

– Да, но у Пауса-старшего и у самого ничего нет!

– Или тетя Отилия, она же ведь получила свою долю отцовского наследства. А у Стейна в кармане ветер, правда, папа? Впрочем, с какой стати Стейн должен давать Лоту деньги…

– Конечно, не должен – сказал д’Эрбур. – А вот старик Такма – как сыр в масле, он наверняка не оставит Элли без приданого.

– На что они собираются жить – для меня загадка, – сказала Ина.

– Они уж точно не беднее, чем Лили с Фритсем.

– Но на что живут Лили с Фритсем – для меня тоже загадка, – выпалила Ина.

– Что же ты не подобрала для дочки богатенького мужа?!

– Прекрати! – произнесла Ина и закрыла свои аристократические глаза, как истинная Эйсселмонде. – Не будем говорить о деньгах. Это неизящно. Чужие деньги… le moindre de mes soucis. Меня совершенно не волнует, сколько денег у других. Хотя… думаю, что у grand-maman состояние намного больше, чем мы думаем.

– Я приблизительно знаю, сколько у нее есть, – сказал д’Эрбур. – Я слышал от нотариуса Дейлхофа…

– И сколько же? – спросила Ина с живостью, ее аристократические глаза заблестели.

Но увидев на лице тестя выражение боли и не понимая, какая это боль – физическая или моральная, болит ли у него живот или дело в нервах, д’Эрбур произнес – потому что ничего не ответить он уже не мог:

– Вот тетушка Стефания – вот у кого деньжата водятся!

– Уж не знаю, – воскликнула Ина, – думаю, дядя Антон в должности резидента на Яве накопил еще больше, чем тетя Стефания. Он холостяк и на хозяйство денег не тратил, его резидентский дворец, после того как дядя прожил в нем восемь лет, пришел в полное запустение, это я знаю.

– Но дядя Антон – старый греховодник, – оживился д’Эрбур, – а это тоже стоит денег.

– Нет-нет! – сказал Харольд Деркс; он говорил словно сквозь боль, а рукой сделал отрицательный жест, но тут же пожалел, что вступил в разговор, пытаясь защитить брата, потому что Ина спросила с любопытством:

– Разве не так, папа? Но дядя Антон уж точно не был образцом для подражания…

А д’Эрбур добавил:

– Как же он мог свинячить бесплатно?

Харольд Деркс ответил осторожно, стараясь сгладить разговор:

– Женщины всегда его любили…

– Но дядя Антон предпочитал маленьких девочек!

– Нет-нет! – снова вступился за брата Харольд Деркс, снова сделав отрицательный жест высохшей рукой.

– Тссс! – шепнула Ина и обернулась. – Сюда идут мальчики!

– На дядю Антона ведь даже подавали в суд тридцать лет назад, – продолжил было д’Эрбур.

– Нет-нет! – повторил Харольд Деркс.

В комнату вошли Пол, студент, и гимназист Гюс, разговор о деньгах и родственниках прекратился, и благодаря мальчикам вечернее чаепитие прошло очень славно. Ина была на самом деле хорошей матерью и хорошо воспитала сыновей, к дедушке они относились со спокойной радостью, наполнявшей Харольда Деркса приятным домашним теплом, и они оба выросли очень вежливыми, к великому удовлетворению Ины, которая могла сказать с уверенностью, что этому Пол и Гюс научились не у Дерксов; когда дедушка вставал, чтобы подняться к себе в кабинет, Гюс тотчас бросался к двери и открывал ее с глубоким почтением. Старик приветливо кивал внуку, хлопал его по плечу и поднимался по лестнице, размышляя о том, что Ина – очень хорошая дочь, хоть у нее и есть кое-какие недостатки. Ему нравилось жить с ней под одной крышей. Без этого он чувствовал бы себя совсем одиноким. Он любил внуков. В них все дышало молодостью, чем-то веселым и радостным, чудесные мальчики – они разительно выделялись на фоне всего остального, Того, что проходит мимо, все идет и идет, медленно, с угрозой, много лет подряд…

Вернувшись в кабинет, Харольд Деркс подкрутил газовый рожок, чтобы свет стал ярче, без сил опустился на стул и стал смотреть перед собой. Жизнь тихо и незаметно окутывает вуалью всё и вся, даже То Ужасное, и тогда оно на время перестает быть столь угрожающим, но Оно все равно идет и идет и будет идти, пока смерть не сотрет все очертания… О, как же медленно Оно идет! Ему уже семьдесят три года, он старый и больной, и впереди его ждет только смерть, о которой он мечтает; сколько же горестей выпало на его долю за эту долгую жизнь! Почему ему суждено жить так долго, ведь он видит, как Оно проходит мимо, беззвучно и медленно, так медленно, точно эти тени прошлого – привидения с длинными-длинными шлейфами, скользящими по тропинкам, шелестящими сухими листьями, опустившимися с неба. Он всю свою долгую жизнь видел, как эти тени проходят мимо, и ему часто казалось, что постоянно видеть, как они проходят, – слишком тяжело для человеческого разума. Но тени тянули и тянули свои шлейфы, листья шуршали и шуршали, а угроза так и оставалась лишь угрозой, никто не вышел из-за деревьев, тропинка оставалась пустынной, тропинка вилась и вилась, а тени шли и шли… Иногда они оборачивались, смотрели на него призрачными глазами… и снова шли дальше: их никто не мог остановить. Он видел, как они идут сквозь его детство, сквозь его отрочество, когда ему было столько же лет, сколько сейчас Полу, и сколько Гусу, он видел, как они идут через его ничем не приметную жизнь на кофейной плантации в Ост-Индии, и потом, когда он стал предпринимателем, и когда сочетался браком с женщиной, с которой сблизился по ошибке, как и она с ним, он-то уж точно, потому что всегда видел только То, что шло и шло мимо… Он слегка кашлянул – и раскашлялся так, что заболело в груди, и в желудке тоже разлита боль, и судороги сводят его старые ноги… О, сколько же это еще продлится, сколько он еще будет их видеть, эти тени?… Они идут еле-еле, еле-еле… О, почему они не могут идти побыстрей! Когда-то он был тринадцатилетним мальчишкой, веселым и жизнерадостным, и играл, босоногий, у реки перед дворцом ассистент-резидента, радующийся фруктам, и птицам, и животным, радующийся своей веселой детской жизни на Яве, где он играл в большом саду, плескался в струящейся воде, лазал по большим, с красными цветками, деревьям. Но с того мгновенья… – душная ночь, сначала предгрозовое небо, потом дождь стеной – с того мгновенья, когда он впервые увидел эти ужасные тени, впервые увидел Это… с того мгновенья его детский мозг словно окутало пеленой, в него словно вселилось чудище, которое… нет, не раздави ло его, но с тех пор постоянно держало в своих когтистых лапах. И с тех пор Это на протяжении всей его жизни то и дело вставало видением у него перед глазами, Это, родившееся в ту самую ужасную ночь, когда он от высокой температуры и духоты не мог спать, потому что небо было словно затянуто прочной парусиной, не дававшей обрушиться на землю водопадам дождя и не пропускавшей ни малейшего ветерка. Видение… нет, не видение, а настоящее, действительное Это…

* * *

В горах одинокий пасангграхан; он здесь один с родителями, он, папин любимец; папа заболел и потому взял отпуск; остальные братья и сестры остались в городе, во дворце ассистент-резидента.

Ему не спится, и он зовет няню-туземку:

– Бабу, иди сюда!

Но она не отзывается. Где же она? Обычно она лежит у двери его комнаты на циновке и сразу же просыпается.

– Бабу, бабу, иди сюда!

Он теряет терпение; он уже большой мальчик, но ему страшно, потому что у него высокая температура, как и у папы, и потому что ночь такая душная и кажется, будто вот-вот начнется землетрясение.

– Бабу…

Ее нет на месте.

Он поднимается с постели, путаясь в сетке от комаров, в лихорадочном испуге ему не удается ее раздвинуть… Высвободившись из тюлевых складок, снова хочет позвать: бабу… Но из галереи в задней части дома доносятся голоса, шепот… В жилах стынет кровь; мальчику мерещатся воры, грабители-кетью, и ему очень страшно… Нет, они говорят не по-явански, значит, это не кетью… Эти люди говорят на голландском вперемежку с малайским, вот он узнает голос бабу… Ему хочется закричать от страха, но от страха ему не издать ни звука. Что они делают, что там происходит? Он в холодном поту, он замерз… Он слышал голос мамы; теперь он узнает голос господина Эмиля, господина Такмы, секретаря, который так часто заходит к ним в городе… О, что же там происходит посреди ночи? Испуг сменяется ознобом, он дрожит непонятно почему… Что же там происходит, что там делают среди ночи мама, господин Такма и Ма-Бутен? Любопытство пересиливает страх… Стараясь не шуметь – только зубы стучат, – он медленно, без скрипа, открывает дверь своей комнаты. В средней галерее темно, в задней галерее темно…

– Тихо, бабу, тихо, о боже, не шуми… только бы синьо не услышал…

– Он спит, кандженг…

– А вдруг услышит сторож!

– Он спит, кандженг…

– Боже, о боже, если он проснется… О, бабу, бабу, что нам делать?!

– Тихо, тихо, Отилия!

– Другого выхода нет, кандженг… В реку, в реку…

– Боже, о боже, нет, только не в реку!

– Другого выхода нет, Отилия! Тихо же, тихо! Замолчи, говорю! Хочешь, чтобы нас обоих арестовали… за убийство?

– Меня? Но ведь я его не убивала?

– Я ничего не мог поделать! Я защищался! Это ты его ненавидела, а не я, Отилия. Ты соучастница.

– О боже, нет, нет!

– Не отрицай своей вины!

– Нет, нет, нет!

– Ты повисла на нем…

– Да нет!

– Когда я вырвал у него из рук крис!

– Да… да…

– Тихо, тихо, госпожа!

– О боже, о боже, какая молния… О, как гремит, как гремит!

По горам многократным эхом разносятся раскаты грома. Из прорвавшейся парусины водопадом полил дождь.

Мальчик слышит мамины крики.

– Тихо, тихо, Отилия!

– Больше не могу, сейчас потеряю сознание!

– Тихо ты!!! Держи его за ногу! А ты, бабу, за другую!

– На полу кровь…

– Вытри ее!

– Потом, потом, кандженг… сначала к реке…

– О боже, о боже!

Мальчик в ужасе стучит зубами, таращит глаза, сердце выскакивает из груди, жар растет. Ему смертельно страшно, но он хочет видеть. Он ничего не понимает, но очень хочет видеть. В своем детском любопытстве он хочет увидеть Это, ужасное Это, не доступное его пониманию. Тихо-тихо, босиком, он крадется по темной галерее. И в ночной полумгле сада… он видит! Видит Это. Вспышка молнии – и удар грома, словно рушатся горы… Он видел! Теперь он смотрит Этому вслед, вслед чему-то смутному, вслед смутному движению чего-то, что они несут… кого-то, кого они несут, они – мама, господин Эмиль и Ма-Бутен… В своей невинности он не догадывается кого. В своей невинности он думает лишь об ужасах из детских книг – о грабителях, сокровищах… Кого они несли по саду? Неужели папа не слышит их? Почему он не проснулся? Он что, так крепко спит? Вот он больше не слышит их голосов… Они исчезли из виду в саду. А сторож тоже не слышит? Нет… все тихо, все исчезло в дождливой мгле; он ничего не видит; только ливень хлещет и хлещет с неба, бешено, бешено, яростно. Из-за этой бешеной ярости ничего не слышат ни папа, ни сторож… Небеса разверзлись, и весь-весь дождь хлынул на землю… Мальчика трясет – от холода и жара. Но вот его босая ножка ступает в теплую жидкую кашицу… Это кровь, уже свернувшаяся…

Он боится идти дальше и боится идти назад. Он стоит и стучит зубами, а вокруг неистовствует дождь… И он решает все-таки разбудить папу, спрятаться у него в объятиях и плакать, плакать от страха… На ощупь он пробирается в среднюю галерею, видит открытую дверь в мамину спальню, внутри трепещет тусклый огонек светильника. Он снова чувствует под босой ногой жидкое тепло и вздрагивает всем телом от этой жуткой слякоти, от свернувшейся крови, покрывающей весь коврик. Но он хочет пройти к светильнику, единственному источнику света, чтобы с ним добраться до папиной комнаты, ведь это так далеко, возле передней галереи. Он берет светильник и видит мамину кровать в страшном беспорядке, подушки раскиданы по полу… А на полу он видит черноватую красноту, он пугается, его знобит; со светильником в руке он обходит коврик, чтобы не перешагивать через крис, этот изящный дорогой кинжал, который папе вчера подарил регент! Вот там он лежит… с алым клинком! Теперь и его детские глаза застилает багряная пелена, какие жуткие красные тени танцуют в галерее, по которой он, маленький, со светильни ком в руке, пробирается в страхе и лихорадке – может, ему все это снится? – в комнату к папе…

– Папа, папа, о, папа!

Он заикается от страха и отчаяния, беспомощный без папиной поддержки.

Открывает дверь в папину комнату…

– Папа, папа, о папа!

Со светильником в руке подходит к папиной кровати. Папа здесь спал, но сейчас его нет… Где папа? И тут его, с его детским умишком, наконец озаряет. Он видит это ужасное Нечто, видит его как гигантское, кошмарное, кроваво-красное видение… То, что они несли по саду к реке сквозь грозу и ливень… это папа, это был папа! Мама, дядя Эмиль и Ма-Бутен несли папу… Значит, сейчас он в доме один… Папа умер, и они несут его к реке… Он видел Это… И он до сих пор видит Это. И впредь всегда будет его видеть… Сам не понимая почему – он вдруг повзрослел на несколько лет, – он закрывает дверь папиной комнаты, возвращается в мамину, ставит светильник на место и идет к себе. В темноте он весь дрожит, стучит зубами и таращит, таращит глаза… Но он моет в темноте ноги, а полотенце сразу же бросает в корзину для грязного белья. Залезает в постель, задергивает сеть от комаров и накрывается с головой. Он лежит, сотрясаясь от озноба. Железная кровать трясется вместе с ним. Он один в пасангграхане, и он видел Это: сначала видел, как Это двигалось по саду, а затем видел Его в миг прозрения, в свете молний, под оглушительные раскаты грома. Он лежит, охваченный ознобом. Сколько времени прошло? Сколько времени прошло? Полчаса, сорок пять минут? Он слышит, как возвращается бабу, как плачет, рыдает, стонет мама, а Ма-Бутен шепчет:

– Тихо, кандженг, тише…

– Нас наверняка видели…!

– Нет, там никого не было… Подумайте о малыше Харольде, кандженг…

Голоса смолкают.

Мертвая тишина.

И он лежит, охваченный ознобом, и всю ночь таращит, таращит глаза и видит Это…

С тех пор он видел его всегда и со временем стал стариком…

На следующий день папино тело находят в реке среди валунов. Разносится слух, что ему отомстили из ревности, какая-нибудь женщина из кампонга… Но доктор Рулофс пишет в медицинском заключении, что смерть наступила от удара об острый камень, за который пытался ухватиться Деркс, свалившись в реку… А россказни местного населения слушать нельзя… О насильственной смерти не может быть и речи. Контролер составил отчет: ассистент-резидент Деркс, временно пребывавший в пасангграхане, ночью не мог спать из-за болезни и духоты, посему отправился на прогулку подышать свежим воздухом… Сторож слышал, как он вышел на улицу, и удивился, так как шел сильный дождь… Но кандженг часто гулял по ночам, страдая бессонницей… Проходя вдоль реки, он оступился, а река от дождя была бурной… он не смог выплыть среди камней… он утонул в грозовую ночь… тело нашли местные жители в миле от пасангграхана… а мефрау Деркс, проснувшись утром, была весьма обеспокоена, не найдя мужа в его спальне…

Харольд Деркс смотрит перед собой.

В своей одинокой мрачной конторе он видит… как Это проходит мимо, но так медленно, так неспешно… И он не заметил, как открылась дверь и вошла его дочь Ина.

– Отец…

Он не отвечает.

– Отец, отец!

Он вздрагивает и возвращается к действительности.

– Я зашла сказать спокойной ночи… О чем вы так задумались?

Харольд Деркс проводит рукой по лбу.

– Ни о чем, дочка… О Том, что было давным-давно…

Он снова видит их: вот они идут, волоча длинные призрачные шлейфы по шелестящим листьям… Таится ли угроза за стволами деревьев на этой бесконечной тропинке?

– О том, что было давно? Ах, papa, но это уже ушло в прошлое. Я вот никогда не думаю о том, что было давно. Сегодняшняя жизнь и без того достаточно сложна для людей, не имеющих денег…

Она целует отца в щеку…

…Нет, То, что было давным-давно, еще не ушло в прошлое… Оно идет, идет… но так медленно!

 

VIII

Лот Паус работал у себя в комнате, когда снизу донеслись голоса матери и ее мужа Стейна. Голос maman Отилии звучал резко, все более срываясь на крик, а спокойный, безразличный бас Стейна произносил фразы кратко и четко, отчего maman распалялась только сильнее и уже начала заикаться и задыхаться. Лот со вздохом отложил перо, спустился вниз; у двери кухни увидел старуху-служанку, с жадностью подслушивающую разговор, но когда под ногой Лота скрипнула ступенька, служанка спряталась.

Лот вошел в комнату.

– Что случилось?

– Что случилось? Что случилось? Вот что случилось: я идиотка, почему я, подписывая брачный контракт, согласилась на общее владение имуществом?! И теперь не могу поступать, как хочу! Разве они не мои дети, не мои собственные дети? И если им нужны деньги, разве я не могу им послать? Почему они должны голодать, пока он тут, пока он…

Она указала на Стейна.

– Что он? – поддразнил ее Стейн.

– Пока он тут тратит мои деньги на девок, на грязных девок…

– Ну что вы, мамуля!

– Да, это так и есть!

– Тише, мамуля, не говорите так! Но, Стейн, что же случилось?

– Maman получила письмо из Лондона.

– От Тревелли?

– От Хью. Просит денег.

– Почему я не могу послать денег сыну, когда мне хочется? – закричала Отилия, обращаясь к Лоту. – Разве Хью не мой сын? Ты против того, чтобы я с ними часто виделась, а теперь я вообще должна списать его со счетов? Хью сейчас сидит без работы, почему я не могу послать ему денег? Это же мои деньги! У Стейна есть его собственные, его пенсия. Его денег я у него не прошу.

– Лот, – сказал Стейн, – разумеется, мама может поступать, как знает. Но нам самим едва хватает на хозяйство, ты в курсе. Если мама пошлет Хью пятьдесят фунтов, то не понимаю, как мы выкрутимся. Вот и все, а прочее, что говорит maman, меня не волнует.

– Тратит деньги на грязных девок, подлец, и был, и есть подлец!

– Мамуля, перестаньте! Тише! Я не выношу ссор и ругани. Тише, тише, мамуля! Покажите мне письмо от Хью.

– Нет, и тебе не покажу! Тоже мне, выдумал! Ты что, хочешь установить надо мной опеку? И ты против собственной матери заодно с этим грязным типом! Вы оба хотите, чтобы я списала со счетов своих собственных детей, собственную плоть и кровь, моих любимцев, лю-бим-цев, оттого что ваша лавочка иначе обеднеет? Когда же я с ними увижусь? Когда? Когда? С моими Мери, Джоном, Хью? Когда я увижусь с Хью? Пусть я ошиблась в их отце, они все равно мои дети, как и ты, как и Отилия! Я не потерплю, чтобы мой сын голодал!

– Мне точно известно, что Хью злоупотребляет вашей добротой, вашей слабостью, не говоря уже о двоих других.

– Не отзывайся о них так! Ты хочешь списать со счетов своих братьев и сестру! Думаешь, ты один на свете, думаешь, у твоей матери больше никого нет, и собираешься жениться и оставить мать одну с ним, с этим негодяем, который по ночам тайком ходит к девкам. Потому что он молодой! Он молодой, а жена у него старая! Но если ему так надо к девкам, а ты женишься, то обещаю, что не останусь здесь одна, я тогда перееду к Хью. К моему любимому мальчику! Когда я с ним увижусь? Когда я с ним увижусь? Мы не виделись уже целый год!

– Тише, мамуля, не кричите и успокойтесь. Говорите тише. Я так устаю от ваших криков и ругани, я этого не выношу… Хорошо, не показывайте мне письмо от Хью. Но Стейн прав, насколько я представляю себе наши с вами финансы, это безумие – посылать шестьсот гульденов Хью, который никогда по-настоящему не работал и лишь время от времени занимается какими-то делами в Сити. Вы не можете этого сделать.

– Еще как могу, а ты – черствый эгоист! Что ты знаешь о финансах своей матери? У меня всегда будут деньги, когда я захочу!

– Да… я знаю: вы сначала теряете их у себя в шкафу, а потом находите.

– И пусть я на этот раз не найду их в шкафу, и пусть Стейн сидит на своих ключах, я спокойно пойду к банкиру и попрошу свои деньги, и мне не откажут. И я велю банкиру послать деньги в Лондон… Так вам и надо, жадные эгоисты! Вот прямо сейчас надену шляпку и пойду к банкиру, и завтра, послезавтра, когда там… Хью получит свои деньги. Я бы послала их и тебе, Лот, и Отилии, а сейчас посылаю Хью. Я его мать, и я пошлю ему, я пошлю ему, вот увидите!

Она заикалась, задыхалась от злости, боли и ревности, из-за того что Лот защищал Стейна, а то, что Стейн любил Лота больше, чем ее, вонзалось в ее колотящееся сердце острым шипом и причиняло такую боль, что она уже и сама не понимала, что говорит, и ей хотелось оттаскать Лота за уши, а Стейна… Стейна она готова была убить!

Отилия, бледная от гнева, натыкаясь на мебель, с трудом дошла до двери, со стуком захлопнула ее за собой и взбежала по лестнице. От боли ей хотелось плакать… Стейн и Лот слышали у себя над головой, как она топает от злости ногами, одевается для улицы, говорит сама с собой и непрестанно бранится. Гримаса отчаяния вдруг исказила окаймленные густой бородой красивые крупные черты Стейна, до сих пор хранившего безразличие.

– Лот, – сказал он, – дружочек. Вот так я и живу уже двадцать лет.

– Успокойся, Стейн.

– Двадцать лет. Крики, брань, сцены… Она твоя мать, так что продолжать не буду.

– Да, Стейн, она моя мать, и, несмотря ни на что, я ее люблю, но я понимаю, как ты страдаешь.

– Страдаю? Не уверен. Скорее, это отупение. Порой я думаю, что напрасно погубил свою жизнь. И кому от этого хорошо? Даже ей одна мука.

– Попробуй видеть в ней ребенка, взбалмошного, избалованного ребенка. И попробуй быть с ней поласковей. Хоть изредка доброе слово, нежное прикосновение, ей это так нужно! Я никого не знаю, кто бы так же нуждался в ласке. Иногда, когда я глажу ее по голове, она прижимается ко мне. И она счастлива. Когда я ее целую, она счастлива. И когда говорю, что у нее нежные щечки, она счастлива. Это ребенок. Попробуй взглянуть на нее именно так и будь поласковей хоть изредка.

– Не могу. Когда-то я был в нее влюблен без ума. Если бы она не устраивала сцен, не вела себя так неразумно, мы могли бы жить как добрые друзья. Хоть она и старше меня, мы могли бы оставаться вместе. Но с ней невозможно иметь дело. Ты сам видишь. У нас нет денег, она не может найти денег в шкафу – и запросто берет их в банке, чтобы послать Хью. Из-за писем от этих Тревелли мы всякий раз и ссоримся. Они тянут из нее деньги все по очереди, и самое подлое – то, что за этим стоит их отец, ты сам знаешь…

– Это точно?

– Точно. За этим всегда стоит сам Тревелли. Его дети танцуют под его дуду. Ради него, ради Тревелли, мы влезаем в долги. Лот, я несколько раз думал развестись. Однако решил этого не делать, потому что твоя мама разводилась уже два раза. Но иногда я спрашиваю себя: не напрасно ли гублю свою жизнь? Что я даю ей, что она дает мне? Мы живем под одной крышей ради того, чего уже нет. Того, что уже прошло. Любовь, страсть – миг сумасшествия, безумства, слепоты, когда не хочешь думать, а хочешь только обладать… Ради того, что уже давно прошло, я гублю свою жизнь день за днем уже двадцать лет. Я человек бесхитростный, но раньше я радовался жизни, был этаким бравым офицером… А теперь мне все опротивело, и я день за днем гублю свою жизнь… ради того, что давным-давно прошло…

– Стейн, ты ведь знаешь, что я ценю твой выбор. И понимаю, что ты сделал его только ради мамы. Но ведь я уже не раз говорил тебе: живи своей жизнью. Мне не по душе стерильное самопожертвование. Если ты считаешь, что еще можешь начать новую жизнь, уйдя от maman, то уходи!

Но к Стейну уже вернулась его невозмутимость.

– Нет, дружище, что загублено, то загублено. За двадцать лет иссякли душевные силы, чтобы исправить жизнь. Я счел для себя невозможным бросить maman, когда она оказалась одна, не только по моей вине, но в значительной мере по моей. Бросить ее сейчас, когда она состарилась, тоже непорядочно, я на это неспособен. С моей стороны это не стерильное самопожертвование, я просто не могу иначе. И моя жизнь – не такой уж ад. Когда мне хочется, я живу своей жизнью, хотя maman преувеличивает: по ночам я вовсе не хожу к девкам.

– Maman ревнует, она по-прежнему тебя ревнует.

– И тебя она тоже ревнует. Она несчастная женщина, и чем больше ей будет лет, тем несчастнее она станет. Она из тех людей, которым нельзя стариться. Идем, Джек, собачка, прогуляемся! Но, Лот, если мама будет продолжать в таком духе, над ней придется установить опеку. Другого выхода нет.

Лот испугался, представив себе maman под опекой, но Стейн был прав. Лот решил в ближайшее время поговорить с maman спокойно и серьезно. Сейчас это было невозможно: maman находилась в страшном возбуждении и уже твердо решила послать Хью пятьдесят фунтов. Лот вернулся к себе в комнату и попытался снова взяться за работу. Он писал эссе «Об искусстве»: о том, что искусство – это развлечение и художник лишь паяц, развлекающий публику. Он не знал точно, согласен ли он со своим собственным тезисом, но это было неважно, дело было в другом. Он использовал этот мотив, чтобы написать несколько блистательных страниц, сверкнув своим словесным даром, и резонанс будет, его эссе заденет читателей за живое, его будут читать: одни возмутятся, другие улыбнутся – ведь на искусство можно взглянуть и так тоже, пожалуй, Шарль Пай прав. Он с наслаждением писал свои прекрасные фразы, изящно-многословные и убедительные в своей красоте. Но его мысли, двигаясь от фразы к фразе, то и дело возвращались к бедняжке maman, и внезапно он почувствовал себя не в силах писать дальше. Ему было так ее жалко. Он сочувствовал Стейну, но бедняжку maman так жалко, так жалко… Лот встал, прошелся по комнате, где все напоминало об Италии: несколько бронзовых статуэток, фотографические копии итальянской живописи. Стейн – отличный товарищ, уступил Лоту свою большую комнату рядом с маминой, а сам перебрался в мансарду. Но до чего же жалко maman, ведь это настоящий ребенок. И всегда была ребенком. Не ее вина, что она так и не повзрослела. Раньше она была такой красавицей да такой соблазнительной; Лот помнил – ему тогда уже исполнилось семнадцать, – как изумительно она выглядела, такая молодая-молодая, со скульптурным личиком, по-детски голубыми глазами, безупречной пухленькой фигуркой; ей было тридцать восемь, но об ее возрасте никто не задумывался – это была пленительная женщина в расцвете нежной красоты. Лоту не нужно было смотреть на ее фотографии того времени или более ранние, он отлично помнил maman той поры: помнил ее в белом, с чуть желтым оттенком, кружевном платье с низким вырезом, надетом чуть небрежно, в котором она казалась юной девушкой, нежной и милой, помнил ее в коричневом шерстяном платье с отделкой из каракуля и в каракулевой шапочке на кудрявой головке, на катке, она каталась с ним вместе, милая и воздушная, и кругом все думали, будто она его сестра. А теперь она состарилась, бедняжка maman! И хоть выглядела она по-прежнему отлично, она все-таки состарилась, а ведь maman была создана только для любви! Она родила пятерых детей, но не была матерью; при этой мысли Лот с улыбкой покачал головой. Он воспитал себя сам, Отилия очень рано осознала свой великий дар, свой прекрасный голос, и тоже сама себя выпестовала; а вот все дети Тревелли выросли диковатыми… Нет, maman не была ни матерью, ни хозяйкой дома, ни светской дамой; она была создана только для любви. И она нуждалась в любви – теперь уже не в страсти, а просто в любви, она, как ребенок, жить не могла без ласки. Ни от кого она не получала столько ласки, сколько от него, ведь он знал, насколько maman любит ласку. Как-то раз она сказала ему, указывая на фотографию его единоутробного брата Хью:

– Лот, он меня не целовал уже несколько месяцев!

И он почувствовал в ней острую тоску по поцелуям Хью, который иногда ласкался к ней – пусть коротко и грубовато, но все-таки. Разумеется, в maman говорила ее материнская любовь, но еще в большей мере потребность в том, чтобы этот юноша, приходившийся ей сыном, ласкал ее, нежно ласкал ее. Установить над ней опеку? Быть может, придется. Это будет ужасно: милая, милая мамуля, но порой ведет себя так сумасбродно! Так неразумно! Как дитя малое, в ее-то возрасте… О, стареть – это ужасно, стареть и одновременно оставаться самим собой. Жизнь человека почти ничему не учит, только обкатывает, сглаживает его острые и красивые грани! Бедняжка maman, она живет сейчас только тем, что уже прошло, той любовью, которая прошла мимо. Тетушка Стефания говорила об истеричках в их семье, об идущей красной нитью линии чувственной страсти. Но линия эта тянется не от Дерксов, как полагает тетушка, а от самой grand-maman… он всегда слышал, что grand-maman, как и maman, тоже была создана только для любви… Рассказывали о ее многочисленных романах в период жизни в Ост-Индии, пока она не встретила Такму. Над их семейством тяготеет рок, фатум – не знать счастья в браке. Оба замужества grand-maman были несчастливыми, генерал де Ладерс оказался деспотом, сколько бы тетушка Стефания ни защищала своего отца. И grand-papa Деркс как муж, говорят, тоже не дал grand-maman счастья, говорят, именно на то время и приходятся все ее романы. Grand-papa Деркс утонул, когда, гуляя посреди ночи, поскользнулся и упал в реку, необыкновенно бурную из-за ливня, позади пасангграхана в горах Тегала. Лот помнил, в каком ключе все судачили о его смерти, какие слухи не стихали еще много-много лет… История шестидесятилетней давности… У grand-papa якобы была в кампонге туземка-любовница, и его якобы заколол кинжалом какой-то ревнивый яванец… Пустые сплетни, доктор Рулофс говорит, что это пустые сплетни. Рок – не знать счастья в браке… Дядюшка Антон так и не женился, но в его жизни линия чувственной страсти обрела вид широкой истерической полосы… Дядюшка Харольд, симпатичный, но загадочный, владелец плантаций в Ост-Индии – и он не был счастлив в браке со стопроцентной голландской аристократкой… Дядюшка Даан, живущий на Яве – кстати, они скоро приедут в Голландию, – сейчас, если посмотреть, вполне счастлив со своей чересчур простой полукровкой-женой тетей Флор; теперь они оба состарились и угомонились, а в свое время эта роковая линия страсти проходила через них обоих, в тете Флор – она из Дилленхофов, родственников grand-maman, – линия была ох какой широкой! Но теперь все миновало, теперь они старики… Про тетушку Терезу ван дер Стаф, перешедшую в католичество после несчастливого брака, поговаривали, что она родила сына не от мужа. Да и его, Лота, собственная мать выходила замуж трижды, и все три раза неудачно… Раньше он никогда не выстраивал эти факты в одну линию, но увидев их под таким углом, ужаснулся: выходит, все его родственники пытались следовать закону социума, предписывающему жениться, – закону, противопоказанному их темпераменту… Зачем же они вступали в брак? Теперь они все состарились, но… если бы они сейчас были молодыми и современными, стоило бы им вступать в брак? Их горячая – до истеричности – кровь не смогла бы вынести тисков супружеской жизни. Они сближались со своими партнерами, которые поначалу были им симпатичны – ведь никто из них не руководствовался иными соображениями, кроме пылкой страсти, кроме разве что дяди Харольда, – но едва попадали в тиски супружеской жизни, их немедленно настигал Рок – закон социума, который они, не задумываясь, соблюдали, хоть он и был им противопоказан, оборачивался Роком: быть несчастным в браке. А он сам – зачем женится он сам? Лот внезапно задал себе этот вопрос совершенно серьезно, как недавно задал его в шутку maman. Зачем он женится? Соответствует ли это его природе? Он ведь достаточно хорошо знает себя? Скептичный в отношении самого себя, он ведь знает, какой он эгоист? И он знает свои маленькие слабости – стремление красиво одеваться, писать красивыми фразами. Лот улыбнулся: не такой уж он злодей, бывают люди куда хуже него, но, Господи, зачем он женится? Зачем он сделал Элли предложение? Впрочем… он чувствовал себя счастливым, и сейчас, пытаясь понять, зачем женится, он отчетливо ощущал, что любит Элли, быть может, даже сильнее, чем сам это понимает. Но – эта мысль не покидала его – точно ли надо жениться? Удастся ли ему избежать Рока, преследующего их семью? Надо ли жениться? Быть может, права его сестра Отилия в Ницце, которая не выходит замуж и собирается жить со своим офицером-итальянцем, не стесняя его свободы – Отилия так сама и написала Лоту в письме, – до тех пор пока не разлюбят друг друга? Проходит ли эта злополучная линия страсти и через ее жизнь, или… или она права? А он неправ? Сможет ли он сказать своей умнице Элли, что хочет жить с ней, не вступая в брак? Нет, не получится: хоть для них самих все это неважно, но им никуда не деться от социума, от общественного мнения, им нельзя забывать о grand-papa Такме, о других людях, о вещах, об условностях, о трудностях… Нет, он не сможет сказать ей это, хотя она и поняла бы его. Так что остается просто жениться и надеяться, что над ними, так глубоко любящими друг друга и не охваченными страстью, рок не возымеет власти: они не будут страдать от ярма несчастного брака.

Все его родственники, эти дядюшки и тетушки, были несчастливы в семейной жизни. Теперь они состарились, и былое миновало… Прошло… Ждет ли его, еще молодого, то же самое? Он становится старше, навалится ли на него то же самое? О старость, старость! Какой это кошмар – постареть, увидеть, как перед тобой открывается этот мрачный зимний горизонт. Жизнь посмеется над твоей изящной внешностью, которой ты так гордишься, – это еще полбеды; над твоим талантом, которым ты так гордишься, – это уже хуже, но ведь она посмеется над всем твоим физическим и нравственным существованием – вот что ужасно! Жизнь не сломит тебя разом… это будет постепенное увядание молодого, свежего тела, усыхание ума и интеллекта… О, состариться так, как grand-maman и grand-papa Такма – настоящий кошмар! Да, они дряхлые старики, но все еще живут, хоть обоим и за девяносто. Кажется, их еще связывает какое-то чувство, какое-то воспоминание. Как знать, быть может, они еще разговаривают… о прошлом… Но дожить до такой старости, до девяноста семи лет… Нет, нет, ни за что, лучше умереть прежде, чем увянешь, прежде, чем усохнешь! Его бросило в дрожь, в холодный пот от мысли, что и он может дожить до такой старости, до девяноста семи лет… О боже, о боже, нет, нет… Умереть молодым, чтобы все закончилось для него, пока он еще молод! Лот не был пессимистом, он любил жизнь, жизнь прекрасна, жизнь сияет красотой, на свете столько всего красивого, в искусстве, в Италии, у него самого в голове; в душе у него сейчас жило чувство, благодаря Элли… Но он любил свежую, молодую жизнь и не хотел думать об увядании… О, свежесть, вечная свежесть, вечная молодость! Вот бы умереть молодым, умереть молодым! Он возносил эту молитву к Тому, что считал своим Божеством: к Свету, к Тайне – но что, возможно, не станет слушать его, Лота, молитву из непроницаемых глубин собственного Величия, ведь Лот так мал, так эгоистичен, совсем не мужественен, совсем не смел и так тщеславен, о, так невероятно тщеславен! Ведь он знает себя! И не прячется от себя! Видит себя самого насквозь!

Расхаживая по комнате, он не услышал, как открылась дверь.

– Пятьдесят фунтов отправлено!

Лот вздрогнул. Перед ним стояла его мать, точно маленькая фурия: по-детски голубые глаза сверкали, как у маленького демона, а рот был как у напроказившего дитяти.

– Ах, maman!

– Лот!!! Что случилось?

– Со мной? Ничего…

– Мальчик, мой мальчик, что с тобой случилось?

Лот дрожал, точно в лихорадке, и был бледен как полотно. Он попытался овладеть собой, проявить мужество, смелость, решимость. Но его накрыло черной волной ужаса. В глазах потемнело…

– Дитя мое, дитя мое, что с тобой?

Она обняла его, повела к дивану.

– Ах, мама! Что если я состарюсь! Что если я состарюсь!

– Тише, малыш, тише…

Она гладила его по голове, лежавшей у нее на плече. Она знала его таким, знала эту его слабость, эту болезнь; страх старости время от времени одолевал его, и тогда он прижимался к ней и повторял: «Что если я состарюсь, что если я состарюсь…» Это была его болезнь, его слабость, она знала его таким и держалась сама очень спокойно, как держалась бы, если бы у него была лихорадка. Она гладила и гладила сына по голове, стараясь не испортить ему пробор. И целовала, целовала… Лаская Лота, она чувствовала: ее материнские руки должны его успокоить.

– Тише, малыш, тише…

На миг он и правда стих.

– Неужели ты уже сейчас так боишься, что когда-нибудь… через много лет… ты состаришься? – спросила maman Отилия, с невольной грустью в голосе.

– Да…

– Мне это тоже было тяжело. Но ты… Ты еще такой молодой!

Он взял себя в руки и застыдился.

Оказывается, он такой же ребенок, как и она, больной, слабый, порой истеричный.

В этом страхе старости и проявлялась его истеричность.

И он искал утешения у своей матери, которая не была матерью.

Но он взял себя в руки и застыдился.

– Да, правда! Я ещё такой молодой! – произнес он, пытаясь изобразить безразличие.

– И ты скоро женишься, твоя жизнь еще только начинается…

– Оттого что я женюсь?

– Да, оттого что ты женишься! Хоть бы ты был счастливым, малыш, а не… не таким, как твоя мать!

Он вздрогнул, но сразу же улыбнулся. Он взял себя в руки и одновременно взял в свои руки и maman, у которой минуту назад искал утешения, но которая только ласкала его. И теперь он погладил ее по голове и нежно поцеловал.

– Бедные мы людишки! – сказал он. – Наши мысли и поступки иногда бывают такие странные… Мы все больные и старые… даже в молодости. Мамуля, нам надо с вами серьезно поговорить… По-настоящему серьезно. Но в другой раз. Нет, не сейчас, сейчас мне надо работать… Идите к себе и не волнуйтесь… и не сердитесь… Со мной уже все в порядке, честное слово. Но и вы не превращайтесь обратно в фурию…

И Лот засмеялся про себя со злорадством.

– А все-таки я послала ему пятьдесят фунтов! – сказала она в дверях.

И ушла.

Он покачал головой…

– Надо поговорить… о ней! – размышлял он, анализируя собственные чувства. – И… обо мне. Обо мне еще серьезней. Бедные мы, бедные мы людишки. Нас всех надо бы под опеку, но к кому…? Ладно… лучше всего просто работать, много-много работать, непрестанно работать…

 

IX

Старый господин Такма как раз спустился с горбатого мостика и проходил мимо казармы – сухощавый, прямой, как палка, в своем застегнутом на все пуговицы пальто, обдумывая каждый шаг и опираясь на трость с набалдашником из слоновой кости, – когда его увидела приближавшаяся с другой стороны Отилия Стейн де Вейрт и пошла ему навстречу.

– Добрый день, господин Такма…

– Да-да, добрый день, Отилия… Ты тоже к maman?

– Да…

– Утром шел дождь, и я решил, что не смогу пойти. Адель ворчала, когда я все-таки собрался, но погода-то исправилась, погода-то исправилась…

– Но боюсь, что дождь скоро пойдет снова, а у вас даже нет зонтика, господин Такма.

– Да, видишь ли, детка, я терпеть не могу зонтики, никогда их не ношу… Тоже мне крыша над головой!

Отилия улыбнулась: она знала, что, держа над головой зонтик, старик не смог бы опираться на трость.

– Что ж, – сказала она, – если дождик все-таки пойдет, вы позволите мне проводить вас до дома? Или предпочтете вызвать экипаж?

– Нет, деточка, экипаж еще ужаснее, чем зонтик.

Отилия знала, что тряска причиняла ему сильную боль.

– Единственный экипаж, на котором мне еще предстоит ехать, – это катафалк. Так что, детка, если пойдет дождь, можешь проводить меня до дому. И держать у меня над головой крышу. Возьми меня под руку, вот это будет мне приятно.

Дальше они пошли под руку, он вцепился в Отилию, и его прямая походка стала неровной. Отилия вела его, а он ковылял рядом с ней, как дряхлый, дряхлый старик…

– Какая-то ты, детка, сегодня тихонькая…

– Я, господин Такма?

– Да-да…

– Все-то вы замечаете.

– Я сразу услышал по твоему голосу, что у тебя что-то не так.

– Не знаю… наверное, мне грустно… Вот мы и пришли.

Она позвонила в дверь дома мефрау Деркс; старая служанка Анна поспешила им открыть.

– Сейчас отдышусь, Анна, – сказал господин Такма. – Сейчас отдышусь… Пальто сниму позже, а сейчас… в гостиной… немного отдышусь.

– Уже становится прохладно, – сказала Анна. – Мы скоро начнем топить в гостиной. Хотя мефрау этой комнатой не пользуется, там часто кто-нибудь сидит ждет, а доктору Рулофсу всегда зябко…

– Не спеши топить, не спеши топить, – ворчливо сказал господин Такма. – Для нас, стариков, нет ничего хуже горячей печки…

Усталый, он сел на стул в гостиной, положив обе руки на костяной набалдашник трости. Анна оставила их одних.

– Расскажи, детка, что случилось? Тебе грустно?

– Так, чуть-чуть… Мне так одиноко… Ведь завтра у них свадьба.

– Да-да, завтра свадьба у Лота с Элли… Что ж, наверное, они будут счастливы.

– Надеюсь, что да… но я…

– Что с тобой, детка?

– Я буду несчастной.

– Ну что ты…

– Что я имею? Все мои дети от меня далеко. Я хочу поехать в Англию. Ведь там мои Джон и Хью… и Мери тоже скоро вернется в Европу.

– Да, детка, с возрастом мы становимся всё более одинокими… Посмотри на меня. Когда Элли выйдет замуж, со мной останется только Адель. Хорошо еще, что я выхожу на улицу… и еще вижусь с твоей мамой… и со всеми вами… и с доктором Рулофсом… Но если бы я был немощен, кто бы был у меня? А ты, ты еще молодая.

– Я? Я молодая?

– Да, детка, разве нет?

– Что вы, господин Такма, мне уже шестьдесят!

– Уже шестьдесят…? Тебе уже шестьдесят? Детка! Неужели тебе уже шестьдесят?

Старик искал слова, борясь с внезапно накатившим на него помутнением сознания, от которого он словно погружался в туман.

– Нет, ты ошибаешься… Тебе не может быть шестьдесят…

– Но это так, господин Такма, совершенно точно: мне шестьдесят лет!

– Ах, Отилия, деточка… неужели… так много! Он искал, искал слово… и закрыл глаза.

– Уже шестьдесят лет, – бормотал он. – Больше шестидесяти… больше шестидесяти лет…

– Шестьдесят, ровно шестьдесят.

– Ах да, шестьдесят! Да, детка, тебе уже шестьдесят лет… Я думал, тебе не больше сорока… ну пятидесяти… Это я задремал… Старик задремал… Шестьдесят… Больше шестидесяти лет назад…

Его речь стала неразборчивой, она не понимала, что он говорит.

– Вы немножко… запутались?

– Когда это я запутался? – встрепенулся старик.

– Только что…

– Только что?

– Когда сказали, что мне, наверное, сорок.

– Что, что ты говоришь?

– Когда вы сказали, что мне, наверное, сорок.

– Да-да, я тебя слышу… Я отлично все слышу… У меня всегда был острый слух… слишком острый… слишком острый…

«Он заговаривается, – подумала Отилия Стейн. – Раньше с ним такого не бывало».

– Ах, детка, тебе уже шестьдесят! – произнес старик, к которому вернулся его обычный голос, уже более спокойно. – Да, так и должно быть… Понимаешь, мы, старики, глубокие старики, думаем, что вы всегда остаетесь детьми… ну, может быть, не детьми, но в любом случае молодыми… а оказывается, ты уже тоже состарилась…

– Да… уже совсем состарилась. И тогда у человека уже ничего не остается.

Ее голос звучал очень-очень грустно.

– Бедная девочка, – сказал господин Такма. – Ты должна постараться не ссориться с Паусом… то есть… с Тревелли.

– Вы хотите сказать, со Стейном.

– Да, со Стейном… разумеется.

– Я его не выношу.

– Но раньше ты его очень даже выносила.

– Да… когда была влюблена… то…

– Да, раньше ты его очень даже выносила, – упрямо повторил старик. – А завтра, значит, у них свадьба.

– Да, завтра.

– Я не смогу присутствовать; мне очень жаль, но….

– Да, это слишком утомительно для вас. Они сегодня придут попрощаться с grand-maman.

– Это мило, очень мило с их стороны.

– У них будет такая скучная свадьба, – сказала maman Отилия. – Они оба такие скучные. Ничего не хотят устраивать. Никакого праздника. И церемонии в церкви тоже не хотят.

– Да, такие у них нынче представления, – сказал старик безразлично. – Я этого не понимаю, как так жениться без церкви, но это их дело.

– На Элли даже не будет свадебного платья, мне это так странно… Элли очень серьезная девушка для своих лет. Я бы не захотела так вот выходить замуж, без праздника и без свадебного платья, ведь это ее первая свадьба! Но с другой стороны, кому нужны эти финтифлюшки, рассуждает Лот. Только родственникам и знакомым, которым по большому счету до них нет дела. А денег уходит уйма.

– Я бы оплатил для Элли что угодно, – сказал старик, – свадебный ужин или бал с танцами… что угодно… но она не захотела.

– Да, они оба не захотели.

– Такова современная молодежь, такие у них нынче представления, – повторил старик безразлично.

– Господин Такма… – сказала Отилия неуверенно.

– Что, детка?

– Я хотела вас кое о чем попросить, но не решаюсь…

– Не бойся, детка… Тебе что-то нужно?

– Вообще-то нет, понимаете, но все-таки…

– Что все-таки, детка? Тебе нужны деньги? Отилия громко всхлипнула.

– Мне так стыдно просить вас об этом! Я поступаю нехорошо… Умоляю вас не рассказывать Лоту, что со мной такое бывает… Но, понимаете, скажу вам все честно: я послала деньги Хью и теперь… у меня совсем ничего не осталось. Если бы вы не были всегда так безмерно добры ко мне, я бы не решилась спросить… Но вы всегда баловали меня, сами знаете… Да, вы сами это знаете! Вы всегда питали ко мне слабость… Если вы не сердитесь на меня за то, что я обращаюсь к вам, и если вы можете мне помочь…

– Сколько тебе нужно, детка?

Maman Отилия бросила взгляд на дверь, никто ли не подслушивает.

– Триста… всего триста гульденов…

– Ну конечно, детка, конечно. Загляни ко мне завтра, ближе к вечеру… после свадьбы… И если у тебя какие-то неприятности, то говори мне прямо, не смущаясь. Проси у меня, если тебе что-то нужно…

– Вы так добры ко мне…

– Я тебя всегда очень любил… Потому что я очень люблю твою мать… Проси у меня прямо, детка… проси, но только… будь благоразумной… и не делай…

– Чего, господин Такма?

Старика внезапно охватила сонливость.

– Не делай… необдуманных поступков…

– Что вы имеете в виду?

– Шестьдесят лет… больше шестидесяти лет…

Его речь снова стала неразборчивой, и Отилия увидела, что он заснул, сидя с прямой спиной, положив руки на набалдашник слоновой кости.

Она испугалась и, подойдя беззвучно к двери, открыла ее и позвала:

– Анна… Анна…

– Что, мефрау?

– Зайдите, пожалуйста… посмотрите… Господин Такма заснул… Мы побудем с ним, пока он не проснется, не правда ли?

– Ах, старый бедолага! – пожалела его служанка.

– Но он же не…? – спросила maman Отилия, точно испуганный ребенок.

Но Анна успокаивающе покачала головой; старик спал, сидя с прямой спиной в своем кресле, положив руки на набалдашник трости.

Женщины тоже сели и стали смотреть перед собой.

 

X

Раздался звонок, и maman Отилия тихонько спросила:

– Может быть, это господин Лот с невестой?

– Нет, – ответила Анна, выглянув в окно. – Это господин Харольд.

Служанка отправилась открывать дверь. Maman Отилия тоже пошла в переднюю, навстречу брату.

– Здравствуй, Отилия! – сказал Харольд Деркс. – У нашей матушки никого нет?

– Никого… Подходя к дому, я встретилась с господином Такмой. Видишь, он заснул. Я подожду здесь, пока он не проснется…

– Ну а я пойду сразу наверх.

– Ты плохо выглядишь, Харольд.

– Я неважно себя чувствую. Страдаю болями…

– В каком месте?

– Везде… И сердце, и печень, во всем непорядок. Так, значит, завтра великий день, да, Отилия?

– Да, – ответила Отилия грустно. – Завтра… Они оба такие скучные. Ни праздничного обеда, ни церемонии в церкви.

– Лот попросил меня быть свидетелем.

– Да, вы со Стейном будете свидетелями с его стороны, а доктор Рулофс и д’Эрбур со стороны Элли… Антон отказался.

– Да, Антон не любит подобных мероприятий.

Харольд пошел тихонько наверх. Постучался, открыл дверь. Напротив Пожилой Дамы сидела ее компаньонка и безжизненным голосом читала ей газету. Увидев Харольда, она встала.

– К вам пришел господин Харольд, мефрау…

Компаньонка ушла, и сын, морщась от боли, наклонился к матери, чтобы поцеловать ее в лоб. Из-за пасмурной погоды ее фарфоровое лицо с кракелюрами морщин было едва различимо в винно-красной полумгле гардин. Она сидела в своем кресле, окруженная кашемировыми складками просторного платья, с прямой спиной, точно на троне, а на коленях чуть подрагивали изящные тонкие пальцы, выглядывающие из черных митенок. Мать и сын обменялись несколькими словами, он сел на стул рядом с ее креслом, так как кресло у окна, предназначенное для господина Такмы, никогда не занимал никто другой; они говорили о погоде, и здоровье, и завтрашней свадьбе Элли с Лотом… Время от времени желчно-серое лицо Харольда искажалось от боли и рот кривился, точно в судороге. Беседуя о Лоте, погоде и здоровье, он видел – как это бывало всегда, когда он сидел напротив или рядом с grand-maman – все то, что проходило мимо, и призрачные шлейфы все также скользили по шуршащим листьям на тропинке, и шествие это двигалось так медленно-медленно, так много-много лет, что казалось, оно никогда не пройдет и Харольд всегда будет его видеть удаляющимся по тропинке длиною во много-много лет. Беседуя о здоровье, о погоде и Лоте, он видел – как это бывало всегда, когда он сидел напротив или рядом с grand-maman – То Единственное, То Ужасное, То, что он, тринадцатилетний мальчик, видел среди бурляще-дождливой ночи в одиноком пасангграхане на Тегале, и он слышал приглушенные голоса: полушепот бабу, нервно-испуганный голос Такмы, отчаянно-плачущий голос матери. Он знал, ведь он сам все видел и слышал. Он – единственный, кто все видел и слышал… И всю свою жизнь – а он уже стал больным и старым – он видел, как Это проходит мимо, медленно-медленно, а другие ничего не видели и ничего не знали… Правда ли они не знали, не видели, не слышали??? Он часто задавал себе этот вопрос… Уж рану от кинжала-то доктор Рулофс должен был увидеть… Рулофс никогда не упоминал о ране… Наоборот, он все отрицал. Ходили смутные слухи о женщине в кампонге, о смертельной ране, нанесенной крисом, о кровавом следе… Каких только не ходило слухов! Отец утонул в реке, душной ночью, а он, чтобы подышать, вышел в сад, где его застиг ливень… И То Ужасное прошло еще дальше, на один шаг, Оно обернулось, посмотрело на него, Харольда, пристальным взглядом… Почему все они так ужасно состарились, и почему Оно идет так медленно? Он знал, он знал многое… Из-за слухов, долетевших до его ушей, из-за того, что понял инстинктивно, когда вырос… Его отец, услышав шорох… голоса в комнате жены… голос Такмы, друга, часто бывавшего в их доме… Сомнения: нет ли здесь ошибки? Точно ли это Такма? Да, Такма… Такма у его жены… Бешенство, охватившее отца, ревность… Красная пелена перед глазами… Рука ищет оружие… Рядом только крис, парадный кинжал, подарок от регента, преподнесенный только вчера… Отец крадется в комнату жены… Туда… туда… туда: он слышит их голоса… Они смеются… смеются приглушенным смехом… Он рывком открывает дверь; дверной запор из бамбука непрочен, отец врывается в комнату… Два мужчины сражаются за женщину… Их борьба, их страсть, точно в каменном веке… Такма вырвал крис из рук отца… Это уже не люди, не мужчины, это самцы, дерущиеся за самку… В воспаленном мозгу никаких мыслей, кроме страсти, ревности, мести… Отец смертельно ранен!.. Но Харольд Деркс не видит в этой сцене своей матери, он не видит, не понимает, как она ведет себя во время драки двух мужчин, двух самцов… Он не видит, как ведет себя самка… Здесь его интуиция ничего не подсказывала ему, сколько бы он ни всматривался в То, что все шло и шло мимо, сидя напротив или рядом с матерью, беседуя о погоде и здоровье. Но сегодня желание знать оказывается сильнее его, и он спрашивает у этой древней, древней старушки:

– Компаньонка читала вам газету?

– Да.

– Она хорошо читает?

– Да… Но плохо умеет выбирать…

– Политика вас не интересует…

– Но война интересует, только подумать, сколько гибнет людей…

– Война – это убийство… в огромных масштабах…

– Да, это убийство…

– А она читает вам романы с продолжениями…

– Нет-нет, это выдумки, я не люблю…

– Я тоже.

– Мы для романов слишком стары.

– Да, мы старые люди, наши прожитые жизни – те же романы.

– Да… Самое хорошее – это спокойное существование.

– Да, по крайней мере не в чем себя упрекнуть…

Он видит, что тоненькие пальцы на коленях дрожат… Может ли она себя упрекнуть в чем-то еще, кроме неверности мужу? Она никогда не вставала перед его мысленным взором в ту страшную ночь, а призрачные шлейфы всё шуршали и шуршали по сухим листьям…

– А компаньонка не читала вам о недавнем преступлении?

– Каком преступлении?

– В Англии… Там одна женщина…

– Нет-нет, такого она мне никогда не читает!

Ее слова звучат мольбой… До чего же она стара, до чего стара… Беззубый рот кривится и шамкает, и пальцы дрожат. Он полон сострадания, ее сын, и он знает, а чего не знает, о том догадывается, ибо ее душа для него открытая книга, ее душа, уже ослепшая и оглохшая, дожидающаяся смерти своей телесной оболочки, душа его матери, некогда пылкая и страстная, душа женщины, созданной для любви, тропической крови, готовой разом забыть весь мир и всю жизнь – ради мига блаженства или… или ненависти! Харольд знает, она ненавидела его отца, сначала боготворила, а потом ненавидела, когда ее пылкая любовь к нему обратилась в горсть пепла… Все это год за годом, постепенно, выстроилось перед его мысленным взором, по мере того как он рос, превращался из дитяти во взрослого, стал мужчиной, стал понимать, вспоминать, размышлять… И он догадывается, оттого что знает ее душу… Но до чего ее душа оглохла, до чего состарилась! От сострадания смягчается и его собственная душа, тоже старая и полная грусти о том, что когда-то было, полная жалости к матери… и к себе самому, старику… До чего же она стара, до чего стара… Тише, тише: пусть она состарится еще немножко, и тогда все будет кончено, и Это пройдет мимо, исчезнет последний краешек призрачного шлейфа, отшелестит свое последний сухой лист на бесконечной, бесконечной тропинке, и хотя темный отзвук когда-то пронесся сумрачным дуновением между дрожащих деревьев, он никогда не обернулся голосом, предъявляющим обвинение, и никто никогда не вышел из-за стволов и не остановил грубой рукой тот угрюмый призрак, что идет и идет по нескончаемой дороге много-много лет.

 

XI

Звонок в дверь разбудил Такму.

Он знал, что только что спал, но сделал вид, будто всего лишь спокойно отдыхал, положив руки на трость с набалдашником слоновой кости. И увидев входящего доктора Рулофса, сказал своим обычным шутливым тоном:

– М-да, Рулофс, что-то ты с годами никак не худеешь!

– Ну-ну, – ответил доктор, – ты так находишь, Такма?

Он вплыл в комнату, со своим огромным животом, несимметрично свисавшим к той его ноге, которая не гнулась и была слишком короткой; на старческом гладко выбритом лице с монашеским выражением из-под золотых очков сердито сверкнули хитрые глазки, потому что доктор терпеть не мог, когда Такма смеялся над его животом.

– Наверху сейчас Харольд, – сказала Отилия Стейн.

– Идем, детка, – сказал Такма, с трудом вставая. – Давай тоже поднимемся наверх и прогоним Харольда…

И они пошли наверх. Но тут дверной звонок зазвенел опять.

– В некоторые дни приходит уж слишком много народу… – сказала Анна доктору. – Слава богу, что мефрау на старости лет не одинока. Надо будет затопить здесь, внизу, в гостиной, потому что здесь часто кто-нибудь сидит и ждет.

– Да-да-да, – ответил доктор, зябко потирая свои коротенькие ручки с толстыми пальцами. – Здесь холодновато, хорошо бы затопить…

– Господин Такма считает, что нет ничего хуже горячей печки…

– Да, он постоянно пылает изнутри, – сказал доктор Рулофс с ехидством. – Так-так-так, вот и дети пришли…

– Нам можно подняться наверх? – спросила Элли, вошедшая в дом вместе с Лотом.

– Да… Идите! Вон господин Харольд уже спускается по лестнице, так что наверху сейчас только maman… и господин Такма.

– Grand-maman дает аудиенцию, – пошутил Лот.

Но в его голосе слышалось сомнение, ибо его неизменно охватывало чувство глубочайшей почтительности, едва он переступал порог дома своей бабушки. Дело было в царившей здесь атмосфере далекого прошлого, куда он, с его обостренной эмоциональностью, чувствительностью, порой боялся вступать, атмосфере, в которой жили воспоминания и предметы из прошлого… Толстяк-доктор, похожий одновременно на монаха и на Вакха, фавна, был хоть и моложе grand-maman, но тоже очень стар, и он помнил ее еще молодой и соблазнительной женщиной… Вот по лестнице спустился дядюшка Харольд: лет ему было не так уж много, но глубочайшая меланхолия необъяснимым образом усугубляла выражение страдания от физической боли на его желто-сером лице.

– До завтра, до завтра, дети, – сказал он тихо, пожимая руки и уходя. – До завтра, до завтра, Рулофс…

При звуках этого меланхолически-надломленного голоса Лот всегда вздрагивал. Он шел по лестнице следом за Элли, в то время как в гостиной доктор еще продолжал разговор со старой служанкой:

– Да-да-да, так-так-так!

Эти реплики преследовали Лота. С каждым приходом в дом grand-maman он все острее и острее ощущал здесь эту атмосферу далекого прошлого, слышал шуршание его шлейфа. Оно пряталось за мнимой простотой старого доктора с его «да-да-да». О старость, старость! Лота пробрала дрожь в этот первый осенний день… Но вот они вошли в комнату: grand-maman, grand-papa Такма и, словно дитя, между ними двоими его, Лота, мать. За спиной у Элли Лот сбавил шаг, понизил голос, перестал дышать, да и Элли притихла, как показалось Лоту, словно боясь разбить своей молодостью эту остекленевшую атмосферу.

– Значит, завтра вы женитесь, это хорошо… это хорошо… – сказала grand-maman, довольная; угловатым движением подняла обе руки и осторожно поцеловала в лоб дрожащими губами сначала Элли, затем Лота. И потом они сели кружком и повели неспешный разговор, и Лот чувствовал себя ребенком, и Элли казалась ему совсем малышкой, а maman молодой женщиной… Она была похожа на grand-maman, но величественность grand-maman, бывшей красавицы с примесью тропической крови, в чертах ее дочери превратилась в очарование и мягкость, она до сих пор оставалась воплощением нежности. Да, она была похожа на grand-maman, но – Лот в очередной раз поразился этому – в ее облике сквозило и какое-то сходство – не во внешности, но в жестах, во взгляде, в улыбке – с Такмой, с grand-papa Такмой… Может быть, правда то, о чем шептались злые языки: что между смертью Деркса и рождением младшего ребенка – то есть maman – прошло слишком много времени, чтобы Деркс мог быть отцом, и что дело не обошлось без Такмы… Может быть, здесь, в комнате, и правда сидят отец, мать и дочь? Выходит, он сам – внук Такмы? Выходит, он кузен Элли… Лот не знал ничего точно, были только смутные слухи – Лот слышал их давным-давно, – и было это сходство! Но если это правда, то они оба знают об этом, и если разум их не совсем притупился, то наверняка думают об этом сейчас. Они не впали в детство, ни тот, ни другая, но какие они старые… Лоту пришла в голову мысль, что какое-то чувство постоянно поддерживает остроту их восприятия, ведь это просто удивительно, что grand-maman, несмотря на возраст, знает об их предстоящей свадьбе и прочие семейные новости.

– Скоро приедут с Явы дядя Даан и тетя Флор, – сказала grand-maman. – Не понимаю, что им здесь надо… ведь зима не за горами. Тетя Флор будет мерзнуть… Я жалею, что не осталась жить на Яве, а зачем-то приехала сюда. И теперь сижу здесь, много лет подряд, дожидаясь… дожидаясь…

Она осеклась и стала смотреть в окно в ожидании, в ожидании. У другого окна сидел Такма и тоже ждал и ждал, кивая головой. Ах, это просто ужасающе, подумал Лот и взглянул на свою мать. Та не поняла его взгляда, забыв о его болезни и слабости – страхе старости, забыв, как он ей жаловался, и подумала, что он просто хочет уйти. Она улыбнулась, грустно, как всегда в последнее время, и первая встала.

– Мы, пожалуй, пойдем, мама… Господин Такма, давайте я вас сейчас провожу домой?

– Нет, детка, дождя нет, я и один дойду…

Как по-детски грустно прозвучал голос maman Отилии… Как по-отечески, но отрешенно и слабо прозвучал голос Такмы. Лот с Элли поднялись, все стали прощаться, обмениваясь осторожными поцелуями, господин Такма поцеловал maman Отилию. Когда гости ушли, в комнату бочком вплыл доктор Рулофс.

– А-а, Рулофс, – сказала grand-maman.

– Да-да… да-да… – пробормотал доктор и с трудом опустился на стул. Так они и сидели, не говоря ни слова, три старых, старых человека. За окном темнело, и дул ветер, уже по-осеннему, и срывал первые желтые листья с деревьев в садах на Софийской аллее.

– Как ты сегодня задержался, Такма, – сказал доктор.

– Нет, нет, – ответил старик.

– Уже становится холодно к вечеру.

– Нет-нет, мне не холодно.

– Ты постоянно пылаешь… изнутри.

– Да-да, точно так же, как ты постоянно толстеешь…

Доктор рассмеялся, на этот раз беззлобно, потому что сам первый поддразнил Такму, который тоже рассмеялся высоким, надтреснутым смехом. Пожилая Дама не говорила ничего, она всем телом подалась к окну и смотрела на улицу. Над аллеей Нассау уже витала вечерняя полумгла.

– Смотрите… – сказала grand-maman и указала своим тоненьким дрожащим пальцем.

– Что там? – спросили мужчины и стали всматриваться.

– Мне показалось…

– Что?

– Мне показалось, что там… там, под деревьями… что-то идет…

– Что там может идти?

– Не знаю… кто-то идет…

«Она заговаривается», – подумал доктор.

– Нет, Отилия, – сказал Такма, – там ничего нет.

– Ничего? И никто никуда не идет?

– Нет…

– А мне показалось, что-то такое туманное… проходит мимо…

– Да-да… так-так, туман и есть, – сказал доктор.

– Да, – сказал Такма, – это туман…

– Не поздновато ли ты пойдешь домой, Такма, – сказал доктор.

– У меня теплое пальто…

– Так-так…

– Шелестят листья, – сказала Пожилая Дама. – И воет ветер. Скоро зима…

– Так… да-да, скоро зима. Еще одна…

– Да, – сказала Пожилая Дама. – Последняя… последняя зима…

– Нет-нет-нет-нет! – воскликнул доктор не без самодовольства. – Последняя! Под моим присмотром ты доживешь до ста лет, Отилия!

Такма закивал головой.

– Больше шестидесяти лет…

– Что-что? – испугался доктор.

– Назад…

– Что ты говоришь? – взвизгнула Пожилая Дама.

– Я говорю, – сказал Такма, – что Отилии, твоей дочери, уже шестьдесят…

– Да…

– И уже больше шестидесяти лет… больше шестидесяти лет…

– Что? Что больше шестидесяти лет назад? – испугался доктор.

– Прошло с тех пор как… Деркс… утонул… – сказал Такма и закивал головой.

– О! – застонала Пожилая Дама, и с трудом закрыла лицо плохо слушающимися руками. – Не говори об этом! Зачем ты об этом говоришь?

– Я ничего не говорю…

– Нет-нет-нет-нет! – пробормотал доктор. – Не говори, не говори… Мы никогда об этом не говорим… Да, так, с чего это ты вдруг начал? Нет-нет-нет-нет… Само по себе не страшно, но Отилия переживает.

– Нет, – сказала Пожилая Дама ровным тоном. – Я уже не переживаю… я слишком стара… Я только сижу и жду… Смотрите, вон там ничего не движется?

– Где?

– В саду напротив… или вон там на улице… что-то белое….

– Где? Так-так, ах вон там, вон там… Нет, Отилия, это туман…

– Листья… листья шелестят…

– Да-да-да, осень, зима…

– Последняя, – сказала Пожилая Дама.

Доктор пробормотал неотчетливое «нет-нет-нет», Такма продолжал кивать головой. Какое-то время все молчали. Да, прошло больше шестидесяти лет… Они видели это все трое; старый Такма и Пожилая Дама видели, как это происходит, доктор видел, как это произошло. Он сразу понял и догадался и знал, знал все эти годы. Давным-давно, много лет назад, он любил Отилию, он, юноша, намного младше, чем она, и был даже момент, когда он требовал, настойчиво, потому что знал… Те события он давно уже похоронил в своей душе, но сейчас он видел, видел, как это произошло… больше шестидесяти лет назад.

– Мне пора, – сказал Такма, – а то… станет совсем поздно…

Он с трудом встал с кресла и при этом подумал, что сегодня не порвал ни одного письма. Это нехорошо, но от разрывания писем у него болели пальцы. Старый доктор тоже встал и дважды позвонил в звонок: вызов компаньонки.

– Мы уходим, юфрау…

В комнате уже стало совсем темно.

– До свидания, Отилия…

Такма пожал чуть приподнявшуюся руку в митенке.

Внизу в гостиной Такму ждала Отилия Стейн де Вейрт.

– Детка, ты все еще здесь?

– Да, господин Такма… Я провожу вас до дому. Вы сегодня так засиделись, Элли тоже переживала, и Адель наверняка волнуется…

– Хорошо, детка, хорошо, проводи старика домой…

Он взял ее под руку и тотчас засеменил неровными шажками за дверь, которую перед ними открыла Анна.

– Юфрау, – обратилась Пожилая Дама на втором этаже к компаньонке, намеревавшейся зажечь лампу. – Погодите минуту и взгляните… вон туда… скажите… вон там по улице, по опавшим листьям… там ничего не движется… ничего белого?

Компаньонка выглянула на улицу.

– Нет, мефрау, ничего. Но встает туман. Господин Такма сегодня чересчур припозднился.

Она закрыла ставни и зажгла лампу. Пожилая Дама съела ежедневную тарелку супа, после чего компаньонка вместе с Анной отвели ее в кровать.

 

XII

Вечером на вокзале в Брюсселе их встретил господин Паус-старший.

– Дорогой мальчик… дорогой мальчик, здравствуй! Ах, это и есть твоя женушка: от души поздравляю, дитя мое!

И он обнял своими длинными руками сначала Лота, потом Элли.

– Я снял для вас комнату в Метрополе, но надеюсь, что вы придете ко мне ужинать. Тогда получится, что в день вашей свадьбы я тоже поучаствую в празднике. Вы ведь, я думаю, не слишком устали с дороги! На поезде тут ехать удобно. Чемоданы отправим прямо в отель. А сами отправимся ко мне: у меня тут экипаж. Ну как, втроем поместимся? Да-да, отлично, в тесноте да не в обиде!

Пауса-старшего, бодрого и энергичного господина лет семидесяти, Элли видела второй раз в жизни; первый раз они с Лотом посетили его вскоре после помолвки. В нем было что-то решительное и властное, сочетающееся с веселой жизнерадостностью – особенно сейчас, при встрече с Лотом. Он повез их к себе на квартиру, потому что жил по-холостяцки, en garçon. Сам открыл входную дверь, быстро заплатив кучеру – прежде чем это успел сделать Лот, – и велел молодоженам подняться по лестнице. Сам зажег газ в рожке.

– По вечерам я обхожусь без прислуги, как вы видите. Для уборки по утрам приходит femme de ménage. А обедаю я обычно в ресторане. Сначала я хотел и вас угостить в ресторане. Но потом решил, что дома уютнее. Вон туда, пожалуйста!

В комнате он тоже зажег газовый рожок – быстрым легким движением, точно юноша. Элли улыбнулась, глядя на него. Стол был уже накрыт, на нем стояли цветы и несколько бутылок шампанского «Эдсик» в ведерке со льдом.

– Добро пожаловать, дорогие мои дети! – сказал старик и поцеловал Элли.

Он помог ей снять шляпку и пелерину и отнес их в спальню.

– И ты, Лот, положи пальто сюда же!

– Что за прелесть твой papa! – воскликнула Элли.

В небольшой комнате было уютно; мебель у Пауса-старшего была собственная. Здесь было много книг. На стене висели портреты и фотографии лошадей и собак. На полке коллекция оружия, и ниже – и это снова поразило Элли, как и при первом знакомстве, – портрет maman Отилии в двадцать лет; со старомодной прической она выглядела такой нежной и красивой, словно героиня какого-то романа. Странно, подумала Элли, у Стейна в комнате тоже висят фотографии лошадей и собак, и Стейн – тоже спортсмен и охотник. И тоже красавец-мужчина… При этой мысли Элли улыбнулась: видимо, maman была восприимчива к мужскому обаянию людей одного определенного типа; Элли улыбалась той же улыбкой, что и Лот, думая о матери.

– А вы друг на друга похожи, – сказал Паус-старший, когда они сели за стол. Смотрите, дети, что я для вас приготовил. Все на столе. Вот закуска. Ты ведь любишь икру на обжаренных ломтиках хлеба?

– Икру я обожаю! – сказал Лот.

– Это я помню! После закуски основное блюдо: рыбный mayonnaise; возможно, многовато рыбных блюд, но придумать холодное меню не так-то просто, ведь у меня нет ни кухни, ни кухарки. Далее холодный цыпленок с фруктовым муссом: это голландский рецепт, здесь и во Франции это сочетание неизвестно. Затем фуа-гра. И тартинки для тебя, Элли.

– Я тоже люблю тартинки, – сказал Лот, внимательно вглядываясь в блюдо.

– Тем лучше. Отличное бордо, шато-икем и эдсик. И я купил для вас разных фруктов. Кофе, ликер, сигара, сигарета для Элли – вот, пожалуй, и все. Самое лучшее, что я только сумел придумать.

– Ах, papa, как все это чудесно!

Паус-старший уже открыл шампанское: легко, изящным поворотом петельки мюзле.

– За вас, дети…

Шампанское пенилось в бокалах.

– Подожди, Элли, подожди, дай я тебе долью, когда осядет пена… За вас, дети, и будьте счастливы!

– А в вас есть что-то от Лота, – сказала Элли.

– Во мне от Лота? В смысле, в Лоте есть что-то от меня…

– Разумеется, это я и имела в виду…

– Вот и хорошо, это правильно.

– Да, но Лот… Лот так похож на мать.

– Да, я похож на maman, – сказал Лот.

Он был светловолосый, небольшого роста, стройного, чтобы не сказать нежного, телосложения; Паус-старший был человеком крупным, смуглым, с очень густыми и еще не совсем седыми волосами.

– Я хочу сказать, в Лоте есть та же пластичность движений, что и у вас, хоть он и похож на мать.

– Ну-ну, значит, я пластичен! – пошутил Паус-старший.

Его большие руки то и дело двигались над столом, когда он передавал закуски.

– Ты бы могла дать отцу семьдесят лет? – спросил Лот. – Papa, я всякий раз восхищаюсь, когда вижу вас! Как у вас выходит оставаться таким молодым?

– Не знаю, мальчик, я такой, какой я есть…

– И вы никогда не боялись старости?

– Нет, дружок, я никогда ничего не боялся, в том числе старости.

– Откуда же этот страх у меня? Maman тоже не понимает моего страха, хотя…

– Ты же ведь человек искусства, у вас бывают всякие странности. А я всего лишь простой человек.

– Я бы очень хотел быть на вас похожим. Таким же большим и широкоплечим. Я вам завидую при каждой встрече.

– Ладно тебе, Лот, ты тоже очень хорош! – сказала Элли, защищая Лота от самого себя.

– Если бы ты был, как я, ты не покорил бы сердца своей супруги… Правда, Элли?

– Как знать, papa…

– А как у вас дома, сынок?

– Все по-прежнему, как всегда.

– Maman здорова?

– Физически да, а морально она подавлена… оттого что я женился.

– А как у нее со Стейном?

– Ссорятся…

– Ох уж эта твоя maman… – сказал Паус. – Элли, возьми еще mayonnaise. Нет, Лот, давай ее сюда, я хочу сам открыть шато-икем… Твоя maman всегда чуть что ссорилась… Жалко, что так. Вдруг гневалась… срывалась на крик… на ровном месте, я это очень хорошо помню. А в остальное время она была такая милая и нежная… и поразительно красивая.

– Да, и я на нее похож, взял от нее все худшее.

– Это он шутит, – сказала Элли.

– Конечно, – сказал старик, – напрашивается на комплименты.

– Я бы хотел быть похожим на вас, papa.

– Лот, сколько можно ныть… Элли, возьми еще mayonnaise… Не хочешь? Тогда примемся за цыпленка… Нет-нет, передай его мне, Лот, я сам нарежу. А свадьба у вас, значит, была совсем тихая. Без церкви.

– Да.

– И без праздничного обеда.

– Да. У Элли в Голландии так мало подруг, а у меня друзей… Мы живем настолько обособленно у себя в Гааге. В Италии у меня больше друзей и знакомых, чем в Гааге. Все наше семейство держится обособленно. Кроме д’Эрбуров, ни с кем не общаемся.

– Это правда.

– А о наших столетних стариках и говорить нечего.

– Да, grand-papa… и grand-maman… Да еще этот старый доктор…

– И дядя Антон всегда держится в стороне.

– Хм… м-да…

– И дядя Харольд тоже такой старый…

– Всего на несколько лет старше меня.

– Но он такой больной.

– Да. И странный. Всегда таким был. Молчаливый, мрачный. При этом милейший человек.

– А праздновать у нас дома, со Стейном и maman, тоже как-то…

– Ты забыл про тетушку Стефанию: богатая и бездетная, может оставить наследство… Как и дядя Антон, но у него состояние поменьше.

– Ах, – воскликнула Элли, – Лот совершенно равнодушен к вопросам наследства.

– Бедность вам не грозит, – сказал Паус-старший. – И правда, зачем тогда устраивать обед. А знакомых…

– У нас мало у обоих.

– Странно. Вокруг других семейств, долго живших в колониях, обычно, наоборот, крутится уйма близких и дальних знакомых. Раньше этот эффект назывался словом «волнение».

– Да уж не знаю, вокруг нас я никакого волнения знакомых не замечаю.

– А у нас в семье волнения было более чем достаточно. Maman об этом позаботилась, что и говорить.

– Вот на этом она и растеряла всех знакомых.

– Разумеется. Maman не назовешь образцом добропорядочности… с ее тремя мужьями.

– Что тут сказать. Меня-то это совсем не задевает. Но на семью ложится пятном.

– Но началось-то все с grand-maman. Вот уж кто жил бурной жизнью.

– Я слышала много смутных рассказов…

– И я слышал много рассказов. Но отнюдь не смутных. Grand-maman была великой кокеткой. Играла большую роль… когда-то… в кипении страстей на Яве.

– Говорят, что maman…

– Не знаю, но… вполне может быть. Вы во всяком случае так похожи друг на друга, как будто вы брат и сестра.

– Что ж, – сказала Элли, – в худшем случае мы кузен и кузина.

– Да… началось все с grand-maman… Ходило много сплетен… Ах, но теперь они стали такими старыми. Их ровесники уже давным-давно умерли. Всё на свете рано или поздно проходит. Кто теперь будет вспоминать о том, что было так безумно давно…

– О любовных утехах grand-maman?

– Имя им легион.

– И доктор?

– Говорят. А также grand-papa Элли.

– Они такие старые-старые!

– Но когда-то были молодыми.

– А когда-нибудь, – сказал Лот, – и мы станем старыми-старыми. Уже к этому приближаемся.

– Прекрати, мальчик. Пока тебе нет семидесяти, у тебя еще все впереди. Да, grand-maman де Ладерс, потом Деркс… Я встречался с ней в Ост-Индии… лет пятьдесят назад.

– Господи боже мой…. – содрогнулся Лот.

– Выпей еще шампанского, если тебе от этого не по себе. Лет пятьдесят назад… Я был молодым, лет так двадцати… Grand-maman была еще красавицей, хоть ей и перевалило за сорок… Она рано овдовела, после того как умер ее первый муж… Так вот: когда утонул Деркс, ей было… где-то… тридцать шесть… и после этого родилась maman.

– Как давно все это было, – сказал Лот. – Кружится голова, когда заглядываешь в такую глубь времен…

– С тех пор прошло шестьдесят лет… – сказал Паус задумчиво. – Мне самому тогда было десять лет. Я помню, когда это произошло… Мы жили в Семаранге, мой отец служил военным прокурором. Родители общались с Дерксами… Тогда ходило много толков. Я хоть и был маленьким, но вся история произвела на меня огромное впечатление. Ходило очень много слухов… еще много, много лет… Даже ставился вопрос об эксгумации, чтобы осмотреть тело… Но решили, что уже поздно. К тому моменту он пролежал в земле уже несколько месяцев… Ходили слухи…

– Что туземец… крисом… из-за женщины?

– Да, но не только это… Ходили слухи, что Такма приехал в тот вечер в пасангграхан и что grand-maman… Но что я вам тут рассказываю! Вас-то это не касается! Элли вон вся побелела, как полотно, – девочка, какой у тебя испуганный вид! А Лот содрогается, оттого что заглядывает в такое далекое прошлое.

– Неужели такие старики… что-то скрывают?

– Скорее всего, да, – сказал Паус. – Но давайте выпьем шампанского и прекратим этот разговор. Они сами наверняка уже все забыли. Когда тебе столько лет…

– То мышление притупляется, – сказал Лот.

– А вы завтра поедете в Париж.

– Да.

– К тетушке Терезе зайдете?

– Думаю, зайдем, – сказала Элли. – Нельзя же быть совсем дикарями.

– И потом куда?

– Потом в Ниццу.

– М-да… и вы встретитесь с Отилией?

– Разумеется, – сказал Лот.

– Ну и правильно. Да, странно было бы ожидать, чтобы вокруг семейства вроде нашего собрался круг добропорядочных знакомых. Отилия мне время от времени пишет… Она живет с итальянцем… И почему они не женятся! Для меня это загадка…

– А зачем им жениться? – сказал Лот.

– Ну что ты, Лот, – сказала Элли. – Мы же с тобой поженились.

– Мы придаем большее значение условностям, чем Отилия. Я гораздо более законопослушен, чем Отилия. Я бы не решился предложить тебе не жениться. Отилия намного более мужественная, чем я.

– Она мужественный человек. И потрясающе красивая женщина, – сказал господин Паус.

– Вот она похожа на вас!

– Но в улучшенном варианте! – пошутил старик. – Угощайся, Элли, возьми еще паштета! Но почему они не женятся, для меня загадка. Мы-то все жили в браке.

– Но зато как жили!

– В день собственной свадьбы ты, я бы сказал, не очень-то защищаешь институт брака.

– Отилия с детства видела вокруг себя только несчастливую супружескую жизнь.

– Она пишет то же самое… Но это, на мой взгляд, еще не причина… Черт возьми, все женятся. Женятся в ратуши и в церкви… То, что вы отказались от церкви, меня в восторг не приводит…

– Но, papa, вы же тоже не придаете значения тому, благословил ли кого-то пастор или нет?

– Не придаю, но все равно порядок есть порядок. Бывают вещи, которые просто надо делать, и все. Мы живем в обществе.

– Но общество в наше время быстро меняется.

– Да, ты имеешь право это утверждать, но я остаюсь при своем, я считаю, что надо жениться. Вы женились только в ратуше, а Отилия вообще не хочет выходить замуж. И я должен считать, что так и надо, что это плоды просвещения и что там еще. Но я так не считаю. Она меня очень огорчает. Она великая артистка и может поступать иначе, чем обыкновенная женщина, но если она захочет вернуться в общество, она должна понимать, что так нельзя… И как можно ожидать, что у такого семейства будет широкий круг знакомых?

– Вот этого круга и нет, тем меньше хлопот! У меня есть чудесные знакомые в Италии. Друзья…

– Быть может, дети, вы и правы. Быть может, Отилия права, что вообще не регистрирует брак, а вы правы, что женились только в ратуше.

– Во всяком случае, – сказала Элли, – я не ожидала, что, решив не устраивать праздничный обед, мы все-таки окажемся на таком чудесном праздничном ужине.

– К тому же все так вкусно! – сказал Лот. – Элли, тартинки просто восхитительны!

– Единственно, не стоило нам ворошить такое далекое прошлое, – сказал Паус-старший. – А то Лот пугается. Посмотрите на него сейчас, как он уплетает тартинки! Совсем, как это когда-то делала его мать. Прямо ребенок!

– Да, я тоже иногда бываю ребенком, но не настолько, как maman…

– Она правда собирается в Англию?

– Пообещала мне этого не делать… Но ее обещание ничего не значит. Нас долго не будет, мы хотим всю зиму провести в Италии. Меня успокаивает одно: у нее нет денег, а перед отъездом я поговорил с банкиром и попросил его, если maman придет за деньгами, как-нибудь ей ответить, что, мол, он дать не может и денег нет.

– Но она возьмет в кредит… раньше она тоже так поступала.

– Но банкир обещал мне помочь и не давать ей денег.

– Но она их все равно добудет.

– Откуда?

– Не знаю, но откуда-то они у нее возьмутся. Не знаю откуда…

– Как так, papa!

– Да, малыш, ты можешь возмущаться, но я говорю по собственному опыту. Сколько мы с maman препирались из-за денег… Сегодня у нее ни гроша, а завтра вдруг откуда-то берутся…

– Maman плохо считает и очень сумбурна… Часто находит деньги, которые спрятала в шкаф и забыла.

– Да, знаю-знаю: она и раньше то и дело находила деньги в шкафу. Слава богу, что и сейчас еще находит. Но из-за одних только денег мы бы с ней не стали разводиться. Если бы не этот треклятый Тревелли, то… Но если maman в кого-то влюблялась, то… Ладно, не будем о грустном. Посмотри на эту старую фотографию, ты ее знаешь. Какая она здесь милая, правда, Элли? Так она тогда выглядела. Я ее не смог забыть… Так больше никого и не полюбил… Я уже старик, дети мои, но… но мне кажется, что я все еще люблю ее… Иногда я думаю, что боль прошла, что все-все прошло… но иногда, хоть я и старик, я опять страдаю, опять мучаюсь… Мне кажется, что я все еще люблю ее… Если бы у maman был другой характер, другой нрав и если бы она не встретила Тревелли, тогда… Но если бы она не встретила Тревелли, то все равно встретила бы Стейна… Она все время кого-то встречала… Пожалуйста, Элли, поухаживай теперь ты за нами, налей нам кофе… Ты любишь бенедиктин или шартрез? И давайте еще поболтаем о том о сем… Но не о старых временах… о новых, новых… О вас, о ваших планах, об Италии… Еще не поздно: всего пол-одиннадцатого… Хотя правда, вы ведь только сегодня поженились… Ладно, провожу вас к вам в отель. Пойдемте пешком, здесь недалеко. Ваш старый papa проводит вас до отеля, у двери номера поцелует на сон грядущий и пожелает вам много-много счастья, дорогие мои дети!

 

XIII

Они приехали в Париж уже несколько дней назад, и Элли, никогда раньше в Париже не бывавшая, наслаждалась городом: наслаждалась Лувром, и музеем Клюни, и жизнью на улицах и в кафе, а по вечерам – театром, наслаждалась настолько, что они совсем забыли о тетушке Терезе.

– Давай к ней вообще не пойдем, – сказал Лот однажды утром, когда они гуляли по бульварам. – Она, наверное, даже понятия не имеет, кто мы такие.

Элли испытывала угрызения совести.

– Она прислала очень любезное письмо, поздравила меня с помолвкой, она ведь даже подарила нам подарок. Нет, Лот, она знает, кто мы такие.

– Но не знает, что мы в Париже… Давай к ней не ходить. Ах, тетушка Тереза… Мы не виделись уже много лет, но я помню ее с давних пор… Она приезжала к maman на ее последнюю свадьбу, мне тогда было восемнадцать. А тетушке Терезе, наверное, сорок восемь. Красивая женщина. Она еще больше похожа на grand-maman, чем наша мать, в ней есть та величавость и царственность, которая бросается в глаза на молодых фотографиях grand-maman, да и сейчас, когда она восседает в своем кресле… Я поражаюсь этому всякий раз… Невероятно стройная, и красивая, и элегантная… спокойная и невозмутимая, утонченная и с восхитительной улыбкой.

– С улыбкой Джоконды.

– Да, с улыбкой Джоконды, – повторил Лот, радуясь при мысли, что его жена настолько наслаждается Парижем. – Но кстати, Элли, что касается Венеры Милосской… Когда мы перед ней стояли, я не стал тебе говорить, ведь ты была в таком восторге, но… увидев ее после долгих лет, я в ней совершенно разочаровался… Представляешь?

– В чем дело, Лот?

– Я увидел, что она состарилась.

– Ну что ты, Лот!

– Уверяю тебя, я заметил, что она состарилась! Выходит, все-все старится, даже бессмертное искусство! Помню, какой она была раньше: невозмутимая, величественная, белоснежная, хоть и без рук, на изумительном темно-красном бархатном фоне… А теперь она показалась мне совсем не величественной и совсем не белоснежной… жалкая калека… да и фон совсем не такой изумительный… Все постарело и потускнело, я даже испугался и очень огорчился. Сейчас, на свежую голову, я думаю, что ее просто-напросто надо бы почистить, а бархатную занавеску повесить новую, и тогда, в хорошем настроении и в хорошую погоду, я снова увижу ее невозмутимой и белоснежной… Но такая, какой она была вчера, она выглядит настолько постаревшей, что я испугался. Целый час не мог прийти в себя, но старался не портить тебе настроение. Впрочем, весь Париж, по-моему, состарился… Стал грязным, старомодным, провинциальным, этакое сумбурное нагромождение кварталов и пригородов, за пятнадцать лет ничего не появилось нового, а старое стало еще грязнее и старомодней. Посмотри, вот эта курица из папье-маше, – в тот момент они проходили по авеню д’Опера, – эта курица крутится на вертеле в качестве рекламы, и с нее капает какой-то жир… Элли, она здесь крутится уже пятнадцать лет! А вчера в Комеди Франсез я расстроился точно так же, как сегодня из-за Венеры Милосской. Какое там все старомодное, эти нелепые выкрики актеров, я смотрел и думал: это всегда так было или мне только кажется, оттого что я сам постарел…

– Но тетушка Тереза…

– Ты все-таки хочешь к ней сходить… Давай лучше не пойдем. Она тоже состарилась, и какое ей до нас дело… Мы еще молодые… Правда ведь, я, твой пресыщенный впечатлениями муженек, еще молодой? Ты ведь не считаешь меня старым? В Италии мы будем наслаждаться красотой вместе…

– Но там все уж точно давно состарилось.

– Так состарилось, что дальше уже некуда… Там уже все миновало. Там уже все – Прошлое. Но это Прошлое можно обозреть, оно мертвое, и красивое, и спокойное. Такая старина меня не огорчает. Что меня огорчает, так это старые люди с их давними делами, которые еще живы и еще не нашли упокоения, и уходят в прошлое так медленно-медленно… А мертвое и изумительно-красивое Прошлое, как в Италии, меня не огорчает, а, наоборот, успокаивает, я восхищаюсь тем, что некогда было красивым и живым, а теперь остается красивым в смерти. Париж огорчает меня, потому что город умирает, как и вся Франция, а Рим делает меня счастливым: город, который я вижу, уже умер, а я чувствую себя молодым и полным жизни и эгоистично радуюсь этому, одновременно восхищаясь мертвой и спокойной красотой.

– Вот, значит, о чем будет твое следующее эссе.

– Негодница. Если будешь обвинять меня в сочинении эссе, когда я просто разговариваю… то мне придется зашить себе рот.

– Не сердись… Но как насчет тетушки Терезы…

– Давай не пойдем! Но… похоже, сам черт против меня! Фу-ты ну-ты, какой Париж маленький город!.. Не город, а дыра!

– Что такое, Лот?

– Вон идет Тео! Тео ван дер Стаф!

– Сын тетушки Терезы?

– Да, Тео… Здравствуй, Тео… Как забавно, что мы встретились…

– Я и не знал, что вы в Париже. В свадебном путешествии?

Это был невысокий полный мужчина лет сорока с лишним, с круглым лицом, на котором сверкали маленькие глазки, глядевшие с почти нескрываемым любопытством на Элли – молодую женщину, вышедшую замуж лишь несколько дней назад… Окружавший его ореол любви к телесным удовольствиям создавал ощущение тепла и радости, казалось, он сейчас пригласит вас в хороший ресторан, чтобы вместе вкусно поесть, а потом вместе уйти. Долгие годы жизни за границей придали его по-голландски плотной фигуре элегантность, что порождало чуть комичный эффект, потому что при всем своем светском лоске он все равно оставался немного слоном. Но уши у него были как у сатира, глаза сверкали, когда он улыбался, бросались в глаза его полные губы, как у человека с примесью тропической крови, и между губами блестели мелкие, хорошо ухоженные зубы. Если мимо него проходила женщина, он тотчас же мысленно раздевал ее и на секунду задумывался.

– Мы как раз разговаривали о твоей maman, Тео… Как удивительно, что мы с тобой встретились, – повторил Лот.

– Я каждое утро гуляю по бульварам, так что совершенно естественно, что мы встретились. Рад возможности поздравить вас. Maman? Думаю, с ней все в порядке.

– Ты с ней давно не виделся?

– С неделю… Вы к ней собираетесь? С удовольствием сопровожу вас… А потом вместе пообедаем… как следует в Париже, или я буду третьим лишним…? Не буду? Тогда позвольте вас пригласить… Не в большой ресторан, про которые все знают, а в такой, куда вас могу сводить только я… Небольшой, но кухня изысканная… Фирменное блюдо – homard à l'américaine – пальчики оближешь! – и он поцеловал кончики своих толстых пальцев. – Вы хотите прямо сейчас поехать к maman? Отлично, тогда возьмем экипаж, потому что она живет очень далеко…

Он подозвал извозчика и сказал адрес:

– Cent-vingt-cinq, Rue Madame…

Тео галантно помог сначала Элли сесть в экипаж, затем Лоту, внутри уступил им хорошие места, сам сел на неудобную низенькую скамеечку, так что одна его нога стояла на ступеньке экипажа… С безразличием спросил о гаагской родне – как о чужих людях, с которыми ему доводилось раньше видеться. На Rue Madame извозчик остановился у ограды из высоких прутьев, за которой находился дощатый забор, так что заглянуть внутрь было невозможно.

– Это монастырь, где она живет, – сказал Тео.

Они высадились, и Тео позвонил в ворота. Дверь открыла монашка; она провела их по двору, приговаривая, что madame ван дер Стаф дома. Монастырь принадлежал сестрам Непорочного зачатия Богоматери Лурдской, и тетушка Тереза вместе с еще несколькими пожилыми благочестивыми дамами жила там в пансионе. Сестра провела гостей в маленькую приемную на первом этаже и подняла жалюзи. На каминной полке между двумя свечами стоял скульптурный образ Девы Марии; канапе и немногочисленные стулья были накрыты белыми чехлами.

– Скажите пожалуйста, сестра, – спросил Тео, – дома ли мать-настоятельница?

– Дома, мсье.

– Не помешаю ли я ей? Не будете ли вы любезны передать ей, что я хотел бы с ней поговорить?

– Хорошо, мсье.

Монашка ушла. Тео подмигнул.

– Я давно собирался это сделать, – сказал он. – Так что пользуюсь случаем. Настоятельница – женщина разумнее, намного разумнее моей матушки.

Они сидели и ждали. В неприютной приемной было безумно холодно.

Лот задрожал от холода и сказал:

– Я бы не смог… Нет, я бы не смог.

– Я тоже, – сказал Тео.

Первой вошла настоятельница – маленькая женщина, которую было почти не разглядеть под просторными складками ее монастырского одеяния. Из-под головного убора на них смотрели два блестящих карих глаза.

– Мсье ван дер Стаф…

– Да, мадам…

Они пожали друг другу руку.

– Я уже давно хотел повидать вас, чтобы сказать, как я благодарен за вашу заботу о моей матушке…

Французские фразы Тео звучали вежливо, галантно и учтиво.

– Позвольте представить вам мсье и мадам Паус, моих кузена и кузину.

– Молодожены, – сказала настоятельница с улыбкой.

Лот удивился, что она уже знает.

– Мы пришли нанести визит тетушке… А также вам, – добавил он из вежливости.

– Присаживайтесь… Мадам ван дер Стаф скоро придет.

– Как моя матушка себя чувствует? Я не виделся с ней уже… некоторое время.

– Ей вполне хорошо, – сказала настоятельница. – Потому что мы все о ней заботимся.

– Это мне известно.

– А она о себе не заботится. Она не знает меры… А Господь не любит, чтобы мы не знали меры так, как ваша матушка… Я молюсь раза в четыре меньше, чем она. А она молится постоянно… У меня на это просто нет времени… Господь не требует этого… Мы должны также работать: я ухаживаю за больными… это тяжелая работа. Сейчас почти все сестры разошлись по больным, которым они помогают. Я распределяю, кто кому будет помогать… Мы не можем постоянно молиться…

– А матушка может, – сказал Тео с ухмылкой.

– Она молится… молится слишком много, – сказала настоятельница. – Она не знает меры.

– Так было всегда, что бы она ни делала, – сказал Тео, глядя прямо перед собой.

– Так оно и осталось. Она не знает меры в своей новой вере, в нашей вере. Но перебарщивать тоже нельзя… И нельзя поститься без нужды… Как-то раз мы нашли ее в часовне в голодном обмороке… Мы придумали, как с ней быть. Когда поститься не обязательно, мы добавляем бульон в ее вегетарианский суп или в тушеные овощи… чтобы она не заметила… Вот она идет сюда.

Дверь открылась, и в комнату вошла мефрау ван дер Стаф, тетушка Тереза. Лоту показалось, что перед ним сама grand-maman, моложе, но все равно глубокая старуха. В черном платье, крупная и величественная, она была очень стройна и поразительно грациозна в движениях. Наверное, grand-maman когда-то была такой же. Ее темно-карие глаза – глаза уроженки тропиков – были обращены, казалось, не в этот мир, казалось, она с трудом смотрела на окружающих, но на старческих губах играла настоящая улыбка, на время потеснившая выражение экстаза. Она позволила Тео поцеловать себя и после этого сказала по-французски:

– Как мило с вашей стороны, что вы пришли меня навестить… Я очень благодарна… Вот, значит, какая теперь Элли… Я видела Элли много лет назад, еще в Голландии, у grand-papa Такмы… Тебе было лет четырнадцать. Как мило, что вы пришли… Садитесь, пожалуйста… В Голландию я никогда не вернусь… но я много думаю… много думаю о нашем семействе…

Глаза вновь обратились в иной мир, на губах появилось выражение экстаза. Худые руки, покоившиеся на коленях, сложились, точно для молитвы, пальцы были такие же тонкие, как у grand-maman. И голос звучал тоже, как у нее. Сейчас, когда она сидела в этом черном платье, освещенная бледным светом монастырской приемной, где воздух стыл от такого же бледного холода, сходство с grand-maman было поистине ужасающее; эта дочь казалась копией матери, самой матерью, и минувшие годы витали призраками в бледном холодном свете.

– И как вы все там, в Гааге, поживаете? – спросила тетушка Тереза.

Зазвучали слова о жизни членов семейства. Мать-настоятельница скромно попрощалась через несколько минут, поблагодарив за визит.

– Как поживает дядюшка Харольд? А как твоя maman, Шарль? Я часто думаю о ней… и много молюсь о ней, Шарль…

Голос, сильно надтреснутый, звучал более мягко, чем у голландцев в Голландии, у тетушки был округлый яванский выговор; нежные нотки этого надтреснутого голоса растрогали Лота с Элли, в то время как Тео смотрел прямо перед собой с выражением боли; при матери он всегда чувствовал себя принужденным и подавленным.

– Тетушка, как мило с вашей стороны, что вы нас не забываете… – неуверенно произнес Лот.

– Я никогда не забуду твою матушку, – сказала тетушка Тереза. – Я давно уже не виделась с ней и, наверное, никогда больше не увижусь… Но я так люблю ее… и я молюсь, я много молюсь за нее… Ей это нужно. Нам всем это нужно. Я молюсь за всех… За все семейство… Им всем это нужно… И за мою матушку, за grand-maman, тоже молюсь. И за grand-papa… да, Элли, за него тоже… Молюсь уже много лет, лет тридцать уж точно… Господь Бог услышит мои молитвы…

Ответить на это было трудно, Элли молча взяла руку тетушки и пожала ее. Тетушка Тереза приподняла за подбородок лицо Элли и внимательно посмотрела на нее, затем перевела взгляд на Лота. Ее поразило их сходство, но она ничего не сказала.

Она знала. Тетушка Тереза знала. Она никогда не вернется в Голландию и, наверное, никогда не увидится с сестрой, о которой знала, что она дочь Такмы; она никогда не увидится с Такмой, не увидится со своей матерью… Но она молилась, особенно за обоих стариков, потому что знала. Она сама, как и мать, красавица, созданная для любви, с сердцем, пылким и в любви, и в ненависти, в чьих жилах текла горячая кровь тропиков, услышала это из уст матери, лежавшей в горячке, и с тех пор знала. Она видела, как ее мать видит – хотя сама не видела, – она видела, как ее мать видит призрак в углу комнаты… Она слышала, как мать просит кого-то сжалиться над ней и прекратить наказание. Харольд Деркс видел шестьдесят лет назад, а она знала уже тридцать лет. И это знание потрясло ее до глубины ее впечатлительной души, ни в чем не знавшей меры; женщина, созданная для любви, в чьих жилах текла тропическая кровь, не знающая меры в любви и в ненависти, влюбчивая и бесстрашная, чья любовь к мужчине позднее оборачивалась ненавистью к нему, вдруг погрузилась в религиозное созерцание, окунулась в экстаз, лившийся на нее из райских окон церквей, и однажды, находясь в Париже, подошла к священнику:

– Отец… я хочу молиться. Меня тянет к вашей вере. Хочу стать католичкой. Я думаю об этом уже много месяцев.

И она стала католичкой, и она молилась. Молилась за себя и еще больше за мать. Вся ее пылкая душа безраздельно отдавалась молитве за мать, которую она, наверное, больше не увидит, но из-за которой она страдала, которую надеялась избавить от вины, спасти от страшного наказания после смерти. Спасти мать, которая не дала отцу защититься, которая вцепилась в него, чтобы тот, другой, вырвал крис из его руки, готовой к кровавой мести… Она, тетушка Тереза, знала. И молилась, всегда молилась. И хотела бы молиться еще больше, чтобы вымолить снисхождение.

– Maman, – сказал Тео, – настоятельница сказала мне, что вы упали в обморок в часовне. И что вы ничего не едите…

– Я ем, ем, – ответила тетушка Тереза тихо и медленно. – Не волнуйся, Тео.

От пренебрежительного отношения к сыну улыбка на сморщенных губах приобрела недоброе выражение, голос, обращенный к Тео, зазвучал холодно и жестко, как будто богомолка вдруг исчезла и снова появилась та, прежняя, чья любовь к его отцу обернулась ненавистью, – к отцу, который не был ее мужем.

– Я ем, – сказала тетушка Тереза. – Я ем даже слишком много. Сестры добрые… они иногда забывают, что мы должны поститься… И дают мне мясо… Я беру его с собой и отдаю бедным. Расскажите же мне, дети, расскажите про Гаагу… У меня еще есть несколько минут… А потом надо спешить в часовню… Молиться вместе с сестрами…

И она продолжала расспрашивать про всех – про братьев, сестер и их детей.

– Я молюсь за всех, – сказала она. – И за вас, дети, тоже буду молиться.

Ее охватило беспокойство, она стала прислушиваться к звукам в коридоре. Тео подмигнул Лоту, и они встали.

– Я вас никогда не забуду, – заверила тетушка Тереза. – Пришлите мне ваши фотографии, ладно?

Они пообещали.

– А где Отилия, твоя сестра, Шарль?

– В Ницце, тетушка.

– Пришли мне ее фотографию… Я молюсь и за нее… До свидания, дети, до свидания, дорогие дети.

Она попрощалась с Лотом и Элли и ушла с отрешенным взглядом, забыв о Тео. Тот пожал плечами. Из часовни напротив приемной уже доносилась, нараспев, литания. В коридоре они встретили настоятельницу, направлявшуюся в часовню.

– Ну как вы нашли тетушку? – спросила она шепотом. – Не знает меры… Да, она не знает меры… Вот посмотрите…

И она жестом велела Элли, Лоту и Тео заглянуть в капеллу через приоткрытую дверь. Все сестры стояли, коленопреклоненные, опустившись на скамеечки для молитвы и негромко пели. На полу между скамейками, распластавшись и закрыв лицо руками, лежала тетушка Тереза.

– Посмотрите! – прошептала мать-настоятельница и нахмурилась.

– Даже мы так не делаем. Это чересчур. Это почти неприлично. Я скажу мсье директору, чтобы он указал на это мадам ван дер Стаф. Обязательно ему скажу. Au revoire, мадам. Au revoire, мсье…

Она слегка поклонилась, как светская женщина, с улыбкой и спокойным достоинством. Одна из монашек проводила их до калитки.

– Уффф! – вздохнул с облегчением Тео. – Сыновний долг выполнен, теперь несколько месяцев живем спокойно.

– Я бы так не мог, – пробормотал Лот, – я бы так не мог.

Элли молчала. Глаза ее были широко раскрыты и смотрели в никуда. Она понимала, что такое преданность, что такое призвание; хотя для себя она видела это иначе, но она понимала.

– А теперь к омару по-американски! – воскликнул Тео.

И пока он подзывал извозчика, из его крупной фигуры исчезла недавняя напряженность, он снова дышал свежим и свободным воздухом.

 

XIV

В углу купе ночного поезда Лот дремал, укрывшись пледом, но молодой женщине не спалось, потому что за окнами поезда дул унылый осенний ветер, и она неподвижно сидела в другом углу и размышляла. Вот она и подарила свою жизнь мужу и надеялась на счастье. Она надеялась, что правильно поняла, в чем ее призвание, и теперь дело только за преданностью. Это и есть счастье, другого ничего нет, тетушка Тереза права, хотя она, Элли, вкладывала в слова «преданность», «счастье» и «призвание» нечто совсем иное, чем тетушка. Чувства, мысли – этого Элли было недостаточно, она мечтала о деле. Как она всегда доказывала свои способности на деле – будь то сначала теннис, затем лепка и наконец превращение своего страдания с помощью слов в текст и отправка его в журнал, в издательство, – так же точно она и сейчас мечтала о деле, по крайней мере о том, чтобы по мере сил способствовать конкретному делу. Она с грустью смотрела на Лота и чувствовала, что любит его, пусть и совсем иначе, чем когда полюбила первый раз в жизни. Лота она любила не ради себя, как то было в ее первой любви. Лота она любила ради него, чтобы пробудить его к великим свершениям… Ее желание было довольно смутно, но в основе его лежало честолюбие, честолюбие ради любви к нему. Как жаль, что он транжирит свой талант, сочиняя остроумные статьи и одноминутные эссе. Они такие же, как его манера разговаривать, – милые, изящные, неубедительные и не убежденностью рожденные, он способен на большее, на несравнимо большее. Быть может, написать роман – это еще не великое свершение, быть может, свершение – написать что-то иное… Но что? Она искала ответ и пока не могла найти, но она чувствовала, что обязательно что-то придумает, чтобы разбудить Лота…

Да, они будут счастливы, будут счастливы всю жизнь… Там, в Италии, она найдет то, что ищет… Возможно, в прошлом, в истории… В том, что уже давно прошло, в том прекрасном, благородном прошлом, давно мертвом, но все равно прекрасном… Почему ей так грустно? Или это была всего лишь та грусть, которая всегда таилась в глубине всех ее начинаний и порой слышалась в неожиданно срывающемся тоне ее голоса: грусть ее детских лет, прошедших тихо и незаметно, без родителей, без братьев и сестер, в доме одинокого старика? Он всегда заботился о ней как добрый отец, но был такой старый, и она так остро ощущала груз его лет. Вокруг себя она видела только стариков; думая о детстве, она вспоминала grand-maman Деркс и доктора Рулофса: они были уже старыми, когда она была совсем малышкой. Да и Лот, размышляла она, хотя у мужчины – любителя путешествий жизнь совсем другая, чем у девочки, постоянно живущей дома, Лот тоже ощущал груз лет окружающих стариков, потому-то у него и развился этот страх перед старением, доходивший до невроза. Тетушка Стефания и гаагские дядюшки – все уже старики, а остальные знакомые вокруг точно вымерли, и эти старики одиноко бродили по городу, по улицам, на которых стояли их дома, туда-сюда, туда-сюда, навещая друг друга… Из этой пустынности и одиночества рождалась грусть, и она, Элли, постоянно ощущала ее и в детстве, и в молодости… У нее никогда не получалось завести подруг. С девочками из теннисного клуба она больше не виделась, а с соученицами по Академии лишь мельком здоровалась на улице. После неудачной помолвки она еще больше ушла в себя, виделась только с Лотом, гуляла с ним и разговаривала, и Лот был в Гааге тоже одинок, без друзей. Лот говорил, что у него есть друзья в Италии. Как странно, их обоих окружала атмосфера одиночества и безжизненности… Вокруг них не было ни друзей, ни знакомых, которые обычно окружают людей, которые обычно окружают семьи… Причина наверняка заключалась в грузе лет этих двух дряхлых стариков, подавлявших окружающих, понять глубже она не могла, но чувствовала, что от нее ускользает что-то, чего она не знает, но что есть что-то, что и подавляет окружающих, удерживает от общения – что-то мрачное в далеком прошлом, что-то, что все еще витало вокруг обоих стариков и окутывало ее детей и его единственную внучку некой пеленой, чем-то невыразимым, но настолько ощутимым, что Элли могла нащупать эту пелену рукой…

Всё это были очень смутные и туманные мысли, даже не мысли, а ощущения – ощущения чего-то липкого и скользкого, что куда-то уходит и уходит… и ничего более… но из-за этого было трудно дышать, жить веселой молодой жизнью, быстро ходить и громко говорить; порой она все это делала, но неизменно с усилием. Элли знала, что Лот замечает то же самое, она уловила это в нескольких его словах, очень неотчетливых, даже не в звуке слов, а в их окраске… и потому она ощущала глубочайшее душевное родство с Лотом. Странный человек, думала она, глядя на него, спящего… Внешне – совсем мальчишка, почти ребенок, полный самоиронии по поводу собственной ребячливости – самоиронии, делавшей его остроумным, но не всегда убедительным; в то же время человек, слабый духом и эгоистичный, почти невротик – но сильный в отношениях с матерью: он единственный мог с ней общаться; и при таком характере талант, который он сам недостаточно ценил в себе, хотя работа была для него потребностью. Человек, сотканный из противоречий, из серьезности и ребячливости, из эмоциональности и холодности, из мужественности и такой слабости, какой она не встречала ни в одном мужчине. Своими светлыми волосами он гордился больше, чем талантом, но и талантом тоже. Комплименту по поводу галстука радовался больше, чем похвале в адрес самого лучшего его эссе. И это дитя, этого юношу, этого мужчину она любила; ей казалось это странным, когда она размышляла о нем, но она правда любила его и была счастлива только рядом с ним.

Он проснулся, спросил, почему она не спит, и прижал ее голову к своей груди. Устав от поезда и от собственных мыслей, она заснула, а он сидел и смотрел в окно, где серело раннее утро, которое после Лиона начало бледнеть над серыми полями. Он мечтал о солнце, о синем небе, о тепле, обо всем молодом и полном жизни. Юг Франции, Ривьера, а потом оказаться в Италии вместе с Элли. Он – хозяин собственной жизни и надеется на счастье. Счастье взаимопонимания и совместной жизни, потому что одиночество навевает тоску, а от тоски еще интенсивнее начинаешь думать о старении и умирании.

– Она такая милая, – думал он, глядя на ее головку у себя на груди, и, боясь разбудить, с трудом удержался от того, чтобы поцеловать ее. – Она такая милая, и у нее прекрасное художественное чутье. Я ей скажу, чтобы она опять занялась лепкой… или снова взялась за перо: она и лепит, и пишет превосходно. Ее роман – отличная книга, пусть и очень женская и почти автобиографическая. В жизни много прекрасного, хотя жизнь – это всего лишь переходное состояние и мало что значит в мире, где все прогнило… Но ведь должна быть где-то и другая жизнь и другие миры… Где-то должна быть такая жизнь, в которой нет места страданиям из-за бренной материи, есть только духовные муки. И тогда наши физические страхи исчезнут… Но ведь и в нашей материальной жизни тоже много прекрасного… если на миг забыть обо всех горестях. И этот миг рано или поздно дается каждому… для меня он – сейчас… Вот бы он продолжался подольше, но так не бывает… Все на свете меняется… Не думать об этом, а работать, работать, даже во время путешествия… Италия – это нечто грандиозное, куда более грандиозное, чем мои очерки… Элли так хочется, чтобы… Медичи во Флоренции… В Риме один папский престол чего стоит… Пока не знаю, что выбрать, одно из двух… Но это так много, так много. Смогу ли я написать что-нибудь хорошее в культурно-историческом ключе? Я так не люблю конспектировать… Исписанные карточки… Если целое не является мне в едином отчетливом видении, то я ничего не могу… Я не умею изучать предмет: я должен видеть, осязать, восхищаться или ужасаться… Если этого нет, то я ни на что не способен. Самое большее – набросаю эссе… Слово – как мотылек: ловишь его осторожно, за крылышки… а потом отпускаешь лететь дальше… Серьезные книги по истории и по искусству – это толстые жуки, ползущие по земле… Стоп! Это удачный образ… Пригодится для какой-нибудь статьи… Легкая бабочка… толстый жук…

Поезд приближался к Марселю; в два часа пополудни они будут в Ницце.

 

XV

Лот заранее снял номер в Hotel de Luxembourg и написал письмо сестре Отилии. Войдя в свой номер, они увидели корзину красных роз. Был октябрь, через открытые окна открывался вид на отливавшую металлом в пронзительных лучах солнца гладь моря, волнующуюся под напором неистового мистраля.

Они приняли ванну, позавтракали в номере, чуть усталые после дороги, и запах роз, солнечное сияние, бездонная бирюза неба и все более и более пенящаяся сталь морской воды точно одурманили их обоих. На столе вокруг жареной птицы краснел и оранжевел салат из томатов и перцев, в бокалах шампанского, казалось, таяли жемчужинки. Резкие порывы ветра морщили морскую гладь грубой мужской лаской. Солнце изливало потоки лучей, словно из золотого отверстия в небесной бирюзе.

Они сидели рядом, одурманенные, ели и пили, не говоря ни слова. Покой и в то же время вялость наполняли их, они не сопротивлялись потокам жизненных сил, бурным и яростным, сиявшим золотом и грубым в своей безудержности. В дверь постучали, и в приоткрытой двери показалась женская голова в черной шляпе:

– Можно войти?

– Отилия! – воскликнул Лот и поднялся из-за стола. – Заходи-заходи!

Она вошла.

– Добро пожаловать в Ниццу! Как давно мы не виделись, Лот! Элли, сестричка, добро пожаловать… Да, это я послала вам розы. Рада, что ты мне написал. И что вы с женой захотели со мной встретиться…

Она села, Лот налил ей шампанского, между братом и сестрой завязался радостный разговор. Отилия, первый ребенок maman Отилии, была на несколько лет старше Лота; крупная, с властным выражением глаз, но с чертами лица maman – за исключением фарфорового профиля и нежного подбородка, – она походила разом и на отца, и на мать… Но в результате долгих лет выступлений перед публикой в ее движениях появилась свойственная женщинам талантливым и красивым грациозная уверенность в том, что на нее смотрят и ею восхищаются, – нечто совсем иное, чем изящество даже самых привлекательных, но обычных женщин: гармоничность и скульптурность движений, достигнутая тренировкой, стала для нее естественной.

«Какая красавица!» – думала Элли и чувствовала себя дурнушкой в своем простом платье, которое быстро накинула после ванны.

В сорок один год Отилия выглядела самое большее лет на тридцать, в ней была молодость актрисы, не позволяющей своему телу стареть с помощью искусства и науки поддержания красоты, о которых не ведают обычные женщины. Ее фигура в белом полотняном платье модного, но не нарочитого покроя сохраняла скульптурное совершенство: линия груди и очертания плеч идеально прочитывались под модной тканью. Из-под большой черной шляпы с черным страусиным пером виднелись светлые, с медным отливом волосы, на плечах трепетало широкое боа из серых страусиных перьев, и в этом, без цветов радуги, убранстве – только белое, черное и серое – она выглядела вопреки своей невероятной красоте одновременно добропорядочной женщиной и артисткой.

– Элли, познакомься, это моя сестра! – воскликнул Лот с гордостью. – Как она тебе нравится?

– Элли, – сказала Отилия, – ведь когда-то давно я видела тебя в Гааге.

– Не помню, Отилия.

– Конечно, тебе было всего лет восемь, и ты играла в большущей игровой комнате в доме grand-papa Такмы, где стоял великолепный кукольный дом.

– Да-да…

– С тех пор я в Гаагу не ездила.

– Ты поехала учиться в консерваторию в Льеже…

– Да.

– Когда ты в последний раз пела? – спросил Лот.

– Недавно, в Париже…

– Мы о тебе ничего не знаем. В Голландии ты совсем не выступаешь.

– Я никогда больше не поеду в Голландию.

– Почему, Отилия? – спросила Элли.

– Голландия на меня очень давит.

– Сама страна или люди?

– Всё на свете. Страна, люди, дома… наше семейство… наш круг общения…

– Я тебя понимаю, – сказал Лот.

– В Голландии я не могла дышать, – сказала Отилия. – Я не то что критикую страну, людей и семью. Все имеет и хорошие стороны. Но как низкое серое небо не давало мне дышать, так и дома сдавливали мой голос, и я не могла петь, я все время чувствовала вокруг себя что-то, не знаю что, что-то ужасное….

– Что-то ужасное? – переспросила Элли.

– Да. Какую-то атмосферу. Дома у нас с maman всегда были сложные отношения, как и у maman с papa. Ее характер, эти детские капризы приводили меня в бешенство. У Лота куда более покладистый нрав.

– Тебе, Отилия, надо было родиться мальчиком, а мне девочкой, – сказал Лот с грустью.

– Но я до мозга костей женщина, – сказала Отилия.

И взгляд ее слегка затуманился, а в улыбке мелькнуло выражение счастья.

– Охотно верю, – ответил Лот.

– Да, – продолжала Отилия. – С мамой я постоянно не ладила. Я чувствовала, что мне необходима свобода. Надо же жить! И я чувствовала в себе голос. Я хорошо училась, серьезно училась, много лет. И добилась успеха. Пение – моя жизнь.

– Но почему ты поешь только на концертах, Отилия? Ты не любишь оперу? Ты же поешь Вагнера.

– Да, но я не могу перевоплощаться в персонажа дольше, чем на несколько минут. Дольше, чем на одну арию. Перевоплотиться на целый вечер я не в состоянии.

– Я тебя понимаю, – сказал Лот.

– Да, – оживилась Элли. – Заметно, что ты сестра Лота. Он тоже не может работать дольше, чем нужно, чтобы написать статью или эссе.

– Это фамильное свойство, Отилия, – сказал Лот. – Это наследственное.

Отилия задумалась с улыбкой на губах. Улыбка Джоконды, отметила про себя Элли.

– Возможно, это правда, – сказала Отилия. – Какая малышка Элли наблюдательная!

– Да, – подтвердил Лот с гордостью. – Что правда, то правда. Мы тут все трое люди неординарные.

– М-да… – погрузилась в воспоминания Отилия. – Голландия… Эти дома… Эта атмосфера… в доме maman с ее Тревелли. Это было ужасно. Сцены, сцены… Тревелли ревновал maman к papa, maman ревновала Тревелли к его тысяче любовниц! Вот уж ревнивица! Ее шляпка и накидка всегда висели в передней. Когда «господин» Тревелли собирался выйти из дому, maman спрашивала: «Хью, куда ты идешь?» – «Doesn’t matter» отвечал Тревелли. «Я с тобой», говорила maman, надевала накидку и шляпку бог знает как и шла с ним вместе. Тревелли ругался. Устраивал сцену, но maman все равно выходила из дома с ним вместе. Он шел по улице на три шага впереди нее, maman за ним следом, взбешенная. Она была очень, очень красивой женщиной, этакая куколка с личиком мадонны, а одевалась небрежно… А Лот, всегда невозмутимый, в глазах спокойствие… Как сейчас помню. Никогда ни на что не злился, всегда так вежливо говорил «господин Тревелли»…

– Я прекрасно уживался со всеми троими papa.

– Когда maman с Тревелли друг другу надоели и maman влюбилась в Стейна, я уехала из дома. Сначала жила у отца, потом поступила в консерваторию… И больше в Голландию ни разу не ездила. Ох, эти дома… Ваш дом, Элли, дом grand-papa Такмы, всегда в идеальном порядке благодаря тетушке Адели, но мне постоянно казалось, что за каждой дверью что-то скрывается, ждет до поры до времени… А дом grand-maman, и она сама у окна, во что-то всматривающаяся. И тоже чего-то ожидающая… Чего? Не знаю. Но на меня это так давило. Я мечтала о чистом воздухе, о синем небе, о свободе; чтобы вдохнуть полной грудью.

– Я такое тоже не раз чувствовал, – тихо проговорил Лот.

Элли промолчала, но вспомнила свое детство в доме у старика, о своем кукольном домике, в которым она, хозяйка, наводила порядок, как в отдельном мире.

– Да, – сказала Отилия, – ты, Лот, тоже это чувствовал, и поехал в Италию подышать свежим воздухом. Пожить, пожить по-настоящему… В нашей семье старшее поколение когда-то жило по-настоящему. И maman в то время еще тоже жила, но прошлое не отпускало ее… Не знаю, Элли, вообще-то я не слишком чувствительная, но все же… у меня было постоянное ощущение, что на меня давит то, что уже давно миновало… И я не выдержала. Мне хотелось жить собственной жизнью.

– Это правда: ты добилась полной свободы, – сказал Лот. – Еще более полной, чем я. Я не мог и не могу оставить maman. Я ее люблю. Не знаю почему, но я воспринимаю ее не как мать. Но все равно люблю ее, мне ее часто так жалко. Она – ребенок, избалованный ребенок. В молодости ее слишком носили на руках. Мужчины были от нее без ума. А теперь она состарилась, и что у нее осталось? Ничего и никого. Они со Стейном – как кошка с собакой. Стариться – это ужасно. Особенно для такой женщины, какой она была. Для женщины, скажем честно, созданной для любви. Maman всегда жила одной любовью. Она – бесхитростная натура, она нуждается в любви и ласке до такой степени, что готова нарушить условности. Она соблюдала их лишь до поры до времени. А если кого-то любила, то добивалась своего.

– Но зачем она всякий раз выходила замуж? Я же не замужем, хотя тоже люблю.

– Отилия, maman жила в другое время. Тогда все женились. Да и теперь тоже. Мы вот с Элли поженились.

– Ничего не имею против, если вы уверены, что счастливо проживете вместе всю жизнь. Могла ли maman с уверенностью сказать это хотя бы про одного из своих трех мужей? Она по всем троим сходила с ума.

– А теперь всех трех ненавидит.

– Значит, ей не следовало выходить замуж.

– Но maman жила в другое время. И, Отилия, как я уже говорил, в наше время люди тоже женятся.

– Ты осуждаешь меня за то, что я не выхожу замуж?

– Нет, не осуждаю. Я никогда не осуждаю других за то, что они считают для себя правильным.

– Давайте поговорим открыто и честно. Ты называешь maman женщиной, созданной для любви. Быть может, ты и меня так называешь.

– Я мало знаю о твоей жизни.

– Я жила с мужчинами. Если бы я придерживалась тех же представлений, что и maman, точнее, тех же подсознательно усвоенных условностей, я бы выходила за них замуж. Я любила, и была любима. Я бы могла два раза выйти замуж, но я этого не сделала.

– Тебя напугало то, что ты видела в детстве.

– Да, и еще я не была уверена, я никогда не была уверена. Пожалуй теперь… теперь, Лот, я впервые уверена.

– Теперь ты уверена, Отилия? – спросила Элли.

Она взяла ее руку. Отилия казалась ей такой красивой, такой красивой и искренней, что Элли была тронута до глубины души.

– Пожалуй… Элли, теперь я уверена, что люблю Альдо и никогда не полюблю никого другого. И он любит меня…

– И вы собираетесь пожениться? – спросил Лот.

– Нет, не собираемся.

– Но почему?

– Уверен ли он?

– Но он же любит тебя…

– Да, но уверен ли он? Нет, не уверен… Мы счастливы, о, как мы счастливы. И он, он хочет на мне жениться. Но может ли он быть уверен? Нет, не может… Я точно знаю, что он не может быть уверен… Зачем же тогда надевать оковы брака? Если я рожу от него ребенка, я буду счастлива и стану хорошей матерью. Но зачем оковы? Альдо не может быть уверен, хоть сейчас мы и счастливы вместе. Он на два года старше меня. Как знать, что ждет его завтра, какое чувство, какая страсть, какая любовь… Я – я знаю, что нашла любимого человека, но также знаю, что он не может быть уверен… Если завтра ему захочется покинуть меня, то он свободен… И он найдет другое счастье, быть может, более долговечное… Что мы знаем о себе, мы, бедные людишки? Мы ищем, ищем, пока наконец не находим… Я нашла… Но он еще нет. Нет, Лот, мы не поженимся. Я хочу, чтобы Альдо был свободен и делал, что ему хочется… Я уже не молода и не хочу лишать его свободы. Наша любовь, наши тела, наши души свободны, мы полностью свободны в нашем счастье… И если я завтра стану старой, и лишусь голоса…

– Ты будешь страдать, Отилия, – сказал Лот.

– Я не буду страдать, Лот. Я буду знать, что была в своей жизни счастлива. Я получила от жизни свою долю счастья. Я не прошу ничего вечного в этом мире. Я буду довольна прожитой жизнью и буду спокойно, спокойно стареть.

– Ах, Отилия, а я так мучаюсь оттого, что становлюсь все старше и старше.

– Лот, это болезнь. Сейчас ты счастлив, у тебя есть Элли, жизнь прекрасна, на свете есть солнце, на свете есть счастье. Принимай это как есть, наслаждайся, будь счастлив и не думай о будущем…

– А ты, значит, никогда не думаешь о старости, о том, какой это ужас…

– Иногда думаю, но не считаю ужасом.

– Если твой Альдо завтра уйдет от тебя, ты останешься одна… и состаришься.

– Если он завтра уйдет от меня ради своего счастья, я приму это как должное, и я состарюсь, но не буду одна, потому что у меня останутся воспоминания о нашей любви, нашем счастье, которое сейчас – реальность и которое такое настоящее, что повторения уже не будет…

Она встала.

– Ты уходишь?

– Мне пора. Приходите к нам завтра на завтрак, хорошо, Элли?

– Да, Отилия…

Отилия посмотрела в окно. Низкое солнце пробивалось через фиолетовые и розовые облака, ветер разлегся на глади моря; вода нежно укачивала его на своей равномерно поднимающейся и опускающейся темно-синей груди, как любовника, отдыхающего после бурного неистовства.

– Какие изумительные облака! – сказала Элли. – И ветер совсем стих.

– Так всегда бывает в этот час, – сказала Отилия. – Лот, смотри, вон он…

– Кто?

– Альдо. Он ждет меня.

На Английской набережной, почти безлюдной сидел мужчина и смотрел на море.

– Я вижу только спину, – сказал Лот.

– Познакомишься с ним завтра. Я от души рада, что вы приехали.

В ее голосе слышалась искренняя благодарность. Она обняла их обоих и ушла.

– Боже, какая красавица, – сказал Лот. – Она уже далеко не молода, но у певицы, привыкшей выступать на сцене, к тому же такой красавицы, возраста вообще нет.

Элли вышла на балкон.

– Ах Лот, какой дивный воздух… В нем есть что-то сказочное… Так я представляю себе атмосферу Тысячи и одной ночи. Смотри, вон хвост гигантской птицы феникс, сгорающий в пламени позади гор… А вон Отилия на набережной; машет нам платком.

– И рядом с ней Альдо, и тоже машет… Красивый мужчина этот ее офицер-итальянец… Господи, какая красивая пара. Смотри, Элли, а теперь они идут рядом. Какая красивая пара. Я ему завидую. Я бы тоже хотел быть таким высоким и статным.

– Тебе мало того, что я люблю тебя таким, какой ты есть?

– Нет, Элли, это очень много. Я так счастлив, Элли. Думаю, это одно из самых счастливых мгновений моей жизни…

– Счастье продлится больше мгновенья.

– Ты уверена?

– Да, насчет себя я уверена… как Отилия уверена насчет себя. А ты?

Он внимательно посмотрел на нее и не сказал, что она намного моложе Отилии и слишком молода, чтобы… И ответил только:

– Я тоже думаю, что уверен… Но не будем неволить будущее… Ах, какой чудесный вечер! Смотри, горы становятся совсем пурпурными… Сказка меняется с каждым мигом. Морская гладь баюкает ветер у себя на груди, и птица феникс обращается в пепел. Давай постоим здесь подольше. Вот уже появляются первые звезды. Морская гладь неподвижна, потому что ветер спокойно заснул у нее на груди… еще чувствуется его дыхание, но он уже спит… Здесь жизнь, здесь любовь… Сезон пока не начался, народу мало, но какое нам дело до людей… Какое чудо, Элли, это великолепие жизни, любви, разноцветие дня, гаснущего в вечернем пурпуре. И свежее дыхание могучего ветра, сейчас уснувшего… Совсем другого, чем у нас на севере, у нас он завывает так жутко. А здесь ветер беззаботный и безрассудный, спит себе, как великан, на темно-синей груди морской глади, его подруги-великанши. Это и есть свобода, жизнь, любовь, сиянье, роскошь, веселье. Ах, я не буду говорить плохо о моей стране, но лишь здесь я почувствовал, впервые за несколько месяцев, что могу свободно дышать, что в жизни есть огонь и молодость, молодость! Поначалу это пьянит, но я уже привыкаю к этому опьянению…

Они долго стояли на балконе. Когда ветер проснулся на груди у своей подруги и снова задул, этот счастливый великан, и одним дуновением прогнал последние пурпурные облака, закрывавшие звезды, Элли с Лотом пошли в комнату, обхватив друг друга за талию.

А над радостно волнующейся морской водой бушевал мистраль.

 

XVI

Выйдя на небольшую террасу и спустившись по нескольким ступенькам, из апартаментов можно было попасть в сад.

– Ты приехал рановато, чтобы увидеть мой сад во всей его зимней роскоши, – сказала Отилия. – Ты приехал слишком рано. У нас природа спит все лето под жгучим солнцем.

– Это долгий, долгий сон любовников, – сказал Лот, идя под руку с сестрой.

– Да, это сон любовников, – повторила Отилия. – В начале осени идут сильные дожди. Вдруг налетают, неожиданно. После них природа пробуждается. Это так чудесно! Когда на севере не найдешь ни листочка, ни цветочка, здесь вскапывают землю, сажают траву, здесь расцветают мимоза, и гвоздики, и фиалки. Ты приехал рановато, но ты как раз застал переход. Смотри, вот мои последние летние розы, они цветут так весело и беспорядочно. А вот мой гелиотроп, он великолепен… Смотри, вот груши, ты когда-нибудь видел такие крупные груши? Сколько их тут, одна, две, три, четыре, пять, шесть… Давай их сорвем, они уже созрели. А если упадут на землю, то их съедят муравьи, вмиг… Альдо, Альдо! Иди сюда! Альдо, сорви, пожалуйста, несколько груш, будь добр. Мне не достать, и Лоту тоже… Элли, ты еще не видела моего винограда, посмотри, вот моя беседка из виноградных лоз… это малиновый виноград, сейчас попробуете. Вот, держи гроздь… Он очень сладкий… А груши съедим за столом. Они похожи на ароматный сахарный снег. А вот инжир: это старое дерево, но все еще символ плодородия. Рвите, угощайтесь: это персики. Какое еще горячее солнце, правда, под ним все благоухает еще сильнее, природные ароматы изумительны… А от винограда я просто без ума.

Ее белая рука в белом рукаве рвала и рвала синие, покрытые дымчатым налетом гроздья. Она рвала их без меры, в упоении. Альдо срывал самые красивые грозди для Элли. Этот грациозно-сильный и безупречно спокойный мужчина сорока с лишним лет был явно из породы тех, кто рожден для любви, для южной, страстной любви. Сейчас, когда он тянулся к верхним гроздьям винограда, под небрежными складками его серого фланелевого костюма вырисовывалось его мускулистое и гибкое тело, прекрасное и гармоничное, точно античная статуя, так что казалось даже странным, что на скульптуру надет современный костюм. Глядя на крупные и правильные черты его улыбающегося лица, выражавшего мир и покой, Лот вспоминал скульптуры, которые ему довелось видеть в Италии: Гермеса в Ватикане – но нет, Альдо был не настолько интеллектуален, – Антиноя в Капитолии, но Альдо являл собой более мужественную версию… Лот вспоминал «Борцов» в галерее Браччио-Нуово, только Альдо выглядел постарше и покоренастей… Улыбка на лице Альдо была ответом на улыбку Отилии, и покой был покоем найденного счастья. Яркий миг совершенного человеческого блаженства… Этот миг читался в его улыбке, хотя миг не может длиться вечно… Это найденное счастье было подобно соку из виноградной кисти… Лот чувствовал, что переживает самые счастливые часы своей жизни, что он счастлив благодаря Элли, но все же испытывал зависть к этим двум красивым людям; в них было что-то по-настоящему простое и естественное, античная красота среди южной осенней природы, среди изобилия спелых плодов, и он знал, что никогда не достигнет такого простого естественного счастья, потому что его преследовала мертвенная грусть, потому что в душе его жил Север, как ни пытался он от этого Севера ускользнуть, и потому что он испытывал Страх перед старостью, и потому что его любовь к Элли зиждилась на гармонии душ и сердец, потому что ему по природе была чужда пылкая чувственность. И он ощущал это как пробел и из-за этого пробела завидовал и ревновал всей своей ревнивой душой, которую унаследовал от матери. Они оба, Альдо и Отилия, не ощущали той мертвенной грусти и болезненного страха, от которого страдали Лот с Элли, и все же их счастье, бьющее через край, было осенним, как природа вокруг. На беседку из винограда вдруг посыпались отливающие медью листья платанов, сорванные грубой рукой разом разыгравшегося, неистового ветра. По беспорядочным розовым кустам пробежала дрожь, перезрелая груша с громким звуком упала на землю. Была осень, и ни Альдо, ни Отилия уже не были молоды… И все же… они нашли это счастье, и как знать, что еще они нашли в своей жизни раньше, идя каждый своим собственным путем! О, свобода и счастье, о, это мгновенье! О, как завидовал Лот! Как бы он хотел быть похож на Альдо, быть таким же большим и сильным, красивым, как античная скульптура, простым, как античная душа… Чувствовать, как кипит его кровь, без малейшей оглядки! Север, север замораживал все его чувства, так что он постоянно боялся ловить миг удачи отважной рукой из страха перед последствиями – да еще этот вечный страх старости, хотя он еще молод! Он посмотрел на свою жену, и душа его разом успокоилась… Он любил ее. Грусть и страх – это были только его чувства, с ними уже ничего не поделаешь, с ними приходится мириться. Его могло захлестнуть опьянением блаженства, но лишь на миг; но его счастье не в этом… От блаженства он захмелеет: для бурных переживаний его кровь недостаточно горяча… Он любил так, как умел любить; он был настолько счастлив, насколько умел быть счастливым… Он нашел, что искал, и был благодарен за это… Нежность к Элли пронзила его насквозь: он чувствовал в ней родственную душу… Изобилие не для него, он с детства чувствовал тяжелое давление того, что давным-давно прошло, и оно не давало ему без оглядки раскрыть объятия навстречу бурной жизни…

Лот отбросил веточку виноградной грозди и пошел за Альдо, позвавшим его. Итальянец приветливым движением взял его под руку.

– Отилия сейчас будет петь, твоя жена попросила ее об этом, – сказал Альдо; он говорил по-французски с волнующим чувства округлым итальянским акцентом.

В гостиной Отилия уже пела, аккомпанируя сама себе на рояле. Ее богатый голос, рассчитанный на большие залы, летел чистой волной в сад, так что воздух дрожал от густого звучания счастья. Это была итальянская песня композитора, незнакомого Лоту. У него возникла иллюзия, будто Отилия в этот миг импровизирует. Песня звучала одной длинной фразой, поначалу тихой, затем ликующей и наконец замирающей от удовлетворения, точно нимфа в любовных объятиях фавна.

– В другой раз я спою что-нибудь более серьезное, – сказала Отилия, – а это лишь отголосок… Отголосок жизни, не более того…

Они сели за стол. От солнца, недавно припекавшего им головы, и ветра, грубовато обнимавшего их, у них разыгрался аппетит, и от оранжевого bouillabaisse приятно пощипывало нёбо. На буфете в простых больших корзинах горой лежали фрукты, так что и в дом пришло чувство осеннего изобилия.

– Лот, – вдруг сказала Элли, – не знаю, в чем дело, но у меня вдруг появилось ощущение юга.

– Мы бедные северяне! – сказал Лот. – Отилия и Альдо – вот они ощущают юг!

– Но я тоже! – воскликнула Элли.

– Ницца для тебя школа, Элли, прежде чем ты попадешь в Италию! – сказала Отилия. – Ты ощущаешь здесь юг? В воздухе?

– Да… в воздухе… и внутри самой себя… внутри…

– В нас ведь и в самих течет тропическая кровь, – сказала Отилия. – Так почему же нам не почувствовать юг внутри себя? Вот Альдо не смог ощутить север, когда мы с ним были в Стокгольме, я давала там концерт.

– Ты там не ощущал север… в воздухе? – спросил Лот.

– Sicuro! – ответил Альдо. – Конечно! Там холодно и промозгло, но ведь стояла зима. Оттенков я не разобрал. Вы, северяне, различаете больше оттенков. А наши ощущения, наверное, более грубые и сильные. И мы смелее. У вас есть дар замечать нюансы. У нас в меньшей степени. Когда я испытываю ощущение, то это ощущение целого. Когда Отилия испытывает ощущение, то это тоже ощущение целого. Но это было не всегда.

– Альдо делает меня все более и более южанкой! – сказала Отилия. – Он стирает все мои нюансы!

За окнами неистовым порывом пронесся мистраль, взметнув медные листья платанов.

– Осень, – сказала Отилия.

– Начинается зима, – сказал Лот.

– Но здесь зима – это новая, обновленная жизнь. Жизнь обновляется ежедневно. Каждый новый день – это новая жизнь…

– Значит, умиранья нет, а есть только возрожденье? – спросил Лот с улыбкой.

– Да, умиранья нет, всегда возрожденье!

В голосе Отилии слышалось безрассудное ликование.

«О, дивное мгновенье, как хочется решительно схватить его грубой рукой! Но это не для меня, – подумал Лот. – Что я чувствую, так это нежное счастье. Вот бы так оставалось подольше…» Как бы ему не остаться в конце жизни одиноким и старым, после того как он испытал это нежное счастье. Лот взглянул на жену. От вина цвета топаза в глазах ее появился блеск, щеки, обычно бледные, зарумянились, она обменивалась шутками с Альдо и Отилией, такая веселая, какой Лот ее до сих пор не видел; она стала почти красавицей и, утратив робость, заговорила с Альдо по-итальянски, выстраивая целые фразы, которые Альдо исправлял со спокойной улыбкой на губах.

«Кто может знать, – размышлял Лот, – какие чувства она испытает в будущем. Ей двадцать три года… Она искренне любит меня, и прежде чем полюбить меня, она познала горе… горе из-за другой любви. Кто может знать, что ждет нас с годами. Но это – дивный момент, эти дни в Ницце, возможно, лучшие дни моей жизни… Я их никогда не забуду… Я счастлив настолько, насколько умею. И Элли тоже должна быть счастлива… Она снова дышит полной грудью… Такое впечатление, что ее подавленность прошла, миновала, и она снова дышит полной грудью. Она слишком долго жила под одной крышей с древним старцем. У них в доме сразу чувствуешь, как тяжко давит на тебя прошлое. И в доме grand-maman чувствуешь, как давит прошлое. И даже у нас дома, из-за maman… Там жизнь не обновляется… Там – только умирание… там жизнь проходит мимо и тоска давит даже на нас, людей молодых. О, в Италии Элли впервые станет счастливой… Здесь мы испытываем опьянение, дивное опьянение, слишком грубое и сильное для нас, но в Италии… в Италии, когда мы будем вместе работать, к нам обоим придет радостное счастье – я уверен! Радостное счастье в стране, где меньше сладострастия, чем здесь, в Ницце, в стране интеллектуальной, окутанной легкой дымкой, дымкой давно умершего прошлого… О да, там нас ждет гармония, и счастье, и работа…»

– Элли, – прошептал он, пока Альдо занимался шампанским.

– Что, Лот?

– У тебя появилось ощущение юга?

– Да, Лот, и еще какое!

– А у меня… у меня ощущение счастья!

Она пожала ему руку и улыбнулась. Она тоже никогда не забудет это мгновенье жизни, что бы ни произошло в будущем, что бы ни уготовили им грядущие годы: в ее северной душе, исполненной грусти, жило ощущение юга и счастья… а того, что проходит мимо, они не видели…