I
Секретарь Онно Элдерсма был всегда очень занят. Почта каждый день доставляла в центральное бюро области Лабуванги, где работали двое старших клерков, шестеро младших клерков и несколько туземных писарей и конторских служащих, в среднем по несколько сот писем и документов, и резидент выказывал неудовольствие, если корреспонденция обрабатывалась с задержкой. Сам он работал не покладая рук и требовал от подчиненных того же. Но иногда депеши, запросы и распоряжения обрушивались сплошным потоком. Элдерсма принадлежал к типу служащих, работавших с полной отдачей, и Элдерсма всегда был очень занят. Он работал утром, днем, вечером. Сиесты у него не было. В четыре часа он быстро съедал свою порцию за рисовым столом, затем коротко отдыхал. К счастью, у него был сильный организм, он был бодрым уроженцем Фрисландии. Но всю его кровь, все мускулы и нервы потребляла работа. То, что он делал, нельзя было назвать простой писаниной и бумагомарательством, это была тяжелая физическая работа, с пером в качестве инструмента. Работа для мышц, для нервов, и работе этой не было конца. Элдерсма сгорал на службе, отдавал себя всего. У него не осталось больше никаких мыслей, он стал только чиновником, только тружеником письменного стола. У него был чудесный дом, чудеснейшая, необыкновенная жена, милый ребенок. Но с ними он почти не виделся, хоть и жил у себя дома. Он лишь работал и работал, скрупулезно, доводя до конца все, что только мог. Иногда он говорил резиденту, что не способен делать еще больше. Но здесь ван Ауйдейк был безжалостен и неумолим. Он сам когда-то работал секретарем административной области, он знал, что это значит. Это значит – тянуть лямку, работать, как лошадь. Это значит – жить, есть, спать с пером в руке. И ван Аудейк отдавал секретарю распоряжение завершить еще вот эту и вот эту работу. И Элдерсма, только что говоривший, что неспособен уже работать, выполнял распоряжение и тем самым всегда делал чуть больше того, на что считал себя способным.
И тогда его жена Ева говорила: мой муж уже не человек, мой муж – уже не муж, мой муж – всего лишь служащий. Эта молодая женщина, стопроцентная европейка, никогда раньше не бывавшая в Нидерландской Индии, прожившая уже несколько лет в Лабуванги, прежде даже не предполагала, что можно работать столько, сколько работал ее муж, в стране, где так жарко, как в Лабуванги во время восточного муссона. Поначалу она сопротивлялась, пыталась заявлять о своих правах на мужа, но, увидев, что у него и правда нет ни минуты свободной, отказалась от своих прав. Она быстро поняла, что муж не будет ее спутником жизни, а она – его спутницей, и не потому, что он не был хорошим мужем, нежно любящим свою жену, а только потому, что почта ежедневно доставляла по две сотни писем и депеш. Она быстро поняла, что в Лабуванги, где не было никакой общественной жизни, ей придется искать утешение в своем доме, а потом в своем ребенке. Она обустроила свой дом как храм искусства и уюта, и много думала о воспитании сынишки. Это была высокоразвитая женщина с художественным вкусом, происходившая из художественной среды. Ее отцом был ван Хуве, наш знаменитый пейзажист, матерью была Стелла Кубер, наша знаменитая певица. Ева, выросшая в доме, наполненном духом искусства и музыки, который она впитывала начиная с первых книжек с картинками и первых песенок, – Ева вышла замуж за чиновника в Нидерландской Индии и поехала вместе с ним в Лабуванги. Она любила своего мужа, энергичного фризского парня, при этом обладающего достаточным развитием, чтобы многим интересоваться. И она уехала, счастливая в своей любви, полная иллюзий о Востоке, о тропической восточной культуре. Она надеялась сохранить свои иллюзии, сколько ни предупреждали ее о трудностях. Уже в Сингапуре ее восхитила бронзовость обнаженных малайцев и пестрый ориентализм китайских и арабских районов, поэзия хризантем в японских чайных домах. Но в Батавии на ее ожидание видеть на Востоке только красоту, только романтику «Тысячи и одной ночи», серым дождем пролилось разочарование. Обычаи здешней повседневной жизни охладили ее стремление восхищаться, и она увидела комичную сторону. В гостинице, где они жили, мужчины-европейцы носили пижамные брюки и кабай, они лежали, вытянувшись в шезлонгах, с босыми – правда, прекрасно ухоженными – ногами, и непринужденно шевелили пальцами ног, играя большими пальцами и мизинчиками, даже когда она проходила мимо… Дамы одевались в саронг и кабай: это единственная удобная одежда для утра, которую можно легко менять – два, три раза за утро, но которая очень мало кому идет: прямоугольный силуэт дамы в саронге особенно уродлив сзади, как бы элегантны ни были ее украшения. Однообразие домов с покрытыми известью стенами и уродливыми рядами цветочных горшков, иссохшая природа и грязные туземцы… В среде европейцев Ева замечала мелкие смехотворные детали: малайский акцент с характерными междометиями, провинциальную чванливость чиновников – например, цилиндр разрешалось носить только членам Совета Нидерландской Индии, строгую размеренность этикета – по окончании приема первым уходит самый высокопоставленный чиновник, и только потом остальные… И разные мелочи, характерные для жизни в тропиках: то, что упаковочные ящики и банки из-под керосина потом использовались в самых разнообразных целях – из досок от ящиков мастерили оконные рамы в магазинчиках, самодельную мебель и емкости для мусора, из керосинных банок делали водосточные желоба, лейки и прочую домашнюю утварь… Молодая, умная женщина, полная иллюзий в духе «Тысячи и одной ночи», на первых порах не отличала проявлений колониализма – привычек европейцев, старающихся прижиться в стране, враждебной их природе, – от истинно поэтического, истинно восточного, чисто яванского. Из-за множества смехотворных мелочей быта Ева сразу же испытала разочарование, какое испытывает любой человек художественного склада в колониальной стране, которая вовсе не художественна и не поэтична, где ради роз в белых горшках садовник добросовестно собирает как можно больше лошадиного навоза в качестве удобрения, так что при дуновении ветерка запах роз смешивается с запахом свежеразведенного навоза. И как любой человек, только что приехавший из Голландии, стала относиться несправедливо к этой красивейшей стране, которую голландцы хотят видеть такой, какой воображали по книжкам, и которая неприятно удивляет их смехотворными деталями колониализма. И Ева забыла, что сама страна, эта изначально столь прекрасная страна, не виновата в таких смехотворных мелочах.
Она прожила здесь два года и не переставала удивляться: то пугалась, то приходила в ужас, то смеялась, то сердилась, и в конце концов благодаря своему природному благоразумию – и практической основе своей художественной души – привыкла. Она привыкла к игре пальцами ног, к навозу у роз, она привыкла к своему мужу, который уже был не человеком и не мужем, а только служащим Колониальной администрации. До этого она много страдала, писала отчаянные письма, мучилась от ностальгии по родительскому дому, однажды чуть было не уехала в Голландию, просто так, внезапно – но не сделала этого, чтобы не бросать мужа одного, – и она привыкла, она приспособилась. Кроме артистической души – на рояле она играла великолепно! – у нее было сердце доброй и смелой женщины. Она продолжала любить мужа и знала, что благодаря ей у него есть уютный дом. Она серьезно относилась к воспитанию сына. А привыкнув, она стала справедливее и вдруг увидела на Яве много красивого, оценила грациозную величавость кокосовых пальм, изысканный райский вкус местных плодов, роскошь цветущих деревьев, она увидела величавое благородство природы, гармоничность горных силуэтов, сказочность лесов из гигантских папоротников, бездонность пугающих кратеров, отражающие небо террасы залитых водой рисовых полей с нежной зеленью молодых побегов риса, и откровением для ее художественного мироощущения стал характер яванцев: их изящество, грация, их приветствия и танцы, истинная аристократичность представителей древнейших дворянских родов, которые с гибкой дипломатичностью приспособились к современности и, от природы почитающие иерархию, смиряются с игом европейских властителей, чьи золотые галуны вызывают у них благоговение.
В отцовском доме Ева видела вокруг себя служение искусству и красоте на грани декадентства; внимание девушки, окруженной только красивыми предметами, красивыми словами, музыкой, было направлено исключительно на эстетизм жизни, возможно, даже чересчур на один лишь эстетизм. Теперь же оказалось, что она слишком хорошо натренирована в этой школе красоты, чтобы замкнуться в своем разочаровании и видеть только мел и смолу домов, мелкие причуды чиновников, упаковочные ящики и конский навоз. Ее литературный дух уловил в этих домах атмосферу дворцов, а в чиновничьем высокомерии некий архетип, и во все эти детали она всмотрелась внимательнее и увидела весь мир Нидерландской Индии в широком диапазоне, и одно откровение последовало за другим. Но при этом она постоянно чувствовала что-то чуждое, что-то, чего не могла понять умом, какую-то мистику, темную тайну, звеневшую в воздухе по ночам… Но она решила, что это лишь ощущение темноты в густой листве; это напоминало тихую музыку неведомых струнных инструментов, минорный шелест арфы вдали, неясный голос, предупреждающий об опасности… Не более чем шорох в ночи, который она поэтизировала.
В Лабуванги – небольшом городке, центре административной области – она часто удивляла тех, кто привык к здешней жизни, своей восторженностью, увлеченностью, естественностью, радостью жизни – пусть даже в колонии, – умением наслаждаться красотой жизни, ибо обладала здоровой натурой, слегка приглушенной и припрятанной под очаровательным притворством – стремлением только лишь к красоте, к красоте линий, красоте цветов, к художественному образу мыслей. Знавшие ее относились к ней либо с неприязнью, либо с любовью, и лишь немногие оставались равнодушны. На Яве она приобрела репутацию оригиналки: дом ее был особенный, и одевалась она особенно, и сына воспитывала по-особому, обычным был только ее муж-фриз, пожалуй, даже слишком обычным в доме, словно вырезанном из журнала по искусству. Поскольку она любила находиться в веселой компании, она собрала вокруг себя европейцев, в чью жизнь – хоть они и не были артистичны – добавляла какой-то приятный оттенок, что-то, что напоминало о Голландии. Этот кружок, этот маленький клуб восхищался ею и придерживался той тональности, которую она задавала. Как человек более высокоразвитый, она царила в нем, хотя по природе не была властной. Многим это не нравилось, другие называли ее эксцентричной, однако ее кружок оставался ей верен, пробужденный ею от вялости колониальной жизни, вновь способный слушать концерты, мыслить, радоваться бытию.
Так, рядом с ней были доктор с женой, главный инженер с женой, районный контролер с женой, иногда к ним присоединялись люди, приезжавшие из других мест, несколько контролеров, несколько молодых голландцев с сахарных фабрик. Это и была ее веселая компания, в которой она царила, с которой ставила театральные спектакли, устраивала пикники, которую она очаровывала своим домом, своими платьями и эпикурейским артистизмом своей жизни. Они прощали ей все то, чего не понимали – ее эстетизм, музыку Вагнера, – потому что она дарила им веселье и немного радости жизни в мертвенности здешнего существования. За это они были благодарны ей всей душой. Так и получилось, что ее дом стал центром светской жизни Лабуванги, а резидентский дом, расположенный напротив, ничуть не роняя своего достоинства, отступил в тень баньянов. Леони ван Аудейк не ревновала. Она ценила свой покой и охотно предоставляла Еве задавать тон в светской жизни. Сама Леони не интересовалась ни праздниками, ни музыкальным, ни театральным обществом, ни благотворительностью; все эти общественные обязанности, обычно лежащие на жене резидента, она переложила на плечи Евы. Раз в месяц Леони устраивала приемы, на которых приветливо со всеми разговаривала и всем улыбалась, а на Новый год давала ежегодный бал. Этим и ограничивалась общественная жизнь в резидентском дворце. В остальное время Леони руководилась только эгоизмом, жила в свое удовольствие, в розовых мечтах об ангелочках и выпадающих на ее долю любовных утехах. Время от времени, с некой регулярностью, ей требовалось бывать в Батавии, куда она и уезжала на несколько месяцев. Так она, жена резидента, и жила собственной жизнью, а Ева делала все, и Ева задавала тон. Правда, иногда у некоторых дам вспыхивала ревность к Еве, например у жены инспектора финансов, считавшей, что после мефрау ван Аудейк следующее место принадлежит ей, а не жене секретаря. И еще время от времени возникали сложности из-за яванского чиновничьего этикета и по области Лабуванги распространялись всевозможные сплетни, преувеличенные, раздутые, доходившие до самых дальних сахарных фабрик. Но Ева не обращала внимания на эти сплетни и думала только о том, как разнообразить общественную жизнь в Лабуванги. И чтобы действительно что-то сделать, она царила в своем кружке. Ее избрали президентом театрального общества «Талия», и она согласилась на эту должность при условии, что будет отменен устав общества. Она хотела быть королевой, но без конституции. Ей говорили, что так нельзя, что устав существовал всегда. Но Ева отвечала, что если устав останется, то она отказывается от президентства и лучше будет просто играть в спектаклях. Ей пошли навстречу: устав «Талии» отменили, Ева стала полновластной царицей, сама выбирала пьесы и распределяла роли. И тогда настал расцвет театрального общества: благодаря ее режиссуре все играли так хорошо, что на спектакли, разыгрываемые в «Конкордии», приезжали даже из Сурабаи. Пьесы, выбранные Евой, превосходили по художественным достоинствам все те, что ставились здесь раньше.
И от этого ее любили еще больше – или не любили вовсе. Но она шла дальше и развивала европейскую культурную жизнь в Лабуванги, чтобы не слишком «заплесневеть». И все стремились получить приглашение на ее званые обеды, о которых много говорили – и хорошего, и плохого. Потому что она требовала, чтобы мужчины приходили во фраках, а не в сингапурских курточках, без рубашки. Она требовала фраков и белых галстуков и была в этом неумолима. От дам требовалось декольте, что было по погоде и дамам нравилось. Но бедные мужчины поначалу сопротивлялись, пыхтели, задыхались в жестких воротничках; доктор говорил, что это вредно для здоровья, пожилые гости говорили, что безумие нарушать старые добрые обычаи на Яве…
Но попыхтев и позадыхавшись во фраке и высоком воротничке первые несколько раз, все пришли к заключению, что обеды у мефрау Элдерсма восхитительны именно потому, что на них царит настоящая европейская атмосфера.
II
Ева принимала гостей раз в две недели.
– Честное слово, резидент, это не прием, – оправдывалась она перед ван Аудейком. – Я знаю, что устраивать официальные приемы имеют право только резидент с супругой. Но это, честное слово, не прием. Я и думать не думала так называть свои вечера. Мне просто нравится иметь открытый дом раз в две недели, и мне нравится, когда собираются знакомые… Это ведь не запрещено, правда, резидент, если это не прием в полном смысле слова?
Ван Аудейк улыбнулся своей добродушной улыбкой из-под добродушных военных усов и спросил, уж не смеется ли над ним мефрау Элдерсма. Разумеется, он не возражает, главное, чтобы в Лабуванги были веселые вечера, и театральные постановки, и музыка. Ведь это ее обязанность – заботиться о том, чтобы в Лабуванги не затухала светская жизнь.
Вечера у Евы проходили совершенно по-европейски. А приемы, например, в доме резидента устраивались по местным правилам, в соответствии со старой традицией: дамы сидели на стульях вдоль стен, и мефрау ван Аудейк по очереди подходила к ним, недолго разговаривала с каждой из них стоя, в то время как дамы продолжали сидеть. Тем временем резидент общался в другой галерее с мужчинами. Мужчины нигде не пересекались с женщинами. Гостей обносили крепкими напитками, портвейном и водой со льдом.
У Евы все ходили по всем галереям, присаживались то здесь, то там, и все разговаривали со всеми. Общение происходило не так чинно, как на приеме у резидента, но здесь ощущался шик французских салонов с налетом артистизма. Постепенно дамы взяли в привычку одеваться на вечера у Евы наряднее, чем на приемы у резидента; к Еве они приходили в шляпах, которые в Ост-Индии считались символом элегантности. К счастью, Леони это ничуть не волновало, ее эти тонкости оставляли совершенно безразличной.
Сейчас Леони сидела на софе в средней галерее рядом с раден-айу, женой регента. Леони нравился старый обычай, ей нравилось, чтобы все подходили к ней. На собственных приемах ей приходилось постоянно оставаться на ногах, обходя дам на стульях у стены. А тут она могла отдохнуть, посидеть, улыбнуться тем, кто подходил сделать комплимент. Но остальные гости пребывали в непрерывном движении. Ева была одновременно везде.
– Вам здесь нравится? – спросила мефрау ван Дус у Леони, обводя взглядом среднюю галерею, с восхищением глядя на матовые арабески, нарисованные темперой по светло-серой сиене, подобно фрескам, скользя взглядом по панелям из тикового дерева, вырезанным опытным китайским мастером по эскизу из Studio, и бронзовым японским вазам на тиковых пьедесталах: стоявшие в них ветки бамбука и букеты из гигантских цветов отбрасывали тени до самого потолка.
– Причудливо… но очень мило! Странновато… – пробормотала Леони, для которой художественный вкус Евы всегда оставался загадкой.
Уйдя в себя, как в храм эгоизма, она была безразлична к тому, что делали и чувствовали другие, а также как другие обустраивали свои дома. Но в таком доме она не смогла бы жить. Ее литографии – Веронезе, Шекспира и Тассо, она считала их шикарными – нравились ей больше, чем красивые фотокопии с эффектом сепии с картин итальянских мастеров, стоявшие у Евы там и сям на мольбертах. Но больше всего Леони любила свою коробку из-под конфет и рекламу духов с ангелочками.
– Вам нравится это платье? – снова задала вопрос Леони мефрау ван Дус.
– О да, – мило улыбнулась Леони. – Ева очень одаренная, она сама нарисовала эти синие ирисы на китайском шелке…
Она никогда не говорила ничего неприятного, всегда только любезности и с улыбкой. Никогда не злословила, ей было слишком все равно. Сейчас она обратилась к раден-айу и поблагодарила ее в учтивых, плавных выражениях за фрукты, которые та ей посылала. К ней подошел поговорить регент, и она спросила, как поживают его два маленьких сына. Она говорила по-голландски, а регент и раден-айу отвечали ей по-малайски. Регент Лабуванги, раден адипати Сурио Сунарио, был еще молод, едва за тридцать, у него было тонкое яванское лицо, напоминавшее высокомерную куклу ваянг с маленькими усиками, кончики которых были тщательно закручены, с поразительно неподвижным взглядом – взглядом человека, постоянно пребывавшего в мистическом трансе, взглядом, буравящим видимую действительность, смотрящим сквозь нее глазами, черными как угли, иногда усталыми и угасшими, иногда горящими огнем – искрами экстаза и фанатизма. Его народ, рабски привязанный к своему регенту, считал его носителем священной тайны, хотя никто никогда ничего особенного от него не слышал. Здесь, в галерее у Евы, в глаза бросалась в первую очередь его кукольность, свойственная яванской знати, и только экстатический взгляд был поразителен. Саронг, обтягивающий его бедра, спереди спускался пучком плоских равномерных складок, расходившихся у пола веером. На нем была белая накрахмаленная рубашка с алмазными пуговицами и небольшой шейный платок синего цвета. Сверху был надет синий полотняный китель – элемент униформы: на золотых пуговица читалась буква W, увенчанная короной. Он был обут в остроносые черные лакированные туфли на босу ногу, чалма, аккуратно мелкими складками обмотанная вокруг его головы, придавала его тонким чертам какую-то женственность, но черные глаза то и дело вспыхивали искрами мистического экстаза. За сине-золотой пояс сзади, точно посередине спины, был заткнут золотой крис. На тонком изящном пальце сверкал крупный бриллиант, а из кармана кителя свисал на цепочке золотой плетеный портсигар. Говорил он мало, порой казалось, что ему хочется спать, но тут же его загадочные глаза вновь загорались, и что бы ни говорила Леони, он отвечал одним коротким словом «Са-я» – «Да». Он произносил эти два слога с четким свистящим ударением, подчеркнуто вежливо, акцентируя оба слога. И сопровождал эту формулу вежливости коротким автоматическим кивком. Раден-айу, сидящая рядом с Леони, отвечала точно так же:
– Са-я… Да…
Но потом она всякий раз улыбалась, нежно и смущенно. Очень молодая, лет восемнадцати. Она была принцессой Соло, и ван Аудейк ее терпеть не мог, потому что она старалась ввести в Лабуванги манеру поведения и манеру речи, принятые в Соло, высокомерно уверенная, что на свете нет ничего столь же изысканного и аристократического, как поведение и речи при дворе Соло. Она использовала придворные слова, которые население Лабуванги не понимало, и она уговорила регента выписать возницу из Соло, носившего принятую там парадную ливрею, парик и фальшивую бороду, на которую здешние жители смотрели с недоумением. Естественный желтоватый цвет ее лица казался светлее из-за легкого слоя рисовой пудры, накладываемого на влажную кожу, брови были подведены черным, в тяжелом узле блестящих волос на затылке сверкали драгоценные заколки и цветок кенанга. На ней был длинный каин-паджанг из батика, волочившийся по земле, как было принято в Соло, кабай из красной парчи, отороченный галуном и застегнутый на три пуговицы из драгоценных камней. Два сказочных камня, вставленных в массивную серебряную оправу, висели в ушах. На ногах светлые ажурные чулки и вышитые золотом китайские туфли. Бриллиантовые кольца унизывали тонкие пальчики, в руке она держала веер из белых перьев.
– Са-я… Са-я… – почтительно отвечала она со смущенной улыбкой.
Леони смолкла, устав от беседы. Поговорив с регентом и раден-айу об их детях, она не знала, что еще сказать. К ним приблизился ван Аудейк, которого Ева только что провела по своим галереям – там всегда было что посмотреть нового и красивого; регент встал.
– Скажите пожалуйста, регент, – обратился к нему ван Аудейк по-голландски, – как поживает раден-айу пангеран?
Это была вдова старого регента, мать Сунарио.
– Прекрасно… спасибо… – пробормотал регент по-малайски. – Но матушка не смогла сегодня прийти… слишком старая… быстро устает.
– Мне надо с вами поговорить, регент!
Регент проследовал за ван Аудейком в переднюю галерею, где никого не было.
– К прискорбию, вынужден вам сообщить, что только что снова получил плохие новости насчет вашего брата, регента Нгадживы… Мне доложили, что на этой неделе он опять играл в азартные игры и проиграл большие суммы. Известно ли вам об этом?
Регент словно замкнулся в своей кукольной неподвижности и молчал. Только глаза его смотрели пристально, словно он видел что-то в дальней дали, глядя сквозь ван Аудейка.
– Известно ли вам об этом, регент?
– Ти-да.
– Я поручаю вам как главе семьи выяснить этот вопрос и проследить за братом. Он играет в карты, он пьет, он позорит ваш род, регент. Если бы старый пангеран, ваш отец, узнал, что его младший сын так прожигает жизнь, он бы очень глубоко опечалился. Ваш отец с честью носил свое имя. Он был одним из самых мудрых и благородных регентов, когда-либо состоявших на губернаторской службе на Яве, и вы знаете, как мы высоко его ценили. Голландия еще со времен Ост-Индской компании многим обязана вашему роду, всегда остававшемуся ей верным. Очень жаль, регент, что такой древний яванский род, как ваш, столь богатый прекрасными традициями, отступает от этих традиций…
Лицо радена адипати Сурио Сунарио залила оливковая бледность. Его мистический взгляд пронзил резидента, он увидел, что и резидент пылает гневом. И регент приглушил искры во взгляде, теперь выражавшем сонливую усталость.
– Я думал, резидент, что вы всегда испытывали любовь к моей семье, – пробормотал он почти жалобно.
– И правильно думали, регент. Я очень любил пангерана. Я всегда восхищался вашим благородным родом и старался всячески его поддерживать. Я и сейчас хочу его поддерживать, вместе с вами, регент, надеясь, что вы способны видеть не только потусторонний мир, как о вас говорят, но и реальный. Но к вашему брату, регент, я не испытываю любви и при всем желании не могу его уважать. Мне сообщили – и я доверяю моим источникам, – что регент Нгадживы не только проиграл деньги, но также не выплатил в этом месяце положенного оклада главам Нгадживы…
Они пристально посмотрели друг другу в глаза, и спокойный, уверенный взгляд ван Аудейка встретился с мистической искрой в зрачках регента.
– Те, кто сообщил вам это, могут ошибаться…
– Думаю, мне не стали бы делать таких докладов, не будь полной уверенности… Регент, вопрос этот очень деликатный. Повторяю: вы глава рода. Выясните у своего младшего брата, в какой мере он растратил казенные деньги, и как можно скорее наведите порядок. Я предоставляю вам это сделать. Я сам не стану разговаривать с вашим братом, чтобы не унижать члена вашего рода, насколько это в моих силах. Вы должны наставить брата на путь истинный, указать ему на то, что в моих глазах является преступлением, но что вы благодаря вашему престижу старшего брата сумеете исправить. Запретите ему играть в азартные игры и велите совладать с этой страстью. Иначе предвижу печальный поворот событий, так как мне придется представить вашего брата к увольнению. Регент Нгаджива – второй сын пангерана, коего я всегда бесконечно уважал, равно как и вашу матушку, раден-айу пангеран, которую хотел бы оградить от позора.
– Благодарю вас… – пробормотал Сунарио.
– Обдумайте мои слова хорошенько. Если вы не сумеете призвать своего брата к порядку, не убедите его совладать со страстью и если оклад главам округов не будет выплачен в кратчайшие сроки, тогда мне придется действовать самому. А если и мое предупреждение не поможет… Для вашего брата это будет означать крах. Вы сами знаете: регентов увольняют со службы лишь в виде величайшего исключения, это навлечет позор на ваш род. Посодействуйте мне в том, чтобы оградить от этого род Адинингратов.
– Я обещаю вам… – пробормотал регент.
– Пожмем друг другу руку, регент!
Ван Аудейк пожал тонкие пальцы яванца.
– Могу ли на вас положиться?
– И в жизни, и в смерти…
– Тогда давайте вернемся в зал. И немедленно сообщите мне, как только что-то выясните…
Регент поклонился. На его лице сохранялась оливковая бледность от невысказанного, затаенного гнева, кипевшего с силой вулкана. Глаза, буравившие затылок ван Аудейка, пронзали голландца мистической ненавистью, этого ничтожного голландца, бюргера, христианина, неверного, грязную собаку, который – что бы он ни чувствовал в своей грязной душонке – не имел права прикасаться ни к чему из его мира – к его семье, его отцу, его матери, к древней святости их аристократического рода… пусть они уже несколько веков склоняются под игом тех, кто оказался сильнее…
III
– Я рассчитывала, что вы останетесь ужинать, – сказала Ева.
– Спасибо, с удовольствием, – ответили контролер ван Хелдерен с женой.
Прием – ненастоящий прием, как неизменно оправдывалась Ева, – приближался к концу: Ван Аудейки, первые, уже ушли, за ними последовал регент. В доме Элдерсма остались только их ближайшие друзья: доктор Рантцов и старший инженер Дорн де Брёйн с супругами и ван Хелдерены. Они сели в передней галерее, испытывая некоторое облегчение после ухода остальных, и потихоньку качались в креслах-качалках. Подали виски с содовой и лимонады с большими кусками льда.
– Всегда уйма народу у Евы на приемах, – сказала мефрау ван Хелдерен. – Больше, чем в прошлый раз у резидента…
Ида ван Хелдерен была из числа светлокожих полукровок. Она старалась вести себя как европейка, говорить на хорошем голландском языке; она даже притворялась, что не понимает по-малайски и не любит ни традиционного риса, ни руджака. Она была мала ростом и пухленькая, у нее были очень светлый, даже бледный цвет лица и большие черные глаза, в которых всегда читалось удивление. Ее переполняли какие-то мелкие таинственные причуды, антипатии, привязанности, эти чувства вспыхивали непонятно отчего, без видимой причины. Иногда она ненавидела Еву, иногда обожала. Она была непредсказуема; каждое ее действие, каждое движение, каждое слово оказывалось неожиданностью. Она вечно страдала от влюбленности, то одной, то другой. Каждое свое увлечение воспринимала всерьез, как несчастье, как трагедию, совершенно не представляя себе действительных масштабов события, и нередко изливала душу Еве, которая посмеивалась над ней и утешала ее. Муж Иды, контролер, никогда не бывал в Голландии: он получил образование в Батавии, в гимназии Вильгельма III, по классу Колониальной администрации. И было так странно видеть этого уроженца Нидерландской Индии, внешне – типичного европейца, высокого, светловолосого, бледнокожего, со светлыми усами и живыми голубыми глазами, обладающего прекрасными манерами – лучшими, чем в лучших кругах в Европе, – и при этом совершенно не по-колониальному мыслящего, говорящего и одевающегося. Он рассуждал о Париже и о Вене, как будто жил там по многу лет, хотя ни разу в жизни не покидал Явы; он обожал музыку – хотя с трудом воспринимал Вагнера, когда Ева играла его на рояле, – и искренне мечтал наконец-то съездить в Европу во время отпуска, чтобы посмотреть Парижскую выставку. В этом молодом человеке ощущались удивительное благородство и прирожденный стиль, словно он не был сыном европейцев, всю жизнь проживших на Яве, а приехал из неведомой страны и принадлежал к национальности, которую невозможно сразу определить. У него был слабенький-слабенький мягкий местный акцент – влияние климата; но в целом он говорил по-голландски настолько правильно, что в метрополии, где слышится в основном небрежный сленг, его язык показался бы высокопарным; по-французски, по-английски и по-немецки он говорил с большей легкостью, чем большинство голландцев. Возможно, эту экзотическую учтивость – прирожденную, изящную, естественную – он унаследовал от своей матери-француженки. У его жены, в чьи жилах тоже текла французская кровь – ее предки жили на острове Реюнион, – это экзотическое начало проявлялось в букете таинственных причуд, выливавшихся в одну лишь ребячливость: бурление неглубоких чувств и мелких страстишек; она смотрела на жизнь грустными, трагическими глазами и воспринимала ее как плоховато написанный роман.
Сейчас ей казалось, что она влюблена в главного инженера, самого старшего в компании, с уже поседевшей головой, но еще чернобородого, и воображала сцены, которые ей устроит мефрау Дорн де Брёйн – полная, спокойная и склонная к меланхолии дама. Доктор Рантцов с женой были немцами, он – полноватый блондин, недалекий, с животиком, она – симпатичная и добродушная матрона, бойко щебетавшая по-голландски с немецким акцентом.
Вот в каком кружке царила Ева Элдерсма. Кроме Франса ван Хелдерена, контролера, кружок состоял из самых обыкновенных людей здешнего и европейского происхождения, лишенных «художественной линии», как это называла Ева, но в Лабуванги выбирать не приходилось, так что она забавлялась, выслушивая излияния Иды с ее девчоночьими трагедиями и приспосабливаясь к остальным. Ее муж, Онно, вечно усталый из-за работы, говорил мало и только слушал.
– Сколько же времени провела мефрау ван Аудейк в Батавии? – спросила Ида.
– Два месяца, – ответила жена доктора, – на этот раз больше обычного.
– Я слышала, – сказала мефрау Дорн де Брёйн невозмутимо и со скрытым злорадством, – что на этот раз ее в Батавии развлекали один член Совета Нидерландской Индии, один директор и трое молодых сотрудников из отдела торговли.
– Могу вас уверить, – произнес доктор, – что если бы мефрау ван Аудейк не ездила с известной регулярностью в Батавию, то она пропустила бы полезный для ее здоровья курс лечения, хоть она и выполняет этот курс по собственному усмотрению, а не… по моему предписанию.
– Давайте не будем злословить! – вмешалась Ева в разговор с умоляющими нотками в голосе. – Мефрау ван Аудейк красива, как невозмутимая Юнона с глазами Венеры, а красивым людям в моем окружении я готова простить многое. А вас, доктор, – она погрозила доктору пальцем, – попрошу не выдавать профессиональных тайн. Вы знаете, в Нидерландской Индии доктора нередко бывают чересчур откровенны насчет тайн своих пациентов. Вот я, когда болею, страдаю только от головной боли. И ни от ничего другого, вы это помните, доктор?
– Резидент выглядел озабоченным, – сказал Дорн де Брёйн.
– Вы думаете он в курсе дела… насчет своей жены? – мрачно спросила Ида, и глаза ее наполнились черным бархатным трагизмом.
– Резидент часто бывает таким, – сказал Франс ван Хелдерен. – У него порой случаются приступы плохого настроения. Иногда он мил, весел, общителен, как во время последнего объезда. А потом наступают мрачные дни, он работает, работает, работает, и ворчит, что, кроме него, никто ничего не делает.
– Мой бедный недооцененный Онно! – вздохнула Ева.
– Думаю, резидент слишком много работает, – продолжал ван Хелдерен. – Лабуванги – чрезвычайно сложный округ. Резидент слишком много берет на себя как у себя дома, так и за его порогом. Как в отношениях со своим сыном, так и с регентом…
– Я бы просто избавился от этого регента, – сказал доктор.
– Что вы, доктор, – сказал ван Хелдерен. – Вы недостаточно в курсе наших яванских дел, чтобы понимать, что так просто это невозможно. Семейство регента – неотъемлемая часть Лабуванги, и его слишком чтит местное население…
– Да, я знаю тактику голландцев… Англичане в Британской Индии обращаются с тамошними индийскими принцами высокомернее и вольнее. Голландцы своих регентов чересчур уважают.
– Вопрос в том, какая тактика со временем оправдывает себя, – сухо сказал ван Хелдерен, раздраженный тем, что иностранец желает что-то переделать в нидерландской колонии. – Такой нужды и голода, как в Британской Индии, у нас, к счастью, нет.
– Я видел, что резидент имел с регентом серьезный разговор, – сказал Дорн де Брёйн.
– Наш резидент уж очень чувствителен, – сказал ван Хелдерен. – Разумеется, он тяготится постепенной деградацией этого старинного яванского рода – рода, обреченного на гибель, как бы его резидент ни поддерживал. Здесь ван Аудейк, при всей трезвой практичности, немножко поэт. Хотя он в этом и не признается. Но он помнит славное прошлое рода Адинингратов, помнит последнего прекрасного представителя этого рода, старого благородного пангерана, и сравнивает с ним его сыновей, из которых один фанатик, а второй игрок…
– А я считаю нашего регента – не регента Нгадживы, тот-то настоящий кули, а нашего – просто душкой! – сказала Ева. – По-моему, он ожившая кукла ваянг. Только вот глаза у него – его глаз я боюсь. Какие ужасные глаза! Иногда они будто бы сонные, а иногда как у сумасшедшего. Но он такой изящный, такой аристократ. И его раден-айу тоже изысканная куколка: са-я, са-я… Ничего не говорит, но выглядит, как картинка. Я всегда рада, когда они украшают мой прием, и мне чего-то не хватает, когда их нет. А еще и старшая раден-айу, седовласая, полная чувства собственного достоинства, настоящая королева…
– Только и знает, что в карты играть, – сказал Элдерсма.
– Они проигрывают в карты все на свете, – сказал ван Хелдерен, – она и регент Нгадживы. У них уже ничего не осталось. У старого пангерана были великолепные золотые знаки отличия для праздничной униформы, изумительные пики, драгоценная коробочка для бетеля, бесценные плевательницы – полезная штука! – дорогущие вещицы! И старая раден-айу все проиграла. Думаю, у нее ничего больше не осталось, кроме пенсии, в смысле, кроме двухсот сорока гульденов в месяц. И как наш регент умудряется содержать всех своих племянников и племянниц во дворце по яванским обычаям – для меня это загадка.
– Каким яванским обычаям? – спросил доктор.
– Каждый регент собирает вокруг себя всех членов своего рода как паразитов, одевает их, кормит, дает им карманные деньги… А местное население считает это проявлением достоинства и большим шиком.
– Грустно… сошедшее на нет величие! – сказала Ида мрачно.
Слуга пришел сказать, что ужин готов, и все отправились на заднюю галерею, где их уже ждал накрытый стол.
– И какие сюрпризы вы для нас приготовили, дорогая хозяйка? – спросил старший инженер. – Каковы наши планы? В Лабуванги так тихо, особенно в последнее время.
– На самом деле здесь ужасно, – сказала Ева. – Если бы у меня не было вас, тут было бы невыносимо. Если бы я вечно не строила планов и не выдумывала интересных занятий, влачить существование в Лабуванги было бы невозможно. Мой муж этого не замечает, он работает, как и все вы, мужчины; что еще делать в Нидерландской Индии, кроме как работать, невзирая на жару! Но как быть нам, женщинам? Какой была бы наша жизнь, если бы мы не умели находить счастье в самих себе, в своем доме, в друзьях – если еще повезло и у тебя эти друзья есть. А извне – ничего. Негде посмотреть картины или скульптуры, негде послушать музыку. Не сердитесь, ван Хелдерен, вы изумительно играете на виолончели, но здесь, в Нидерландской Индии, мы безнадежно отстали от жизни. Здешняя итальянская опера ставит «Трубадура». Любительская труппа – в Батавии очень даже высокого уровня – ставит… «Трубадура». И вы, ван Хелдерен… не возражайте. Я видела ваш восторг, когда итальянская опера из Сурабаи недавно выступала здесь, в клубе… с «Трубадуром». Вы были в восхищении.
– У многих певцов были хорошие голоса…
– Но двадцать лет назад, как я слышала, здесь тоже все были в восторге от «Трубадура». О, это ужасно! Иногда… иногда, внезапно, мне становится душно. Иногда я внезапно чувствую, что так и не привыкла к Яве, что никогда не привыкну к жизни в колонии, что тоскую по Европе, по настоящей жизни!
– Но, Ева… – заговорил Элдерсма с испугом, боясь, что Ева и правда уедет, оставит его одного в тогда уже совсем безрадостном Лабуванги, – иногда же ты радуешься здешней природе, своему дому, жизни на широкую ногу…
– В материальном смысле…
– И ценишь здешние возможности, я хочу сказать, ты ценишь, что тебе здесь удается столь многое сделать.
– И что же мне удается? Устраивать праздники? Устраивать благотворительные базары?
– На самом деле настоящая резидентша здесь ты, – сказала Ида с восхищением.
– Вот разговор и вернулся, слава богу, к мефрау ван Аудейк, – пошутила мефрау Дорн ван Брёйн.
– И к главной служебной тайне, – сказал доктор Рантцов.
– Нет, – вздохнула Ева. – Надо придумать что-нибудь новенькое. Балы, праздники, пикники, подъем в горы… все возможности уже исчерпаны. Ничего больше не придумать. На меня нашло колониальное отупение. Сегодня чувствую себя подавленной. Коричневые лица слуг, окружающие меня, вдруг начали меня пугать. Иногда мне становится здесь не по себе. А вы этого не чувствуете? Смутный страх, какая-то тайна в воздухе, какая-то угроза… Не знаю что. Вечера иногда бывают такими таинственными, да и в характере у местного населения – которое от нас так далеко и так непохоже на нас – есть что-то мистическое…
– Это говорит художница, – поддразнил ее ван Хелдерен. – Нет, я ничего подобного не чувствую. Нидерландская Индия – это моя страна.
– Ну-ну! – в свою очередь поддразнила его Ева. – И как же ты стал таким, каким стал? Европейцем, но весьма своеобразным; голландцем я бы тебя не назвала.
– Моя мать была француженкой.
– А сам ты все равно что полукровка: здесь родился, здесь вырос… и в тебе есть что-то от полукровки. Я безумно рада, что познакомилась с тобой, я люблю тебя, потому что ты вносишь разнообразие… Так помоги же мне. Придумай что-нибудь новенькое. Не бал и не поход в горы. Мне нужно что-то новое. А то я умру от ностальгии по папиным картинам и маминому пению, по нашему дому в Гааге, который дышит искусством. Без чего-нибудь новенького я умру. Я не такая, как твоя жена, ван Хелдерен, вечно в кого-то влюбленная.
– Ева! – воскликнула Ида с мольбой в голосе.
– Вечно трагически влюбленная, с красивыми грустными глазами. Сначала в своего мужа, потом в другого. А я не влюблена. Даже в собственного мужа. А он меня все еще любит. А я вот не создана для любви. Здесь, на Яве, многие предаются любви, не правда ли, доктор? Так что… не бал, не поход в горы, не любовь. Боже мой, тогда что же, что же…
– Я кое-что придумала, – сказала мефрау Дорн де Брёйн, и на ее спокойном унылом лице внезапно появилось выражение страха. Она бросила косой взгляд в сторону фрау Рантцов, и немка поняла ее взгляд…
– Что? Что? – спросили все, переполняемые любопытством.
– Спиритический сеанс, – прошептали обе дамы.
Все рассмеялись.
– Ах, – вздохнула Ева, разочарованная. – Это фокус, забава, игра на один вечер. Нет, мне нужно что-то, что заполнит мою жизнь по крайней мере на месяц.
– Спиритический сеанс, – повторила фрау Рантцов.
– Позвольте вам рассказать, – сказала мафрау Дорн де Брёйн. – Недавно мы ради забавы пытались заставить поплясать наш стол. Пообещали друг другу не обманывать и не подыгрывать. И стол… правда пришел в движение и стал отстукивать слова… отстукивать буквы согласно алфавиту.
– Но неужели все было честно? – спросили доктор, Элдерсма, ван Хелдерен.
– Можете нам верить, – защищались обе женщины.
– Отлично, – сказала Ева. – Ужинать мы закончили. Теперь давайте покрутим стол!
– Мы должны дать слово не обманывать друг друга… – сказала фрау Рантцов. – Я вижу, что мой муж не имеет склонности к спиритизму. А Ида – прекрасный медиум.
Они встали.
– Свет выключить? – спросила Ева.
– Нет, – ответила мефрау Дорн де Брёйн.
– Нужен обыкновенный круглый столик на трех ножках?
– Обыкновенный, деревянный.
– Сядем за него все ввосьмером?
– Нет, давайте выберем, например Ева, Ида, ван Хелдерен и фрау Рантцов. Доктор для спиритического сеанса не годится, Элдерсма тоже. А мы с де Брёйном будем вас подменять.
– Тогда за дело! – сказала Ева. – Новые возможности в светской жизни Лабуванги. Только чур все честно…
– Как добрые друзья, мы даем друг другу слово чести не жульничать.
– Отлично, – сказали все в один голос.
Доктор ухмыльнулся. Элдерсма пожал плечами. Слуга принес столик. Они сели вокруг него и соединили пальцы, едва прикасаясь к поверхности стола, глядя друг на друга с любопытством и недоверием – фрау Рантцов торжественно, Ева весело, Ида мрачно, ван Хелдерен безразлично улыбаясь. Вдруг по хорошенькому личику Иды пробежало напряжение. Стол дрогнул…
Все переглянулись с испугом, доктор ухмыльнулся.
Затем медленно у стола поднялась одна из трех ножек и медленно опустилась опять.
– Кто-нибудь пошевельнулся? – спросила Ева.
Все замотали головами. Ида побледнела.
– Я чувствую дрожь в пальцах, – пробормотала она.
У стола снова поднялась ножка, он со скрипом сделал на мраморном полу четверть оборота вокруг своей оси и со стуком поставил ножку обратно. Все с удивлением посмотрели друг на друга.
Ида сидела, в прострации глядя перед собой, растопырив пальцы, словно в экстазе.
И ножка стола приподнялась в третий раз.
IV
Это было определенно странно.
Ева заподозрила было, что стол двигает фрау Рантцов, но в ответ на ее вопросительный взгляд жена доктора покачала головой, и Ева поняла, что обмана не было. Все еще раз пообещали быть честными… И когда в очередной раз уверились, что друг другу можно доверять, столик, как ни странно, принялся с сердитым скрипом выписывать полукруги, а ножка то и дело поднималась и со стуком опускалась на мраморный пол.
– Это явился дух? – спросила фрау Рантцов, глядя на ножку.
Стол стукнул один раз: «да».
Но когда дух попытался назвать по буквам свое имя, отстукивая порядковый номер буквы в алфавите, получилось что-то непонятное:
– Я, э, р, с, а.
Но вдруг стол начал быстро-быстро отстукивать что-то другое, как будто его кто-то подгонял. Участники сеанса считали удары ножки о пол, и у них получилось:
– Ле… они… Ау… дейк…
– Что случилось с мефрау ван Аудейк?
В ответ столик отстучал грубое слово.
Дамы испугались – все, кроме Иды, сидевшей точно в трансе.
– Столик говорит? И что же он сказал? Как он назвал мефрау ван Аудейк? – закричали все разом.
– Невероятно! – пробормотала Ева. – Точно никто из нас не жульничает?
Все поклялись в очередной раз.
– Давайте будем честнее честного, а то неинтересно… Я хочу быть полностью уверенной…
Другие хотели того же: фрау Рантцов, Ида, ван Хелдерен. Остальные смотрели на них с любопытством, веря происходящему, и только доктор ухмылялся: он не верил.
Но столик снова сердито заскрипел и отстукал то же бранное слово.
– Почему? – спросила фрау Рантцов.
Столик принялся стучать.
– Запиши, что он говорит, Онно! – попросила Ева своего мужа.
Элдерсма взял карандаш, лист бумаги и стал писать.
Последовало три имени: члена Совета Нидерландской Индии, директора и одного молодого человека из торговой палаты.
– Если в Лабуванги не злословят люди, то это делают за них столы! – сказала Ева.
– Духи, – пробормотала Ида.
– Обычно являются насмешливые духи! – пояснила фрау Рантцов.
Но стол продолжал стучать.
– Записывай, Онно! – просила Ева.
Элдерсма продолжал писать.
– А-д-д-и! – выстукивала ножка.
– Нет! – закричали все голоса хором, опровергая сказанное. – Теперь столик ошибается! Уж его-то, молодого де Люса, никогда в этом не подозревали!
– Т-е-о! – исправился столик.
– Ее пасынок! Какой ужас! Вот это другое дело! Всем давно известно! – закричало множество голосов.
– Но мы это и так знаем! – сказала фрау Рантцов, глядя на ножку стола. – Пожалуйста, сообщи что-нибудь, чего мы не знаем! Пожалуйста, столик! Пожалуйста, дух!
Она обращалась к ножке любезно и убедительно. Все засмеялись. Стол заскрипел.
– Сохраняйте серьезность! – предупредила мефрау Дорн де Брёйн.
Стол упал Иде на колени.
– Аду! – закричала хорошенькая полукровка, словно очнувшись от транса. – Он ударил меня в живот!
Все смеялись, все смеялись. Стол сердито вращался, они встали со своих стульев, не отрывая рук от стола и танцуя вместе со столом этот сердитый вальс.
– В… будущем… году… – отстукивал стол.
Элдерсма записывал.
– Ужасная… война…
– Между кем и кем?
– Европа… и… Китай…
– Это звучит как сказка! – по-прежнему ухмылялся доктор Рантцов.
– Ла… бу…ванги… – отстукивал столик.
– Что? – спросили они.
– Это… дыра…
– Скажи, пожалуйста, что-нибудь серьезное, столик, – упрашивала фрау Рантцов своим нежным голосом матроны-немки.
– Опас… ность… – стучал стол.
– Где?
– Угро… жает, – продолжал стол, – Лабу… ванги.
– Опасность угрожает Лабуванги?
– Да! – стукнул стол один раз, сердито.
– Какая опасность?
– Вос…стание…
– Восстание? И кто же восстанет?
– Через два… месяца… Сунарио…
Все обратились в слух.
Но стол вдруг, неожиданно, снова опрокинулся Иде на колени.
– Аду! – снова воскликнула молодая женщина.
Больше стол ничего не желал говорить.
– Устал… – отстучал он.
Но никто и не думал снимать с него руки.
– Убирайтесь, – простучал стол.
Доктор, ухмыляясь, положил на стол свою короткую широкую ладонь, как бы усмиряя его.
– Мерзавец! – выругался стол, скрипя и крутясь. – Гад! – продолжал он ругаться.
Потом последовали другие бранные слова в адрес доктора, словно их выкрикивал уличный мальчишка, бесстыдные и бессмысленные ругательства.
– Кто выдумывает эти слова? – спросила Ева с возмущением.
Но их явно никто не выдумывал, ни три дамы, ни ван Хелдерен, человек идеально добропорядочный и сейчас возмущенный наглостью духа.
– Это дух, совершенно точно! – сказала Ида, вся бледная.
– Я выбываю из игры, – сказала Ева нервно и убрала руки со стола. – Какая-то чепуха, ничего не понимаю. Это все забавно… но стол явно не умеет вести себя в приличном обществе.
– Новые возможности в светской жизни Лабуванги! – подтрунил над ней Элдерсма. – Не пикник, не бал, а танцующий стол.
– Надо больше упражняться! – сказала мефрау Дорн де Брёйн.
Ева пожала плечами.
– Совершенно непонятно, – сказала она. – Я уверена, что никто из нас не жульничал. Ван Хелдерена трудно заподозрить в том, что он отстукал такие слова.
– Ну что вы! – воскликнул ван Хелдерен.
– Надо будет повторить сеанс, – сказала Ида. – Смотрите, вон по двору идет хаджи…
Она показала рукой в сад.
– Хаджи? – спросила Ева.
Все посмотрели в сад. Ничего не было видно.
– Ах нет, – сказала Ида. – Мне показалось. Мне привиделся там хаджи… Нет, это лунный свет.
Было уже поздно. Гости попрощались, весело смеясь, удивляясь, но не находя объяснений.
– Надеюсь, дамы не разнервничались слишком сильно!
Но нет, дамы были относительно спокойны. Они были скорее заинтригованы и ничего не понимали.
Было уже два часа, когда гости разошлись по домам. Город беззвучно дремал в бархатной тени садов, лунный свет струился потоком.
V
На следующий день, когда ван Элдерсма уже ушел на службу, Ева, занятая домашними делами и расхаживавшая по дому в саронге и кабае, увидела, что к дому по дорожке идет Франс ван Хелдерен.
– Можно к вам? – крикнул он.
– Конечно! – крикнула в ответ Ева. – Заходи. Но я иду в кладовую.
И она показала ему свою корзинку с ключами.
– Через полчаса я должен быть у резидента, но я пришел рановато… вот и решил заглянуть к вам.
Она улыбнулась.
– Но я вся в делах! – сказала она. – Идем вместе в кладовую.
Он пошел за ней следом, на нем был черный люстриновый пиджак, ведь он шел к резиденту.
– Как Ида? – спросила Ева. – Хорошо ли она спала после вчерашнего спиритического сеанса?
– Неважненько, – ответил Франс ван Хелдерен. – Думаю, лучше ей больше в этом не участвовать. Ночью то и дело просыпалась, бросалась мне на шею и просила прощения, не знаю за что.
– А я вот совсем не нервничала, – сказала Ева. – Хотя так и не поняла, что это было.
Она открыла дверь кладовой, позвала кухарку – кокки, обсудила с ней меню. Кухарка страдала нервным недугом – латта, и Ева ради забавы время от времени дразнила ее.
– Ла… ла-илла-лала! – закричала она.
Кухарка вздрогнула и повторила сказанное, потом пришла в себя и принялась просить прощения.
– Буанг, кокки, буанг! – воскликнула Ева.
Кухарка, поддавшись внушению, тотчас бросила поднос с плодами рамбутана и манго на пол, потом опомнилась и с извинениями принялась собирать фрукты с пола, качая головой и щелкая языком.
– Идем отсюда, – сказала Ева Франсу. – А то она разобьет еще и яйца. Идем отсюда, кокки, айо, клувар!
– Айо, клувар! – повторила старая кухарка. – Простите, ньонья, хватит, ньонья!
– Идем посидим в задней галерее, – предложила Ева ван Хелдерену.
Он пошел за ней.
– Ты такая веселая, – сказал он.
– А ты нет?
– Нет, мне грустно в последнее время.
– Мне тоже. Я как раз вчера об этом говорила. Это из-за воздуха в Лабуванги. Остается только дальше крутить наш стол.
Они сели в задней галерее. Он вздохнул.
– Что-то случилось? – спросила она.
– Ничего не могу с собой поделать, – сказал он. – Я тебя люблю, не могу без тебя жить.
Она помолчала.
– Ты опять за свое… – сказала она с упреком.
Он не ответил.
– Я же тебе говорила, я не создана для любви. Я холодная. Я люблю моего мужа, моего сына. Давай останемся друзьями, ван Хелдерен.
– Я пытаюсь бороться с собой, но ничего не получается.
– Я нежно отношусь к твоей Иде и ни за что на свете не хотела бы сделать ее несчастной.
– А мне кажется, что я ее никогда не любил.
– Ван Хелдерен…
– Может быть, любил только ее хорошенькое личико. Хоть она и белокожая, но все равно она нонна. Со своими капризами, ребяческими трагедиями. Раньше я этого не понимал. А теперь вижу. Я и до тебя встречал европейских женщин. Но ты стала для меня откровением, благодаря тебе я узнал, что такое женское очарование, грация, художественный вкус… Все, что есть в тебе экзотичного, резонирует с моей экзотичностью.
– Я очень ценю твою дружбу. Пусть между нами все останется как есть.
– Порой я схожу с ума, порой я мечтаю… что мы вместе отправимся в путешествие по Европе, поедем в Италию, в Париж. Порой я вижу нас вместе в закрытой комнате, у огня, ты говоришь об искусстве, я – о современных социальных учениях. А потом я вижу нас в более интимной обстановке.
– Ван Хелдерен…
– Сколько бы ты меня ни предупреждала, мне это не помогает. Я люблю тебя, Ева, Ева…
– По-моему, ни в одной стране люди друг в друга так не влюбляются, как здесь, в тропиках. Это наверняка из-за жары…
– Не убивай меня своим сарказмом. Ни одна женщина не вызывала у меня в душе и теле такого отклика, как ты, Ева…
Она пожала плечами.
– Не сердись, ван Хелдерен, но я не выношу банальности. Будем благоразумны. У меня чудесный муж, у тебя милая женушка. Мы с тобой хорошие друзья и прекрасно понимаем друг друга.
– Ты очень холодная.
– Я не хочу портить счастье нашей дружбы.
– Дружбы!
– Да, дружбы. После моего домашнего счастья я ничто не ценю так высоко, как дружбу. Без друзей я бы не могла жить. Я счастлива со своим мужем и сыном, и после них мне нужнее всего мои друзья.
– Чтобы они тобой восхищались, чтобы тебе было над кем царить, – сказал он сердито.
Ева посмотрела на него.
– Возможно, – холодно сказала она. – Возможно, у меня есть такая потребность. У каждого свои слабости.
– А у меня мои, – сказал он горько.
– Будет тебе, – ответила она более мягко. – Давай останемся добрыми друзьями.
– Я глубоко несчастен, – сказал он глухим голосом. – Мне кажется, будто я все на свете упустил. Я никогда выезжал за пределы Явы и чувствую свою ущербность, оттого что никогда не видел снега и льда. Снег… мне представляется какая-то незнакомая, неведомая чистота. Мне никогда не приблизиться к тому, к чему я стремлюсь. Когда я увижу Европу? Когда я перестану восхищаться «Трубадуром» и попаду на вагнеровский фестиваль в Байройт? Когда я дорасту до тебя, Ева? Я как насекомое без крыльев – вытягиваю свои усики, стараясь нащупать… как пойдет дальше моя жизнь. С Идой, с тремя детьми, в которых я вижу черты их матери… Я еще много лет буду служить контролером, потом, возможно, стану ассистент-резидентом… да так им и останусь. Потом получу отставку или сам уйду, поселюсь в Сукабуми и буду коптить небо, живя на свою маленькую пенсию. Все, к чему я стремлюсь, оказывается пустышкой…
– Но ты же любишь свою работу, ты хороший сотрудник. Элдерсма всегда говорит: кто в Нидерландской Индии не работает и не любит свою работу, тому крышка…
– Ты не создана для любви, а я не создан для работы, для работы, и только. Я могу работать ради какой-то цели, которую отчетливо вижу перед собой, но я не могу работать… просто ради работы и чтобы заполнить жизненную пустоту.
– Твоя цель – это Нидерландская Индия…
Он пожал плечами.
– Красивые слова, – сказал он. – Это, может быть, справедливо для резидента, у которого сама собой прекрасно складывается карьера, который никогда не сидел и не изучал списки служащих Колониальной администрации, прикидывая, кто может заболеть и кто умереть… чтобы освободилось место. Это справедливо для такого человека, как ван Аудейк, искреннего идеалиста, который верит, что его цель – улучшить жизнь в Нидерландской Индии – именно в Индии, не в Голландии, жизнь простых яванцев, которых он защищает от произвола землевладельцев и плантаторов. Я по своему складу более циничен…
– Но не говори, что Нидерландская Индия тебе безразлична. Уж это-то не красивые слова: я ощущаю это сама. В этой стране наше величие – величие нас, голландцев. Только послушай, что говорят о ней иностранцы, как они восхищаются ее великолепием, нашим подходом к колонизации… Смотри, не заразись этим жалким узкоголландским духом, духом голландцев в Голландии, которые ничего не знают о нашей Индии, нередко посмеиваются над ней в своей косной, буржуазной узколобости…
– Я и не знал, что ты стала здешней патриоткой. Еще вчера тебе тут было страшно, и я защищал мою родную страну…
– О да, меня пробирает дрожь от таинственности здешних вечеров, полных угрозы, непонятно откуда идущей: это ощущение страха перед будущим, опасности для нас, для нас… Я чувствую, что я сама чужая этой стране, хотя и хочу, наоборот… Мне не хватает здесь искусства, того, на чем меня воспитали. Я не вижу здесь той изящной линии в жизни людей, на которую мне всегда указывали мои родители, оба… Но не хочу быть несправедливой. И Нидерландскую Индию, нашу колонию, я считаю великой; нас самих, в нашей колонии, я считаю великими…
– Раньше – может быть, а теперь все идет на спад, теперь какие же мы великие. А у тебя художественная натура: ты, хоть и с трудом, выискиваешь здесь, в этой стране, художественную линию. И тогда ты видишь это величие, это великолепие. Ты видишь поэзию. А проза такова: гигантская, но уже истощенная колония, которой управляют прямо из Голландии, руководствуясь одной идеей: погоней за прибылью. Реальность не в том, что на колониалистов ложится отблеск величия колонии, а в том, что колониалисты – маленькие жалкие эксплуататоры. Из страны высосаны все соки, и люди – не голландцы, транжирящие в Гааге нажитые в колонии деньги, а здешние люди, привязанные к здешней почве, униженные высокомерием властелина, который некогда породил их из собственной крови, – теперь вот-вот восстанут против унижения и высокомерия… Ты, человек искусства, чувствуешь приближение опасности, смутной, как облако в небе яванской ночью, а я вижу, как вырастает действительная опасность для Голландии если не со стороны Америки или Японии, то отсюда, прямо из здешней земли.
Она улыбнулась.
– Я люблю, когда ты так рассуждаешь, – сказала она. – Готова с тобой согласиться.
– Ах, если бы рассуждениями можно было чего-то добиться! – горько рассмеялся он, вставая. – Полчаса истекли: резидент ждет меня; он не любит ждать ни минуты. Adieu, и простименя.
– Скажи, пожалуйста, – спросила она, – я кокетлива?
– Нет, – ответил он, – ты такая, какая есть. А я не могу стать другим, я тебя люблю… Я все вытягиваю и вытягиваю свои усики, постоянно. Такова моя судьба.
– Я помогу тебе забыть меня, – сказала она с изящной убежденностью.
Он посмеялся, откланялся, ушел. Она смотрела, как он пересекает улицу, подходит к воротам парка вокруг резидентского дворца, где ему навстречу вышел смотритель…
– Вообще-то жизнь – это все-таки самообман, блуждание среди иллюзий, – думала она грустно, исполненная меланхолии. – Великая цель в масштабах всего мира или малая цель в масштабах самого себя, своего тела и души… о Боже, как же все это незначительно! И как мы все блуждаем впотьмах, ничего не понимая. И каждый из нас ищет свою маленькую цель, свою иллюзию. Счастье – это исключение, как, например, счастлива Леони ван Аудейк, живущая подобно красивому цветку, красивому зверю.
К Еве подбежал ее сынишка, хорошенький, белоголовый крепыш.
– Малыш! – размышляла она. – Кем ты станешь? Какая участь тебя ждет? Ах, быть может, ничего нового. Жизнь – это роман, который бесконечно повторяется… Ах, если так думать, то здешняя жизнь становится невыносимой!
Она обняла своего мальчика, роняя слезы на его светлые волосы.
– У ван Аудейка его округ, у меня мой кружок из… почитателей, где я царю… Франс со своей любовью… ко мне… у нас у всех свои игрушки, точно так же, как мой маленький Онно играет со своей лошадкой. Как же мы незначительны, как мы незначительны! Всю жизнь мы прикидываемся, что-то воображаем, думаем, что способны задать линию, направление, цель нашей бедной жизни, полной блужданий. О, что со мной сделалось, малыш? И, малыш, что, что ждет тебя?