Тайная сила

Куперус Луи

Глава третья

 

 

I

В пятнадцати милях от Лабуванги и тринадцати милях от Нгадживы находилась сахарная фабрика Патьярам, принадлежавшая семейству де Люс, корни которого уходили наполовину в Европу, наполовину в Соло. Раньше де Люсы владели миллионами, в результате последнего сахарного кризиса несколько обеднели, но по-прежнему жили большим домом: множество родственников под одной крышей. В этом большом семействе, державшемся всегда вместе и состоявшем из пожилой матери и бабушки – принцессы Соло, старшего сына – директора фабрики, трех замужних дочерей с мужьями, работавшими клерками в фабричной конторе и существовавшими в тени от фабрики, троих младших сыновей, тоже работавших на фабрике, многочисленных внуков, игравших близ фабрики, и правнуков, резвящихся тут же, – в этом большом семействе соблюдались традиционные яванские обычаи, которые – раньше повсеместные – теперь соблюдаются все реже из-за все более тесных контактов с европейцами. Мать-бабушка была дочерью принца Соло. В свое время она вышла замуж за молодого, энергичного и склонного к богеме искателя приключений – француза-дворянина с острова Маврикия, Фердинанда де Люса, который после нескольких лет бродяжничества и поисков своего места под солнцем прибыл на корабле в качестве стюарда в Нидерландскую Индию и в результате всевозможных жизненных перипетий оказался в Соло, где прославился умением готовить блюдо из помидоров и другое – из фаршированных перцев! Благодаря своим рецептам Фердинанд де Люс получил доступ к принцу Соло, на чьей дочери позднее женился, и даже к старому сусухунану. После женитьбы он стал землевладельцем и, в соответствии с адатом тех мест, вассалом сусухунана, для которого ежедневно посылал на дворцовую кухню рис и фрукты. Потом Фердинанд де Люс перешел на производство сахара, предвидя миллионы, которые приготовила для него благосклонная к нему судьба. Он умер еще до разразившегося сахарного кризиса, в богатстве и почете.

К старой бабушке, ничем уже не напоминающей юную принцессу, на которой некогда ради карьеры женился Фердинанд де Люс, все работники фабрики и яванская прислуга обращались с чрезвычайным почтением и титуловали раден-айу пангеран. Она не знала ни слова по-голландски. Сморщенная, как сухое яблочко, с замутненными глазами и увядшим ртом, привыкшим пережевывать бетель, она спокойно доживала свои последние годы, одетая неизменно в темный шелковый кабай с драгоценными застежками у шеи и на узких рукавах. Перед ее мысленным взором стояло видение былого величия в отцовском дворце, который она покинула ради любви к французскому дворянину-повару, подкупившему ее отца своими рецептами. В ее глохнущих ушах постоянно стоял грохот центрифуг, напоминавший шум пароходных винтов, не прекращавшийся по несколько месяцев в период измельчения сахарного тростника; а вокруг нее были ее дети, внуки, правнуки; работники, обращаясь к ее сыновьям и дочерям, называли их раден и раден-айенг, и вся семья еще была окружена слабым ореолом княжеского происхождения. Старшая дочь была замужем за чистокровным светловолосым голландцем, сын, второй ребенок в семье, женился на армянской девушке, две другие дочери были замужем за полуевропейцами-полуяванцами, которые оба были темнокожими, а их дети, все темнокожие, тоже женились кто на ком и нарожали детей, перемешиваясь со светловолосыми родственниками старшей дочери. Но гордостью всей семьи был младший сын и брат Адриен, или Адди, ухаживавший за Додди ван Аудейк и постоянно проводивший время в Лабуванги, несмотря на напряженный период переработки сахарного тростника.

В этой семье сохранялись традиции, повсеместно исчезнувшие, традиции, о которых в других яванских семьях остались только далекие воспоминания. Здесь во дворе и на задней галерее можно было увидеть множество занятых работой бабу: одна растирает рис в муку, другая готовит благовония, третья толчет самбал, и все с поволокой во взгляде, с гибкими, ловкими пальцами. Череде блюд, подаваемых в этом доме за рисовым столом, не было конца: вереница слуг – один за другим – торжественно подносили всё новые и новые овощи, всё новые и новые соусы, всё новые и новые блюда из курицы, в то время как за спиной у дам несколько сидящих на пятках бабу растирали в керамических ступках самбал, на разные вкусы и пожелания избалованных ртов. Здесь было еще принято, чтобы во время скачек в Нгадживе, на которых присутствовала вся семья, за спиной у каждой дамы стояло по собственной бабу – неспешной, гибкой, торжественной; одна бабу – с баночкой рисовой пудры, другая – с коробочкой мятных пастилок, с биноклем, с веером, с флаконом духов, точно придворная свита, несущая знаки отличия. Здесь еще существовало старинное гостеприимство, комнаты для гостей были открыты для всех, кто постучится в дверь, здесь можно было гостить, сколько душе угодно, и никто не спрашивал ни о цели путешествия, ни о дате отъезда. Здесь царили великое простодушие, всеобъемлющая сердечность без задней мысли, врожденная – рядом с безграничной скукой и вялостью: мыслей никаких, слов мало, материальная жизнь в изобилии. Здесь дни напролет разносили холодные напитки, печенье и фруктовый салат, причем готовить салат и печенье было поручено трем специальным бабу. На дворе держали животных: там была клетка, полная обезьян, несколько попугаев, собаки, кошки, ручные белки и канчиль: изысканный карликовый оленёк, свободно ходивший повсюду.

Дом, пристроенный к фабрике, во время переработки тростника сотрясающийся от шума механизмов – грохота пароходного винта, – был просторным, обставленным старинной, старомодной мебелью: здесь были низкие деревянные кровати с четырьмя резными стойками для кламбу – сетки от москитов, столы с толстыми ножками, кресла-качалки с особыми закругленными спинками – все такое, чего уже нигде не купишь, без единой современной черточки, но при этом – правда, исключительно в период переработки тростника – электрическое освещение в передней галерее! Здешние обитатели были одеты всегда по-домашнему: мужчины в чисто белом или с синей полоской, дамы в саронге и кабае; дамы играли с обезьянками, попугаем или канчилем, в полной душевной простоте, неизменно милые, неторопливые, плавные в движениях, всегда с одной и той же скромной улыбкой на лице. Этой улыбкой гасились страсти, которых было немало.

Но вот заканчивалась горячая пора, когда вереницы повозок, запряженных волами с лоснящейся коричневой шкурой, все подвозили и подвозили тростник-сырец по дороге, устланной отработанным волокном, с глубоко прокатанными колеями, вот смолкали дробилки, вот закупались семена на следующий год – и тогда наступала передышка после тяжких трудов, долгое-долгое воскресенье, несколько месяцев покоя. Возникала потребность в праздниках и развлечениях: хозяйка дома давала званый обед с балом и tableaux vivants, дом наполнялся гостями, которые жили здесь по многу дней, знакомые и незнакомые. Хозяйка, старая морщинистая бабушка, раден-айу, мефрау де Люс, называйте, как хотите, – добродушная, с тусклым взглядом, со ртом, привыкшим жевать бетель, была приветливая со всеми. У нее за спиной неизменно стояла анак-мас, «золотое дитя» – взятая на воспитание бедная маленькая принцесса, носившая за раден-айу, старшей принцессой Соло, золотую шкатулку с бетелем. Это была маленькая стройная женщинка лет восьми, с челкой на лбу, побеленном мокрой рисовой мукой, с уже начавшей округляться грудью под розовым шелковым кабаем, в золотом миниатюрном саронге, облегающем узкие бедра, точно куколка, игрушка для раден-айю, мефрау де Люс, вдовствующей госпожи де Люс. Кроме того, со старинной щедростью устраивались народные праздники для жителей кампонгов, в которых участвовал весь Патьярам: традиция со времен миллионных прибылей, которой продолжали неукоснительно следовать, вопреки депрессии и кризису.

Сейчас, когда и время переработки сахарного тростника, и праздники были позади, в доме царил относительный покой, вернулись обычные для этих мест безмятежность и неспешность. Однако мефрау ван Аудейк, Тео и Додди, приехавшие на празднования, остались погостить в Патьяраме еще несколько дней. У большого стола, на котором стояли стаканы с сиропом, лимонадом и виски-содой, широким кругом сидела большая компания: все в основном молчали, покачиваясь в креслах-качалках, и лишь изредка переговаривались. Мефрау де Люс и мефрау ван Аудейк беседовали по-малайски, но совсем чуть-чуть: на всех этих людей в их креслах-качалках снизошла тихая, благодушная скука. Странно было видеть настолько разные лица: молочно-белая красавица Леони рядом с желтой сморщенной раден-айу, Тео, по-голландски белокожий и светловолосый с полными чувственными губами, унаследованными от матери, Додди, как распустившаяся роза со сверкающими искрами в черных зрачках, сын-директор Ахилл де Люс – крупный, сильный, темнолицый, думающий только о механизмах и семенах для посадки на будущий год; второй сын, Роже, небольшого роста, поджарый, темнолицый – бухгалтер, думающий только о прибыли в этот год, с женой-армянкой; их старшая дочь, уже далеко не юная, глупая, некрасивая, темнолицая, со своим стопроцентно голландским мужем, похожим на голландского крестьянина; другие сыновья и дочери, с кожей всех мыслимых оттенков коричневого цвета, все похожие друг на друга, окруженные детьми, внуками, многочисленными бабу, маленькими золотыми приемными детьми, тут же попугаи и канчиль. И все эти люди, дети и животные были овеяны благодушием совместного времяпрепровождения, и еще их объединяла общая гордость основательницей рода – принцессой Соло, благодаря которой их головы окружал бледный ореол яванского аристократизма, причем армянская невестка и круглоголовый голландский зять гордились этим ничуть не меньше других.

Самым живым в этом семействе, тесно спаянном в результате длительного патриархального сосуществования, был младший сын, Адриен де Люс, Адди, в котором кровь принцессы Соло и авантюриста-француза смешались самым гармоничным образом, образовав сочетание, не сделавшее его умным, но одарив его красотой молодого синьо, в котором есть даже что-то от мавра, что-то соблазнительно-южное, что-то испанское, как будто в этом последнем ребенке два представителя разных рас впервые сошлись в полном взаимопонимании, как будто в нем, в этом последнем ребенке после стольких старших детей, авантюрист и принцесса впервые сочетались в полной гармонии. Адди не был наделен ни воображением, ни интеллектом и едва ли умел соединить две мысли в одно умозаключение. Его умение чувствовать определялось тем смутным благодушием, которым была одарена вся его семья, но в остальном он был подобен красивому зверю с атрофировавшимися душой и разумом, место которых заняла одна большая пустота. Зато его тело, сильное и красивое, говорило о возрождении расы, зато его кровь, и костный мозг, и плоть, и мускулы соединились в гармонию чувственности, настолько непреложно соблазнительной, что женщины тотчас откликались на нее. Стоило этому юноше появиться в любом обществе, подобно красивому южному богу, как все женщины оборачивались на него и вбирали его облик в глубины своего воображения, чтобы потом не раз вспомнить его; стоило этому юноше появиться на балу после скачек в Нгадживе, как все девушки влюблялись в него. Он срывал цветы любви повсюду, где их находил, нередко в кампонгах Патьярама. И все-все женщины были в него влюблены, от его собственной матери до маленьких племянниц. Додди ван Аудейк была от него без ума. Она начала влюбляться с семи лет и влюблялась уже раз сто, в любого, на кого падал взгляд ее искристых зрачков, но так, как в Адди, – впервые. Этой влюбленностью светилось все ее существо, ее чувство было как пламя, и окружающие видели его и улыбались. Праздник окончания работ был для нее сплошным восторгом – когда она танцевала с Адди, и мученьем – когда он танцевал с другой. Он не делал ей предложения, но она собиралась сама предложить ему жениться на ней и умереть, если он не захочет. Она знала, что резидент, ее отец, будет против, он не любил семейство де Люсов, эту «франко-яванскую лавочку», как он говорил, но если Адди захочет, она уговорит отца, так как иначе она, Додди, умрет. Для этого дитяти, созданного для любви, этот юноша, созданный для любви, был миром, вселенной, жизнью. Он ухаживал за ней, он целовал ее потихоньку в губы, но не более пылко, чем, не задумываясь, целовал многих других девушек. А если подворачивался случай, то с другими женщинами шел и дальше, следуя природе, словно обжигающий юный бог, бог без мыслей и раздумий. Но к дочери резидента он относился почтительно. Он не отличался ни мужеством, ни нахальством, к женщинам никогда не испытывал страсти, считая, что женщина – это женщина и не более; он был так пресыщен своими победами, что препятствия не раззадоривали его. Его сад был полон цветов, и все они наклонялись к нему; он лишь протягивал руку, не глядя, и срывал один из них.

Качаясь в креслах, стоящих вокруг стола, они видели, как Адди идет через сад к дому, и глаза всех женщин немедленно обратились к нему, как к юному соблазнителю, освещенному солнцем, в ореоле света. Вдовствующая раден-айю смотрела на младшего сына, своего любимца, с влюбленной улыбкой, у нее за спиной горели глаза сидящей на пятках приемной дочки, и сестры смотрели на него, и племянницы смотрели на него. Додди побледнела, а на молочно-белых щеках Леони ван Аудейк появился розовый отсвет, тотчас скрывшийся в сиянии ее улыбки. Она невольно посмотрела на Тео; их глаза встретились. И эти души, созданные для одной лишь любви, любви глаз, любви губ, любви обжигающей плоти, поняли друг друга, и ревность Тео так опалила Леони, что розовый отсвет сбежал с ее щек, она побледнела и испугалась: внезапный безотчетный страх пронзил ее безразличие, пока соблазнитель, окруженный ореолом солнечного света, подходил все ближе и ближе…

 

II

Мефрау ван Аудейк пообещала погостить в Патьяраме еще несколько дней, хотя ей этого не хотелось, она чувствовала себя скованно в этой старомодной яванской среде. Но с появлением Адди ее настроение изменилось. В тайной глубине существа эта женщина боготворила свою чувственность, поклоняясь ей, точно в языческом храме своего эгоизма, на этом алтаре она приносила в жертву самое сокровенное, что было в ее розовом воображении, в ее неутолимом сладострастии, и в этом служении становилась художником, достигшим совершенства: она владела искусством с первого взгляда определить для себя, что именно привлекает ее в мужчине, приближающемся к ней, в мужчине, проходящем мимо нее. В одном это была осанка, это был голос, в другом это была посадка головы, в третьем – положение руки на колене; но в чем бы ни состоял секрет, она видела это мгновенно, с первого взгляда, она понимала это за долю секунды и успевала оценить проходящего мужчину в неделимый миг, и тотчас решала, кого она отвергнет – и таковых было большинство, а кого сочтет достойным себя – и таковых было множество. И тому, кого она отвергала в этот неделимый миг своего высшего суда, после одного лишь взгляда, за долю секунды, надеяться было уже не на что: она, жрица, никогда не впустит его в свой храм. Для других храм был открыт, но только под покровом благопристойности. При всей дерзости своих поступков она соблюдала приличия, любовь всегда была тайной, в светском обществе Леони неизменно оставалась обаятельно улыбающейся женой резидента, может быть, слегка апатичной, но своей улыбкой способной победить кого угодно. Пока ее не видели, о ней злословили, но едва она показывалась, как тотчас одерживала победу. Между теми, кто знал о ее любви, существовал уговор молчания, как у масонов, объединенных тайной совместного ритуала: оказавшись на миг наедине, они шептали друг другу несколько слов при общем воспоминании. С улыбкой на губах, светясь молочной белизной, спокойная, она могла сидеть за одним мраморным столом с двумя, тремя мужчинами, знавшими тайну. Это не нарушало ее покоя и не омрачало улыбки. Она улыбалась и улыбалась. Самое большее – ее взгляд скользил с одного на другого и она мысленно опять выносила то же суждение, убеждаясь в безукоризненности своей первой оценки. Самое большее – в ней поднимались воспоминания о минувших часах, самое большее – она думала о свидании, назначенном на следующий день. Это была тайна, заключавшаяся в совместном ритуале, о которой никогда не говорилось вслух при мирянах. Если чья-то нога искала под столом ее ногу, она ее отодвигала. Она никогда не кокетничала, она была, наоборот, даже слишком строга, скованна, думая о приличиях, улыбаясь. В масонском кругу, с посвященными, она раскрывала свою тайну, но на людях, сидя за мраморным столом, она не позволяла себе ни взгляда, ни рукопожатия, подол ее платья ни на миг не прижимался к мужскому колену.

В те дни в Патьяраме она скучала. Она приняла приглашение на праздник только потому, что уже несколько раз отказывалась от него в предыдущие годы. Но увидев, как Адди идет по саду, мигом перестала скучать. Разумеется, она знала его уже много лет, она видела, как из ребенка он превращается в юношу, и когда-то даже целовала этого мальчика. Она уже давно дала ему оценку: соблазнитель. Но сейчас, глядя на него в ореоле солнечного света, она вновь подвергла его своему суду: звериная грация, обольстительное сверкание глаз на темном лице мавра, изгиб словно предназначенных для поцелуев полных губ с юношеским пушком усов, тигриная сила и гибкость дон-жуановского тела подействовали настолько обжигающе, что ее веки затрепетали. Пока он здоровался, садился и сыпал шутками в этом кружке вялых разговоров и сонных мыслей – словно бросал присутствующим горсти своего солнечного света, золотой песок своего обаяния, всем женщинам: матери, сестрам, племянницам, Додди и Леони, – Леони смотрела на него точно так же, как смотрели все, и ее взгляд привлекли его руки. Она готова была целовать эти руки, она влюбилась в форму его пальцев, в коричневую тигриную силу его ладони; влюбилась в эту грацию молодого дикого зверя, источавшего дух мужественности. Она чувствовала, как стучит ее сердце и закипает кровь, почти неудержимо, вопреки ее великому мастерству сохранять хладнокровие и приличия в обществе, сидящем за мраморным столом. Но недавнюю скуку как рукой сняло. Теперь у нее на ближайшие дни была цель. Только вот… кровь закипела настолько, что Тео заметил ее румянец и дрожание век. Влюбленный юноша увидел, что творится у нее в душе. И когда они встали, чтобы идти обедать в задней галерее, где бабу, сидя на пятках, уже растирали овощи в керамических горшочках, приготовляя для каждого свой собственный самбал, Тео резко бросил ей одно слово:

– Берегись!

Она испугалась, она почувствовала, что он ей угрожает. Такого с ней никогда еще не случалось: все, кто был причастен к ее тайне, неизменно уважали ее. Она так испугалась, так возмутилась, что кто-то прикоснулся к покрову ее храма – в галерее, полной людей, – что вся вскипела под своим обычным безразличием, готовая поднять восстание вопреки всегдашнему беззаботному спокойствию. Но она посмотрела на Тео, увидела, какой он светловолосый, широкоплечий, большой, в точности ее муж в молодости, с каплей яванской крови, заметной лишь в чувственной линии рта, и ей стало жаль терять его: она хотела иметь при себе и такой тип, и тип мавра-соблазнителя. Она хотела их обоих, она хотела уловить разницу во вкусе их мужского обаяния – этого почти чистого европейца, светловолосого и светлокожего голландца, и дикого, близкого к звериному царству Адди. Ее душа дрожала, ее кровь стучала, в то время как обедающих обносили длинной чередой блюд. Она подняла восстание, чего с ней никогда раньше не бывало. Пробуждение от сонного безразличия было все равно что возрождением, новым, незнакомым ощущением. Она удивилась, что ей уже тридцать лет, а она чувствует такое впервые. И лихорадочная испорченность расцвела в ее душе, словно дурманящие красные цветы. Она смотрела на Додди, сидевшую рядом с Адди, – бедный ребенок, Додди почти не могла есть, пылая от любви… О, соблазнитель, которому стоило лишь появиться и… И Леони, в лихорадке испорченности, ликовала от сознания, что она – соперница своей падчерицы, которая моложе ее на столько лет… Она будет следить за ней, она даже предупредит ван Аудейка. Интересно, дойдет ли у них дело до свадьбы? Но что ей, Леони, до их свадьбы? О, соблазнитель! Она никогда не представляла его себе таким в розовые часы сиесты! Это не очарование херувимчиков, а острый запах тигра: золотое мерцание в глазах, гибкость и сила крадущихся лап… И она улыбнулась Тео с виноватым выражением: большая редкость в кругу обедающих людей! Она никогда раньше не проявляла чувств на людях. А теперь она выдала себя, радуясь, что он ревнует. Она безумно любила его. Она была счастлива, что он побледнел от ревности. И вокруг нее сиял солнечный день, и самбал обжигал ее сухое нёбо. Мелкие капельки пота выступили у нее на висках, грудь взмокла под кружевами кабая. Она хотела бы обнять их обоих одновременно, Тео и Адди, в одном объятии, в смешении двух разных вожделений, прижать их к своему телу женщины, созданной для любви…

 

III

Ночь бархатистым пухом неспешно опускалась с неба. Луна, находившаяся в фазе первой четверти, виднелась узким серпом, лежащим горизонтально, как турецкий полумесяц, над острыми концами которого наивно вырисовывался на темном фоне контур неосвещенной части диска. У входа в дом начиналась длинная аллея из выстроившихся двумя рядами казуарин с их прямыми стволами и кронами, напоминавшими раздерганный плюш и разлохмаченный бархат, нечетко очерченными на фоне низко плывущих туч, которые возвещали приближение сезона дождей за месяц до его начала. Ворковали лесные голуби, порой слышался голос токи: сначала два перекатистых форшлага, как бы для разминки, а потом его обычный крик, повторенный четыре, пять раз:

– Токи, токи!.. – сначала с силой, потом снижаясь и ослабевая.

Ночной сторож в своей будке у главной дороги, к которой примыкал рынок с пустыми в этот час прилавками, ударил одиннадцать раз в свой тонг-тонг и чуть позже, когда с ним поравнялась припозднившаяся повозка, крикнул хриплым голосом:

– Верр-да!

Ночь бархатистым пухом неспешно опускалась с неба, точно всеобъемлющая тайна, леденящая угроза из будущего. Но в этой тайне, под клочьями черной ваты, под разлохмаченным плюшем казуарин, слышался неотвратимый зов любви, в эту безветренную ночь, точно шепот, повелевавший не упустить этот час… И пусть смеялся токи, словно злой дух, передразнивая кого-то, пусть ночной сторож грозно выкрикивал свое «верр-да», но лесные голуби ворковали нежно, и ночь казалась бархатистым пухом, большим альковом, завешенным плюшевыми гардинами казуарин, за которыми вихрились грозовые тучи, уже целый месяц темневшие над горизонтом – вестники мрачного волшебства. Таинственность и зачарованность, проплыв по бархату ночи, ложились в альков, наполненный полумраком, в котором таяли мысли и душа, порождая теплые видения…

Токи смолк, сторож задремал: бархатная ночь царила над миром, как волшебница, увенчанная серпом луны. Они шли тихо-тихо, две молодые фигуры, обхватившие друг друга за талию; две пары губ искали встречи, повинуясь волшебству. Они скользили размытыми силуэтами под разодранным бархатом казуарин и, в белых одеждах, маячили светлыми пятнами – эта пара, соединенная любовью вечной, повторяющейся всегда и везде. И особенно здесь эта любовная пара казалась неизбежной в эту волшебную ночь, образуя с ней одно целое, призванная волшебницей, царившей над миром; здесь ее явление было предопределено, она расцвела, точно цветок роковой любви, в пушистой тайне диктующей свою волю неба.

И соблазнитель казался сыном ночи, сыном этой неотвратимой королевы ночи, и он вел с собой девушку, слабую и робкую. В ее ушах ночь пела его голосом, и ее маленькая душа таяла, охваченная слабостью, от этих магических сил. Она шла, прижимаясь к нему, ощущая тепло его тела, и это тепло пронизывало ее вожделеющую девственность, и она вглядывалась в него с томлением в сверкающих зрачках. Он, пьяный могуществом ночи, этой чародейки, бывшей ему матерью, хотел увести девушку подальше, не думая ни о чем, забыв о почтительном к ней отношении, забыв о страхе перед кем-либо и чем-либо, хотел увести ее подальше, миновать ночного сторожа, дремавшего в своей будке, миновать главную дорогу, войти в кампонг, спрятавшийся среди пышных плюмажей кокосовых пальм – балдахина, осеняющего их любовь, – провести ее в укромное место, в дом, который он знал, в бамбуковую хижину, где ему откроют дверь…

Когда она вдруг остановилась в испуге…

И обхватила его второй рукой и еще плотнее прижалась к нему, заклиная не идти дальше, не надо, ей страшно…

– Почему? – спросил он нежно, своим бархатным голосом, таким же пушисто-бездонным, как сама ночь. – Почему не надо, сегодня, наконец-то сегодня, никакой опасности…

Но она, она дрожала, как в лихорадке, она умоляла:

– Адди, Адди, нет… нет… я боюсь идти дальше… боюсь, что нас увидит сторож, и тогда… вон… вон идет… хаджи… в белом тюрбане…

Он обвел взглядом дорогу; на той стороне раскинулся кампонг под балдахином пальм, и в нем бамбуковая хижина, где им откроют…

– Хаджи? Где, Додди? Я никого не вижу.

– Он шел по дороге, он обернулся, он нас заметил, я видела блеск его глаз, и он зашел за те деревья, в кампонге…

– Милая, я ничего не видел…

– Он там, он там, мне страшно, страшно… О Адди, давай вернемся…

По его красивому лицу мавра пробежала тучка: он уже представлял себе, как дверь хижины в кампонге открывается, ее открывает старуха, которую он знал и которая была от него без ума, как любая женщина, от его матери до маленьких племянниц.

Он еще раз попытался ее уговорить, но она не хотела, она остановилась и стояла как вкопанная. Тогда они повернули обратно, и еще сладострастнее стали тучи, еще ниже опустился горизонт, и сгустился бархатистый пух ночи, похожий теперь на снег, теплый снег, чернее черного стали плюшевые махры высоких казуарин. Большой дом стоял бледным пятном, неосвещенный, погруженный в сон. Адди молил, заклинал ее не оставлять его этой ночью одного… И она уже сдалась, и пообещала, и обняла за шею… но опять вздрогнула и закричала:

– Адди… Адди… вон там, опять… человек в белом…

– Везде тебе мерещатся хаджи! – усмехнулся он.

– Вон там, смотри!

Он посмотрел и правда увидел, как по неосвещенной передней галерее к ним приближается белая фигура. Но это была женщина…

– Мама! – испугалась Додди.

Да, это была Леони, и она медленно шла к ним.

– Додди, – тихо сказала она. – Я тебя где только не искала. Я так волновалась. Я не знала, где ты. Разве можно идти гулять в такой поздний час? Адди, – продолжала она с материнскими нотками в голосе, словно обращаясь к двум детям, – как ты мог так поздно повести Додди на прогулку? Пожалуйста, не делай так больше! Я знаю, что ничего плохого вы не задумали, но если бы кто-то увидел! Пообещайте мне, что это не повторится!

Она умоляла их с нежностью, ласково упрекая, показывая, что понимает их, знает, как пылко их взаимное чувство в эту волшебную, полную пуха ночь, и тут же прощая их. Она казалась ангелом, с этим круглым белым лицом, обрамленным длинными волнистыми волосами, в белом шелковом кимоно, охватывавшем ее тело пластичными складками. И она прижала к себе Додди, и поцеловала ее, и вытерла слезы на ее детских глазах. А потом нежно подтолкнула Додди в направлении ее комнаты в одной из пристроек, где у нее было безопасное место для сна между другими комнатами, где спало множество дочерей и внуков старой мефрау де Люс. И пока Додди, тихо всхлипывая, шла в свою одинокую комнату, Леони продолжала разговаривать с Адди, ласково упрекая его, нежно предупреждая, теперь уже как сестра, а он, этот красивый коричневокожий мавр, стоял перед ней, смущенный, но уверенный в себе. Они находились в сумраке темной передней галереи, а за ее пределами пышная ночь курила ладаном любви и спускающейся пухом тайны. Она упрекала, и предупреждала, и говорила, что Додди еще дитя и что этим нельзя пользоваться… Он пожимал плечами, оправдывался, уверенный в себе: точно золотой песок сыпались на нее его слова, а глаза сверкали тигриным блеском. Убеждая его впредь пощадить бедную Додди, она поймала его руку – его руку, в которую была влюблена, – его пальцы, ладонь, которые сегодня утром в смятении хотела целовать, и она пожимала эту руку, едва не плача, умоляя пощадить Додди… И он вдруг понял, и бросил на нее свой молниеносный взгляд дикого зверя, и увидел, что она красива, увидел, что она женщина, молочно-белая, понял, что она жрица, причастная к тайному знанию… И он тоже говорил о Додди, подходя к ней вплотную, ощущая ее, сжимая ее руку в своих ладонях, показывая ей, что понимает. И все еще полуплача и умоляя, она повела его за собой и открыла свою комнату. Он увидел тусклый свет и ее служанку, Урип, выскользнувшую через другую дверь на улицу и легшую там спать на коврике, как преданное животное. И тогда Леони улыбнулась ему, и он, соблазнитель, удивился сиянию улыбки этой белокожей и светловолосой соблазнительницы, скинувшей свое шелковое кимоно и стоявшей перед ним точно скульптура, обнаженная, с раскинутыми ему навстречу руками…

Урип, за дверью, прислушалась. И уже хотела заснуть, воображая те красивые саронги, которые ей завтра подарит кандженг, но вздрогнула, увидев идущего по двору и исчезающего в ночи хажди в белом тюрбане…

 

IV

В тот день в Патьярам должен был прибыть с визитом регент Нгадживы, младший брат Сунарио, поскольку мефрау ван Аудейк уезжала на следующее утро. Его поджидали в передней галерее, покачиваясь в креслах-качалках вокруг мраморного стола, когда с длинной дороги, обсаженной казуаринами, донесся стук колес его экипажа. Все встали. И теперь стало особенно ясно видно, с каким благоговением относятся все яванцы к вдовствующей раден-айу, состоящей в близком родстве с самим сусухунаном, потому что регент, выйдя из экипажа, прежде чем приблизиться к ней на шаг, опустился на пятки на первой ступеньке лестницы и с глубоким почтением сделал знак сембы, но еще ниже, выражая еще большее смирение, согнулся придворный из его свиты, державший над ним закрытый бело-золотой пайонг, подобный солнцу со сложенными лучами. И эта старая женщина, принцесса Соло, вновь увидевшая перед собой дворец времен своей молодости, подошла к нему, поприветствовала и пригласила в дом – по-явански, на языке, принятом во дворцах яванской знати, которым говорят друг с другом князья, равные по знатности, после чего регент поднялся и приблизился к стоявшим позади нее. Первой он поприветствовал жену резидента, вежливо поклонившись ей, но это было ничто в сравнении с его приветствием раден-айу… Он сел между мефрау де Люс и мефрау ван Аудейк, и потекла неторопливая беседа. Регент Нгадживы принадлежал к совсем другому типу людей, чем его брат Сунарио: он был крупнее, грубее и совсем не похож на куклу ваянг. Будучи младшим братом, он тем не менее выглядел старше Сунарио: черты его лица стали жесткими от сжигающей его страсти, глаза воспалились от страсти к женщинам, вину, страсти к опиуму и, главное, страсти к азартным играм. И какая-то невысказанная мысль, казалось, мерцала в этом вялом разговоре, лишенном направления и немногословного, в котором то и дело чеканилось учтивое «да»: са-я, са-я, за которым все они скрывали свои тайные желания… Разговор шел по-малайски, потому что мефрау ван Аудейк не решалась говорить по-явански, на этом изящном и трудном языке, богатом нюансами и формулами этикета, на котором ни один голландец не решится разговаривать со знатными яванцами. Говорили мало, неспешно покачивались в креслах-качалках, вежливые улыбки на лицах изображали заинтересованность в общей беседе, хотя на самом деле только мефрау де Люс с регентом обменивались время от времени несколькими словами… покуда де Люсам – старой матери семейства, сыну Роже, темнокожим невесткам – еще удавалось сдерживаться. Но вот, несмотря на присутствие мефрау ван Аудейк, они обменялись смущенными улыбками, в то время как слуги обносили всех напитками и выпечкой, вот они, несмотря на всю свою учтивость, перекинулись несколькими быстрыми фразами по-явански, исключив Леони из разговора, после чего мать семейства, сама сгорая от нетерпения, спросила у гостьи, простит ли она их, если они немного поиграют. И тут все взгляды обратились к жене резидента, человека, облеченного властью, который, как они знали, ненавидел их увлечение азартными играми – их пагубную страсть, подрывающую величие яванской знати, которое ван Аудейк всеми силами старался поддерживать, вопреки им самим. Но Леони, слишком безразличная, даже не попыталась удержать их хоть одним словом, одной тактичной шуткой, чтобы поддержать мужа: она, раба своей собственной страсти, предоставила им быть рабами их страсти и вкушать сладость этого рабства. Она только лишь улыбнулась и ничего не возразила против того, чтоб игроки удалились в полутень широкой внутренней галереи. Дамы принялись с жадностью пересчитывать свои деньги в платочке и разменивать их у мужчин, затем все сели за один стол; то вглядываясь в карты, то вглядываясь друг другу в глаза, они играли, играли, играли без конца, выигрывая, проигрывая, то загребая монеты, то доставая их из своего кармана; платочки с деньгами то и дело развязывались и завязывались в полной тишине, только светлые прямоугольники карт мелькали в полутьме внутренней галереи. Играли ли они в «двадцать одно» или в местную игру setoter? Леони, безразличная, чуждая этой страсти, не знала и лишь радовалась, что Адди остался с ней, а Тео смотрел на него с ревностью. Знал ли Тео, догадывался ли он, всегда ли Урип будет молчать? Леони наслаждалась своими ощущениями и хотела их обоих, она хотела белого и коричневого вместе, а то, что Додди сидела с другой стороны от Адди и качалась, качалась на своем кресле, едва не теряя сознания, доставляло Леони острое и нехорошее удовольствие. Что может быть в жизни прекраснее, чем так вот подчиняться своей жажде чувственного изобилия? Леони была не амбициозна и потому безразлична к высоте своего положения – она, первая женщина в большой административной области, с радостью уступившая свои обязанности Еве Элдерсма, она, не придававшая значения тем почти княжеским почестям, с которыми ее приветствовали сотни и сотни людей на официальных приемах в Лабуванги, в Нгадживе и других городах, и посмеивавшаяся в часы своих порочных розовых мечтаний с романом Мендеса в руке над чрезмерностью местного этикета, делавшего жену резидента едва ли не королевой. У нее не было других амбиций, кроме как быть женой своего мужа, которого считала достойным человеком, не было другой душевной жизни, кроме служения своему телу, подобно Афродите, жрице самой себя. Какое ей дело до того, что они там играют в карты, что регент Нгадживы разрушает свою личность! Ей казалось, наоборот, важным видеть, как это саморазрушение отражается на его потрепанном лице: она будет еще лучше ухаживать за собой, она попросит Урип сделать ей массаж лица и тела, пусть Урип приготовит ей еще больше этой белой мази из рисовой муки, этого чудо-крема, волшебного бальзама, тайну которого знала только Урип, крема, делавшего тело упругим и гладким и белым, как плод мангостана. Ей казалось важным смотреть, как регент Нгадживы сгорает, точно свеча, осоловевший и отупевший от женщин, вина, опиума, игры в карты, наверное, от игры в карты больше всего, от отупляющего всматривания в карты, от азартной игры, в которой он вычислял шансы, не поддающиеся вычислению, суеверно вычислял, высчитывал по системе петангана, в какой день, в какой час он должен играть, чтобы выиграть, сколько человек должно участвовать в игре, сколько денег надо поставить на кон… Леони то и дело бросала украдкой взгляд на лица игроков во внутренней галерее, потемневшие от полумрака и азарта, и представляла себе, что сказал бы ван Аудейк, если бы она ему об этом рассказала… Зачем он так переживает из-за разорения семьи регента? Но ей-то, Леони, какое дело до его политики, да и вообще до политики Голландии, стремящейся укреплять авторитет яванской знати, через которую она управляет простыми яванцами? Какое ей дело до ван Аудейка, вспоминающего старого благородного пангерана и огорчающегося из-за явной деградации его детей? Ей не было дела ни до чего, кроме нее самой, Адди и Тео. Она обязательно скажет сегодня своему пасынку, своему светловолосому возлюбленному, чтобы он так сильно не ревновал. Его ревность слишком бросается в глаза, Леони видела, что Додди заметила неладное. А ведь вчера она, Леони, спасла бедняжку. Но сколько еще времени Додди будет изнывать от любви? Может быть, она должна рассказать об этой опасности ван Аудейку – она, добрая, заботливая мать?.. Мысли ее блуждали, утро было душное – утро одного из последних палящих дней восточного муссона, когда влажность из воздуха оседает жемчужными каплями на коже. Ее тело затрепетало. Оставив Додди с Адди, она позвала Тео пройтись по дому и упрекнула его, что он, в бессильном бешенстве, так заметно ревнует. Она сделала вид, что сердится, и спросила, чего он хочет…

Они прошли в большую боковую галерею, там были обезьяны в клетке, вокруг – раскиданные шкурки бананов, которыми дети кормили зверьков.

Вот уже дважды пробил гонг, зовущий к рисовому столу, и в задней галерее все бабу сидели на пятках, растирая для каждого свой самбал. Но за игорным столом гонга, похоже, никто не слышал. Переговаривающиеся шепотом голоса вдруг стали выше и резче, так что Леони с Тео и Адди с Додди начали прислушиваться. Похоже, там произошла ссора между Роже и регентом, как ни пыталась их успокоить мефрау де Люс. Они говорили по-явански, но от недавней учтивости не осталось и следа. Они ругались, точно кули, обвиняя друг друга в шулерстве. То и дело слышался успокаивающий голос матери семейства, которой вторили ее дочери и невестки. Но вот резко опрокинулись стулья, разбился стакан, Роже, похоже, с силой швырнул карты на стол. Женщины в средней галерее зашикали на ссорящихся громкими голосами, тихими голосами, шепотом, послышались возгласы мольбы, возмущения. Во всех углах дома к происходящему прислушивались слуги, бесчисленное множество. Потом ссора стихла; какое-то время еще доносились длинные объяснения между регентом и Роже и женские голоса, произносившие: «Тссс… Тссс…» – женщины, стесняясь перед женой резидента, выглядывали, где же она сидит. В конце концов стало тихо и все спокойно расселись по своим местам в надежде, что ссора была не слишком слышна. И вот уже почти в три часа мефрау Де Люс, в чьих старческих глазах еще вспыхивали искорки азарта, усилием воли собрала все свое княжеское достоинство, вышла в переднюю галерею и, как будто ничего не произошло, пригласила мефрау ван Аудейк разделить со всеми трапезу.

 

V

Да, Тео знал. После рисового стола он поговорил с Урип, и хотя служанка сначала все отрицала, боясь лишиться обещанных саронгов, долго лгать, тихонько повторяя «нет, нет, нет», она не смогла. И в тот же день, еще до наступления вечера, Тео, неистовый от ревности, пришел поговорить с Адди. Но его успокоило безучастное равнодушие этого красивого юноши, похожего на мавра, настолько пресыщенного своими победами, что дух соперничества стал ему полностью чужд. Его успокоило полное отсутствие каких бы то ни было мыслей в голове у соблазнителя, который все забывал, едва кончался час любви, забывал настолько естественно, что в глазах его было написано одно лишь наивное удивление, когда Тео, весь красный, яростный, ворвался к нему в комнату и, стоя у его кровати – в которой Адди лежал полностью раздевшись, как всегда во время сиесты, молодой, крепкий, как бронза, великолепный, как античная статуя, – стал угрожать, что даст ему пощечину… Удивление Адди было настолько наивным, безразличие настолько естественным, он настолько полностью забыл вчерашний час любви и настолько искренне рассмеялся при мысли о драке из-за женщины, что Тео успокоился и присел на край его кровати. И тогда Адди – бывший хоть и на несколько лет младше Тео, но несравненно опытнее – сказал ему, чтобы он так больше не делал, что нельзя гневаться из-за женщины, из-за любовницы, отдавшейся другому. И почти по-отечески, с сочувствием, похлопал Тео по плечу, и раз уж молодые люди многое узнали друг о друге, они продолжили этот разговор по душам. Они доверили друг другу и прочие тайны о женщинах, о девушках. Тео спросил Адди, собирается ли он жениться на Додди. Но Адди сказал, что не думает о женитьбе, что резидент не даст согласия, потому что не любит их семейство и считает их чересчур яванцами. В этих нескольких словах прозвучала его гордость тем, что он происходит из Соло, гордость ореолом, окружающим головы де Люсов. Адди в свою очередь спросил Тео, знает ли он, что в кампонге у него есть братишка. Тео никогда об этом не слышал. Но Адди уверил его: это сын его отца, родившийся еще в ту пору, когда старик служил контролером в Нгадживе; парень их лет, в котором не осталось ничего европейского; мать его умерла. Возможно, старик ван Аудейк и сам не ведает, что у него в кампонге есть сын, но сомнений нет, все про это знают, и регент про него знает, и пати знает, и ведоно знает, и самый последний кули знает. Доказательства нет, но то, о чем знают все на свете, настолько же верно, как существование самого мира. Чем этот парень занимается? Да ничем, только бранится, заверяя, что он сын кандженга туана резидента, которому на него наплевать. Откуда берет деньги на жизнь? Ниоткуда, что-то нагло выклянчивает у людей, что-то ему дают, и еще… и еще всякими делишками: ходит из дессы в дессу, спрашивает, кто чем недоволен, и помогает составлять жалобы; или убеждает людей совершить хадж в Мекку и купить билеты на пароход очень дешевой пароходной компании, на которую втайне работает: он ходит в самые отдаленные дессы и показывает там рекламные картинки, а на них пароход с паломниками, и Кааба, и могила пророка Мухаммеда. Так он и перебивается, часто бывает замешан в драках, однажды участвовал в разбойном нападении, иногда ходит одетый в саронг, иногда – в полосатый хлопчатобумажный костюм, ночует, где придется. Заметив удивление Тео, повторившего, что никогда в жизни не слышал о своем единокровном брате, и заинтересовавшегося им, Адди предложил сходить в кампонг, где этого брата, наверное, можно сейчас найти. Адди, развеселившись, быстро принял ванну, оделся в чистый белый костюм, и они отправились в путь, мимо тростниковых полей, в кампонг. В тени деревьев уже начинало темнеть, огромные бананы поднимали к небу свои листья, точно зеленые весла, а под величественными кронами кокосовых пальм прятались бамбуковые домишки – как в восточной поэзии, идилличные под крышами из пальмовых листьев. Большинство дверей уже были закрыты на ночь, а те, что еще не закрылись, открывали взору картину домашней жизни: смутные очертания лежанки с сидящими на ней темнеющими фигурами. Лаяли шелудивые собаки, дети, голые, с колокольчиками на животиках, разбегались по домам и смотрели через открытые двери; женщины не пугались, узнавая соблазнителя, они улыбались и играли глазами, пока он проходил мимо них во всем своем величии. Адди указал на дом, где жила его старая бабу, Тиджем, женщина, помогавшая ему и всегда открывавшая двери своего дома, когда ему требовалось остаться с кем-то наедине; она обожала его, как обожали его мать, и сестры, и маленькие племянницы. Он указал Тео на ее дом и вспомнил о вчерашней прогулке с Додди, под казуаринами. Бабу Тиджем узнала его и вышла навстречу, обрадовавшись. Она села перед ним на пятки, обняла его ноги, прижав их к своей увядшей груди, потерлась лбом о его колено, поцеловала белый ботинок, посмотрела на него с восторгом во взгляде: это ее прекрасный принц, ее раден, которого, тогда еще пухленького малыша, она качала в своих влюбленных объятиях. Адди похлопал ее по плечу и дал рейксдальдер, а потом спросил, не знает ли она, где сейчас си-Аудейк, с которым хочет повидаться его брат.

Тиджем поднялась с земли и сделала знак идти за ней: путь предстоял неблизкий. Они вышли из кампонга и оказались на открытой дороге, которая была проложена для транспортировки коробов с сахаром к лодкам у причала на реке Брантас. Солнце садилось, окруженное гигантским веером из оранжевых пучков света; точно темный мягкий бархат, закрывающий это гордое сияние, темнели деревья, растущие по краям убегающих вдаль заливных полей, еще не засаженных, мрачно-темного цвета, точно земля под паром. Со стороны сахарной фабрики шли несколько мужчин и женщин, направляющиеся домой. У реки, рядом с пристанью, у подножия священного баньяна с пятью переплетенными стволами и широко разбежавшимися корнями, был развернут небольшой рыночек с переносной кухней. Тиджем крикнула паромщика, и тот перевез их через оранжевый Брантас в последних желтых лучах раскинувшегося павлиньим хвостом заката. Когда они добрались до той стороны реки, ночь уже опускала на землю свои поспешные завесы, одну за другой; из-за туч, на протяжении всего ноября угрюмо висевших над низким горизонтом, атмосфера казалась душной и томительной. И они вошли в другой кампонг, тут и там освещенный огоньками керосиновых ламп, с длинными, без утолщения, ламповыми стеклами. Дошли до домика, построенного наполовину из бамбука, наполовину из досок от упаковочных ящиков, с крышей наполовину из пальмовых листьев, наполовину черепичной. Тиджем указала на этот дом и, снова присев на пятки и еще раз обняв и поцеловав колени Адди, попросила разрешения отправиться в обратный путь. Адди постучался; изнутри послышалось бормотанье и грохот, но когда Адди что-то крикнул, дверь сразу открылась, и молодые люди вместе вошли в единственную комнату домика – со стенами наполовину из бамбука, наполовину из досок от ящиков. Их взору предстал топчан с несколькими грязными подушками в углу и отдернутой мятой ситцевой занавеской, колченогий стол с несколькими стульями, горящая керосиновая лампа, кое-какие предметы домашнего обихода, сваленные в кучу на упаковочном ящике в углу. Все было пропитано кисловатым запахом опиума.

За столом сидели си-Аудейк с каким-то арабом, на топчане яванская женщина на пятках готовила для себя бетель. Лежавшие на столе между ним и арабом листы бумаги си-Аудейк поспешно скомкал, явно раздраженный неожиданным визитом. Но он быстро взял себя в руки и, изображая компанейского парня, воскликнул:

– Приветствую тебя, Адипати, сусухунан! Султан Патьярама! Сахарный король! Как поживаешь, красавчик-сердцеед?

Продолжая извергать поток фамильярных приветствий, он подхватил со стола все бумаги и подал знак арабу, по которому тот ушел через другую дверь, в задней стене дома.

– И кого же ты с собой привел, раден мас Адрианус, сладчайший Люсиус?

– Твоего братца, – ответил Адди.

Си-Аудейк быстро поднял глаза.

– Ах вот как, – сказал он; говорил он на смеси ломаного голландского, яванского и малайского. – Узнаю его, законного. И что он тут собирается делать?

– Пришел посмотреть, как ты выглядишь…

Братья посмотрели друг на друга, Тео с любопытством, радуясь сделанному открытию, которое сможет использовать в качестве оружия против своего старика, если понадобится; си-Аудейк – скрывая всю свою зависть, желчь и ненависть под непроницаемостью коричневого лица с умными пронзительными глазами.

– Ты здесь живешь? – спросил Тео, чтобы хоть что-то сказать.

– Нет, я ненадолго зашел вот к ней, – ответил си-Аудейк, кивнув головой в сторону женщины.

– Твоя мать уже давно умерла?

– Да. А твоя еще жива, не так ли? Она в Батавии. Я ее знаю. Ты с ней видишься?

– Нет.

– Гм… Ты больше любишь свою мачеху?

– С этим все в порядке, – сухо ответил Тео. – Думаю, старик не знает о твоем существовании.

– Все он прекрасно знает.

– А я вот думаю, что не знает. Ты с ним когда-нибудь разговаривал?

– Конечно. Давным-давно. Много лет назад.

– И что?

– Это бессмысленно. Он говорит, что я не его сын…

– Здесь трудно установить однозначно.

– Юридически – да, трудно. Но это факт, и о нем все знают. Во всей Нгадживе.

– И у тебя нет никакого доказательства?

– Только клятва моей матери перед самой смертью, при свидетелях…

– Идем, расскажешь мне обо всем, – сказал Тео. – Идемте все вместе прогуляемся, здесь душно…

Они вышли из домика и побрели по кампонгу обратно, а си-Аудейк рассказывал и рассказывал. Они шли вдоль Брантаса, извивавшегося в вечернем свете под россыпью звезд.

Тео с радостью слушал о служанке своего отца той поры, когда отец был контролером, о том, как он прогнал ее, обвинив в неверности, хоть она была ни в чем не виновата, о том, как родился ребенок, но отец не признал его и никак не поддерживал; как мальчик бродил от кампонга к кампонгу, в своем детском романтизме гордясь безнравственным отцом, издали следя за ним – как он стал ассистент-резидентом, затем резидентом, женился, развелся, снова женился; о том, как мальчик урывками учился читать и писать у одного клерка из местных, с которым дружил… Законный сын с радостью слушал об этом, потому что в глубине своего существа, вопреки светлым волосам и светлой коже, был в большей мере сыном своей матери, нонны, чем сыном своего отца; потому что в глубине своего существа он ненавидел отца – не по какой-то причине или какому-то поводу, а из таинственной неприязни по крови; потому что он, вопреки своей внешности и манере поведения светловолосого и светлокожего европейца, ощущал таинственное родство с этим незаконнорожденным братом, испытывая к нему смутную симпатию: оба – дети одной страны, которую их отец любил лишь рассудочно, искусственной любовью, привитой ему в годы учения, взращенной на принципах гуманности, любовью властителя к подвластной ему земле. Тео ощущал ее с самого детства, эту отчужденность от отца, а потом антипатия переросла в скрытую ненависть. Он испытывал удовлетворение оттого, что непогрешимость отца трещала по швам: благородный человек, безупречно честный чиновник, любящий свою семью, любящий вверенную его заботам область, любящий яванцев, стремящийся поддерживать честь семейства регента – не только потому, что «Государственные ведомости» предписывали голландским чиновникам уважать яванскую знать, но и потому, что так велело ему сердце, когда он вспоминал о благородном пангеране…Тео знал, что его отец на самом деле такой и есть – непогрешимый, благородный, честный, и ему было приятно слышать в этот исполненный таинственности вечер на Брантасе, как рвутся швы на его непогрешимости, благородстве, честности; ему было приятно встретить изгоя, который в один миг смешал эту восседающую на троне фигуру отца с грязью, сбросил с пьедестала, так что отец стал таким же, как все – грешным, плохим, бессердечным, низким. Нехорошая радость наполняла сердце Тео, та же нехорошая радость, которую он испытывал от того, что ему принадлежала жена его отца, женщина, которую отец боготворил. Что он сделает с этой темной тайной, он пока не знал, но он принял ее как оружие, и он точил это оружие, там, в тот вечер, слушая рассказ все более распалявшегося изгоя-полукровки с его хитрыми глазами. И Тео запрятал свою тайну, запрятал свое оружие в самой глубине души. И он начал жаловаться, он, законнорожденный сын, стал ругать своего отца, рассказывать, что резидент не желает помочь ему, его сыну, сделать карьеру в большей мере, чем помог бы первому попавшемуся клерку; что отец только однажды порекомендовал его как сотрудника дирекции немыслимого предприятия – рисовой плантации, где он, Тео, выдержал всего несколько месяцев, после чего отец бросил его на произвол судьбы и мешал в попытках приобрести концессии, даже не в Лабуванги, а в других областях, даже на Борнео, так что в итоге Тео, не имеющему работы по вине отца, приходится жить дармоедом дома, где его всего лишь терпят, где ему все так опротивело…

– Кроме мачехи! – сухо прервал его си-Аудейк.

Но Тео продолжал говорить, дав волю чувствам и рассказывая брату, что даже если бы отец его признал и узаконил, он все равно бы с этого не разбогател. Так они оба распалялись все больше и больше, радуясь встрече, подружившись за несколько часов. А рядом с ними шел Адди, удивляясь мгновенно вспыхнувшей дружбе, но в общем-то ни о чем не думая. Они перешли реку по мосту и кружным путем вышли к зданиям завода в Патьяраме. Здесь си-Аудейк попрощался с ними, Тео пожал ему руку, вложив в нее при этом несколько рейксдальдеров, которые были приняты с жадностью, с огоньками в настороженном взгляде, но без единого слова благодарности. И пройдя мимо безжизненного в этот час сахарного завода, Адди с Тео пошли к господскому дому. Вся семья гуляла по саду и по аллее из казуарин. Пока они приближались к дому, им навстречу выбежала восьмилетняя золотая девочка, приемная сирота-принцесса старой матери семейства, с челочкой на напудренном рисовой пудрой лобике, в богатом, точно кукольном платьице. Она подбежала к ним, остановилась перед Адди и подняла на него глаза. Адди спросил, чего она хочет, но девочка не ответила и только смотрела и смотрела ему в лицо, а потом протянула к нему ручонку и нежно погладила его ладошкой по руке. Робкая малышка была столь явно движима каким-то непреодолимым магнетизмом, заставившим ее подбежать, посмотреть Адди в лицо и погладить ему руку, что Адди громко рассмеялся, наклонился и беззаботно ее поцеловал. Девочка, довольная, убежала прочь. А Тео, все еще возбужденный из-за событий минувшего дня – разговором с Урип, объяснением с Адди, встречей с единокровным братом и его излияниями об отце, – Тео, исполненный горечи и спутанных мыслей, так раздосадовался на Адди за будничность его отношения к девочке, что воскликнул, на грани злости:

– А ты… ты всегда будешь только сердцеедом!