город хиопс
Mon cher, есть ли зрелище более печальное, чем октябрьские купальни? Нежные купели и рыбачьи беседки, повлажневшие, похолодевшие и напрочь забывшие пьяное тепло задов заводчан и жен их, и отпрысков. Бело-голубые, как бы срезанные четверть-беседки — то ли гигантские кашпо, то ли камеры душевной клиники, то ли голубой город «Треугольный рай», или звезда Соломона, раскрашенная русским сторожем Фомкой Плеткиным. Катера здесь не катерятся, портера не подают, зато из песка лезет труба Ахиопс Кольчатый — деяние Симеона Королькова. В трубе прорезана дыра. Я вижу себя насквозь. Каждое утро голод гонит меня к воде: я тут чаек ем. А больше ничего нет; поговорю с пескожилом и придавлю его мокрой ногой. Он мне говорит: «Что же ты, Зоя?» — и умирает. А меня зовут Зоя Космодемьянская. Мне чужды страсти и чужды страдания.
жители города
профессор и актер
— Это вы вчера кричали?
— Что я кричал?
— О трансцендентности.
— Я кричал об имманентности.
— А… В «Кормильце» принимают коньячные бутылки?
— Вчера соседи говорили, что к вам приходила цыганка с девочкой, ждала открытия магазина.
— Это моя жена.
— А почему она так одета?
— Бутылки сдает.
— У вас что, белая горячка?
— Нет, у меня красный террор.
— Может, принести чего надо?
— …
— А они долго стояли. Продрогли на холоде. Мама девочку испражнила, укутала потеплее, стала ей варежки сушить на батарее. Сама тоже из юбок достала что-то. «По бедности, говорит, мы — юбка, кофта есть?» А вы чего делаете?
— Пытаюсь прочесть одно слово.
— Какое?
— А я не могу его прочитать.
профессор
Ардальон Ардальонович Карский доживал в своих пяти комнатах. Он чувствовал, что пишет все хуже и хуже и поехал на вокзал. Куда? К кому? В город Хиопс. Он был в валенках за 20 долларов. Он думал о первопутках идей, об исправленном съездом Олеше, и думал, что неплохо съесть сейчас такую толстенькую сосисочку с горчицечкой, а на сосисочке чтоб были точки перца, а еще махнуть темного пива литруху, а к нему надутую воблу, как воздушный шарик, которую из-за ложной икорчатости продают хуй знает за сколько. А не ел он давно. Очень давно. Он не был похож на профессора, потому что упал вчера на шкаф и стал синеглазкой вульгарной.
Он думал, что у вобл бывает часто такое саркастическое выражение лица, что диву даешься. Их жрешь, а они тебе будто в ответ: ну что, сучара, хотел икрой поразвлечься? думал, я жирная? ха! хуй в нос! сортируй теперь, падла, мои кости до полуночи.
Содрогаясь от воблиного хамства, он зашел в туалет, там тоже долго содрогался, ковыряя крышку бутылки водки, потом поцеловался с горлышком и настолько поглупел, что писать о нем не имеет смысла. Никто не признавал бы автора всемирно известной монографии «Гарвардские дожди (поэтическая бисексуальность)» в этом стороже Никодиме или провинциальном актере Перцове, с неоправданным пафосом читавшим свои безмозглые стихи испуганным пассажирам:
На плакате, вырезанном из роз,
В протебуранцах света
Умирает, умирает мороз,
И ему задает последний вопрос
Беспощадное лето.
девушка-мед, с руками, превышающими свои размеры от побоев
Женщина с глазами Бэллы Ахмадулиной засыпала в себя пригоршню тазепама и сказала:
— Вся культура вылетела из меня, как раненый ветер.
Я опять начинаю умирать, вспоминая прошлое.
Пирамиды кольчатого Ахиопса и кубы Пектуса. Зоя.
— Ты ведь знаешь мое имя, девочка?
Только в темноте, только в темноте.
В жопу зонтик воткнуть — о, ланит из ланит! Изваяние долгое, как прикорм; и обычный путь, перламутровый путь — вечер, солнце, песок, перевозчик, паром. В этих маленьких детских садах №37 холодно.
То, что казалось мне раньше недостоинством, стало достатком. С медленным упорством жизни я обретала лицо. Меня уже никто не звал мальчиком. Или звал? На танцах? В полутемной гостинице. Все приходило на свои места. По утрам от истощения шла кровь. Но все это — и побои, и боль отверстия от слишком частого вхождения, и драки в темных залах кино — были проявлениями жизни. Мне было никак: это удивительное состояние; если я только не уворачивала руку в определенном ракурсе и тогда она болела. Я стала со всеми ходить пить чай.
Меня раздражали звуки. Руки оставались такими же темными, с порезами цвета всех дерев — уже твердеющими. Руки светлее не становились. Они были похожи на красные кустики. Санаторий, куда меня направили после убийства и лишения родительских прав, славился своими лесами. Они и правда были какие-то сиреневой паутиной из окна. Сохраняли цвет и березы и на редкость жизнерадостно топорщили свои розовые ручонки, словно не зная… как. Один из моих клиентов сделал так, чтобы колеса и процедуры меня не сжирали, а чтобы постаралась сожрать что-нибудь я. Нет. Красные веточки в стакане были похожи на провода. Мне хотелось быть похожей на Кортасара, но не красной морщинистой мукой, а тем, что он делал.
Приезд в какой-то другой санаторий: рыжая стена, бутылка от Ан. аромата, яблоко. Мертвая природа. Мысль о том, что Ромика больше нет со мной, не доставляла мне ни радости, ни грусти, ну, вернее, не этих слов, но ни того, ни другого. Сюжетную гору мне, казалось, уже не осилить. Но до того выпукло в предсонье его лицо и так разговаривалось с ним — соседке по палате — пятнадцатилетней пиздюшечке — было от чего безропотно мне отдаться. Впрочем, никакой девочки не было. Никакого сюжета не было. То, что я летала по обледенелой крыше по вине трех сумасшедших, а потом мы горели — было возмездием. Было описание невнятного периода моей жизни, как я разозлилась, что клиент заплатил мне пятифранковым одеколоном, и дома, в полупустой дымной квартире, чуть согретой дыханием Ромочки, я задушила его подушкой. Он спал между двух тигров с подозрительными физиономиями, купленных мною с последнего дела, и очень легко было обернуть бархатный хвост вокруг шеи с крестиком. После этого пришло успокоение. Я позвонила Рамису и все уладилось. Нашли невменяемость и много других приятных болезней. Книг тут нет. На танцах я завела прехорошенького, с густыми белыми вихрами, десятилетнего сына обслуги в душ, дала жвачки и насладилась его телом. Потом наклонила его над биде и сказала, что дырочка утянет его туда, если скажет хоть слово.
Он очень боялся и робкими пальчиками теребил мне сосок. Но и это прошло. Он был парень крепкий, носил широкий длинный шарф общей салатовой гаммы и имел вечную ссадину под глазом.
Остался рыжий лес, в который я смотрю. Облупленные трубы балкона, слишком акварельные елки и моя тоска в кистях пледа. Это спокойствие и переплетение природы действует мне на нервы. Акварели нет. Знобит. После ужина я… а, может быть, и нет. Какой смысл выпивать четвертинку водки и два пива, если другое, алебастровое небо, зовет меня (оговорилась, вышло пиво). Тут целыми днями можно сидеть и нажираться, только не с кем. Да и хулиганить я потом начинаю. Просто лежать, дрожа, разговаривать с Ромиком. «Ромушка, ты меня простил?» — «Да.» — «Мне теперь плохо будет?» — «Да.» — «Долго?» — «Наверное, всегда, если ты не сделаешь что-нибудь.» — «Что?» И переход, невнятный перескок, поток скрещенных разноцветных мизерных лучей. «Брось гостиницы и вообще.»
У меня нет своей собственной жизни, чтобы пускать туда других.
охиоптические обманы
— нагромождение полых внутри параллелепипедов. Агрофобы любят жить в туалетах. У них там все изготовлено: сигареты, бумага. Мое общение с людьми свелось к какому-то морзическому (мизерическому) стуку по трубам. Прилетали голуби хлеб клевать. Больше всего на свете, милый барбудо, мне хочется сейчас в наше заведение со всем скарбом двух-октавных девушек, акустикой формы пентаэдра, Джонни голого в пледе (это я и есть). Только совсем некому спрятать от меня марихуану, че. Как мы жили с Ромиком? Разно. Он получал много затрещин, он получал богатые шоколадки и чудные махровые пижамки со встроенными зайцами. Я возвращалась поздно и заставала его спящим на куче игрушек, венчаемых тиграми. Он уже больше привык к тете Розе. Меня отталкивал, и я била, била его по щекам и куда придется и наконец зарывалась в его почему-то больничную теплоту (может, запах крови?), а он находил ротиком сосок и сосредоточенно пристраивался для дела. Нежный грязненький пенис и лапки. У него там написано: 12/Х-90–12/I–93; трех еще не было. В этой лечебнице кавалеры исходят (как тесно) гормонами, но мне никого и ничего не надо. Видеть картинки, как в нашей далекой квартире звонит телефон, ты кричишь «але» мне в запертую ванну. Я вижу твой гипнотический продолговатый затылочек с совсем светлым подшерстком. Наша дача. Я вижу Рому, который машет мне из-за забора, а я не могу ответить — при них. Он так и остается один, или бежит к Розе, стирающей белье. Мои стремительные злые ласки пугают его больше, чем любовные побои. Каждое утро — комок стоики — не подойти, не поцеловать. Роза возмущена: ты не мать… и долго-долго — о моей холодности. Но вот Ромонька взбирается наверх (в мои владения): целую, плачу (мы не виделись месяц), сжимаю остервенело и говорю: «Ромонька, ты мой единственный, любименький самый родной кролик», пупочек, рученьки маленькие, бровоньки мои, и сплошной скороговоркой шепчу ему в заушную область все самое нежное и бессмысленное. Он пятится, отталкивает меня, начинает дико прыгать, рвать на мне волосы и, наконец, наотмашь бьет меня по лицу (сила взрослого). Валит на пол, садится верхом, прыгает, и чем больнее мне, тем звонче его хохот. Вдруг я резко скидываю его, он ударяется головой, плачет, я достаю из коробки тяжелые и острые деревянные кубики и — сильно и метко — кидаю в него. Он удивлен от испуга и кидается вниз. «Роза! Роза! Бо-бо!» Я бомбардирую его кубиками до самого низа: он спускается с трудом, пятится, вытягивая ножки на всю длину ступени, и долго рыдает посредине террасы один. Роза ушла в сад.
Вечером приезжает Розин муж. Ему показалось, что я выпила (а, может, и не показалось), он наматывает мои волосы на кулак, прижимает голову к полу и бьет ботинком по ногам. Потом головой об пол. Я встаю, вынимаю из головы клок волос. Утром я говорю нашей маме-Розе: «Теперь я буду бить тебя всегда, потому что он твой муж.» У меня болит голова. Поздно вечером мы уезжаем с Ромулей гулять в темноту. В коляске — фляга с водкой, сигареты, сменные трусы и клеенка.
Я говорю ему: «Я увезу тебя доалеко, мы будем жить вдвоем в деревянном домике, я буду тебе читать и петь». Он кричит: «Роза!» — и писается в коляску. Он тянется к дому и показывает, что надо развернуться назад. В полутьме — огромные темные глаза полны страха. Мы выезжаем на шоссе. Я знаю, чем его отвлечь. «Бибика!» — Вереница зажженных фар движется по ту сторону поля. «А Розы больше нет!» — «Роза! Роза!» — он горестно разводит руками. — «Бибика! — мелькают огни. — Бибика! Бибика!! Бибика!!» Еще и еще. Он счастлив и возбужден. Он привстал в коляске, обнаружил сверкающие несомкнутые зубки и созерцает ночную феерию.
Я курю на бетонной плите. Мне хочется спать, но я думаю о том, чтобы огромный светящийся грузовик стал нашим последним жизненным ощущением.
Куда я выйду потом, чем займусь? Тем же. Останется ахиопс (твое первое слово), пескожил и я, раздавившая его рифленым ботинком. Ромик-паромик, красные сестры (они сокращают время), то есть красные сосны; мне откроется еще пустыня снега — бесконечное поле, куда бы я хотела идти с тобой к старой избушке с дровами. Я, наверное, рожу еще, я, наверное, что-нибудь увижу вроде урн, — а пока — виски, Рамис, его халат, разошедшийся на упругой заднице, и под видом осмотра снова — коитус.
Детский сад опустел. Ровная белая крыша над бордовым, ярким — в оранжевую радость — навесом. Руль. Кормушка. Рама. Статуи медведей и баб. Никто не хватает их за предполагаемые груди. Ромик, посмотри на этот… сосну, скворечник, снег, и бабушка-служительница с псом Яшкой нас гнать не будет. Мы будем вместе.
Прошло и это. Никакого Рамиса нет. Я сижу на берегу и зашиваю свои сапоги. Снова шатает без жрачки, я еле хожу. Черный платок уводит меня в то время. Для одних я бабуся, ждущая катера, который тут не ходит, для других — деловитый пацаненок в рваном тельнике: кому снасть поправить, кому клифт почистить; рыбы он не ест, а берет новые блестящие рублики и смотрит их на солнце, — обаятельный, никому не нужный попрошайка.
Но как-то в приволжском отеле, когда он прокрался к видику и положил подбородок между двумя теплыми ватниковыми затылками с запахом винным, мужским, рабочим, чтобы приоткрыть шторку в своей тоске и посмотреть, как люди ебутся, — именно тогда рабочие были уже разгорячены, а руки их непроизвольно лежали на ширинках, — именно тогда с ним случилась истерика. «Это я!! — завопил он истошно. — У него была камера!»
На экране в машине плакала шлюшка, которой всунули вместо платы пятифранковый одеколон; а водитель, которому она сказала: «Плачу натурой», — ласково ее уговаривал, что он честный семьянин, что они уже приехали и волноваться совсем не надо. «Но я хочу тебя», — она целовала его холодные руки и пыталась пролезть под куртку. Он включил в машине свет, и вокруг его глаз, лучащихся крепкобульонно внутри, обозначились лучи длинных и крепких морщин; рот был волевой и добрый; он недавно похоронил сына. «Посмотри, какой я лысый», — говорил он и лохматил себе чубчик пленительнейшим, неповторимым движением. Это было еще большим унижением, чем дрянная склянка. Вряд ли кто-то мог угадать в личике из соболей и «Диора» маленького собирателя меди и мидий. Он подарил ей шоколадку и проводил домой.
С мальчиком был сильный припадок, и его снова пришлось отвезти в клинику.
На совершенно сухой платформе осенью уходил поезд.
Пирамиды зимнего Хиопса потрясли меня своей мощью. Из обложенных толстых сетчатых от прутьев цементных коконов глядятся тонкие девственные трубочки, всем своим видом напоминающие стыд ржи.
Но горд Хиопс-Владыка и осыпает вас порой из-за стены бетонного Вавилона то ли крапчатым камнем, то ли пучком выбеленной травы. Важно другое: когда дерево досок теряет краску, всякая дверь становится охристо-медвяной, всякие стены — стыдливо — как розовое белье — выкажут из неописуемой зеленой белесости свои драночки — а слово-то какое! Брось камень в меня, который лежит рядом. Все молчит в катакомбах. Ахиопс думает.
пирамиды кольчатого ахиопса и кубы пектуса
Если бы нам вздумалось писать «Петербург», Ахиопс Кольчатый стал бы Петербургом. Но на площади (кольчатой) с надписью 1970 (то есть это была труба на площади) обязательно сидела прорицательница в черном платке и зашивала свои сапоги. На пальцы ее страшно было смотреть. Впрочем, тут на всех было страшно смотреть. Кроме погребенного Романа, все с утра начинали тосковать.
формы тоски
река псекупс
церковь, или звонок на завтрак
разнообразные звоны с утра
песни
Я открываю глаза и вижу полный цвет — выскобленный музыкальный шарик страха — горелый гараж посредине пляжа (он же киоск), и это было, он действительно стоял.
Кто-то говорит под окном: «Э-э, абувввв, аужж», — четвертый этаж. Звуки, звуки, гудки, птицы, и хлопает дверь церкви: дворник пошел умываться к кому-нибудь в квартиру.
Надо фомку, чтобы выйти на крышу.
Этот город казался мне под пивом с феназепамом кеглевым мальчиком, который уронил красную кеглю в котлован. Он ждал. В отличие от «пъмадоров», «кому — таторов, а кому — ляторов», крепостных стен с поруганной монахами девицей, всякого пускавшей теперь за бутылку водки по веревочной лестнице, город этот был похож на вросший в песок голубой трубочный перелезатель в виде звезды Хиопса, плотно сработанный плотником Провом. Он был ровен, сосредоточенно бездумен, покоясь в начиночных звеньях снега, кирпича, мха, бетона; венчала все это труба Хиопс 1970.
Кроме преступной девушки, потерявшей сына, там жили преступный профессор Карский, открывший топором дверь на крышу и пробежавший по снегу, потом — то ли актер Перцов, то ли водопроводчик Влас, сделавший падшими обоих детей и наслаждавшийся сейчас клубникой из Северной Каролины и 15-летней Марфой, с добрыми по молодости, узкими, доверчивыми глазами.
Остальные держали коз.
Слоистость была девизом этой местности: скрип и слоистость.
А река Пескупс все плескалась и плескалась, несмотря на то, что болела рука и надо было открыть фомкой дверь на крышу.
Никто не замечал, что все старинные песенки построены на каламбурах. Ненавязчивое воспитание.
Мы обещали рассказать о формах тоски жителей Хиопса. Надо сказать, что самым великолепным в тоске был Влас, потому что у него ее не было, а самой безобразной — Наина Шелкова — девица, склонная витийствовать и безобразить.
— Где стихи, я вас спрашиваю, где поэмы солнца, где синтез?! — кричал профессор.
Вкус рубля.
«Они думают, что если раскрасить все наличники, горки, веранды, медведиц так ремесленно-однотонно, дети будут рады. А им нужен цвет земли, войлока, того пространства, что создается деревьями, не желтые холодные трубы, а вмазанные гаражи, то есть с мазками от ржави, бывше-голубые, охровые, красные», — думала Наина, сидя в котловане.
Я прихожу в себя к вечеру и вспоминаю, что целый день шла бессмысленная борьба с памятью. Днем я умела удивляться, а на пустой улице все ходили в плащах, и небогатые французы только речью отличались, но дети, постриженные наголо, их все-таки обступали. Мне нужна была цель, чтобы идти куда-то, но я не видела внутри себя ничего и глубоко дышала, как во сне. Мне хотелось быть занятой или хотя бы голодной. Моя роль перестала мне принадлежать, но продолжали выскакивать слова: надень шапку. Старое знакомство. Когда-то он снял девочку на вечеринке в пыльном подвале. Мы сидели друг против друга с гениально-постными физиономиями и так друг друга хотели, что дрожал пол. Если бы мы дали себе волю, то застыли бы, обнявшись, как стоят влюбленные лошади, положив тяжелые головы друг другу на шеи. Дон Гуан и Лаура — только оба уже давно каменные гости. О Роме он не знал, только встали часы, когда он умер. У меня возникали разные картинки — уже после двух цветаевских деревьев, после многих «попаданий» — бывает, чужие деревья срастаются на каком-то участке — это болезнь или аномалия (что одно), — и снова разделяются, как будто ничего не было, но они уже до смерти — одно.
Вот он протягивает мне пузатую маленькую рюмочку с двумя шершавыми полосками — и я ощущаю теплую знакомую шершавость — тепло его и полоски бокальчика: мы снова дома.
А уже во сне — под феназепамом — задержанный кадр: человек ступает на порог и убирает ногу: повтор. Тот укромный уголок, притолока, пережившая войну, все смоляные, деревянные неровности имеют свои названия: зайчик, мальчик, старик. Я знаю, сейчас он выйдет из маленькой комнаты с печкой и скажет: «Маматька, давай лото». И я пойму, что не он, а я не могу перешагнуть высокий террасный порог.
У ученого Песцова была кликуха: Последний из посвященных.
Водопроводчик Влас тосковал примитивно. К объедкам и пустым бутылкам звал Шелкову, которая уже где-то нафабрилась. Она перешагивала груду помертвевших туш и нежно целовала его щетинистые закопченые щеки. Еще на закуску он совал ей в рот свой палец, которым только что мешал в печи и сладострастно проводил по деснам.
Когда сходили первые восторги —
Злой сантехник дядя Вадя
Выеб девочку неглядя
На лобке увидел пальчик:
Оказалось, это мальчик —
— он злобно начинал цитировать роман Простынько «Прорастает полынь», попинывая Шелкову взглядом, ибо настроение у него менялось, как у бабы перед месячными:
«Пыльный Федор лысо глядел вдаль. Затянулся крепко, до безразличия впиваясь белыми пальцами в кайму мятых кружев. — Дергаюсь я что-то. Ублюдки. — Бледно вертел в пальцах неиспользованный презерватив. — Вообще-то у меня всегда стоит, — угрожающе наступал он. — Устал я, да и годы не те. И вообще, уезжать тебе надо, Аграфена. А то не ровен час… — Что? — робко, не без вызова, вставила Груня. — Что-что! Пошла отсюда, я сказал.
И долго куря, и отдавая курению целиком себя самого, долго и бледно щурился на дым и внимательно следил, как на косогоре исчезала ее новая когда-то юбка.»
Башни не было. Был чердак хиопсового яркого дерева с отдыхающей краской. Бруски по бокам мансарды напоминали на срезах отличное волокнистое мясо с прожаренным каждым волокном. Особенно это было заметно там, где уходящий вверх толстенький обструганный кусок дерева был освещен солнцем; тогда мясные волокна еще и светились, влекли (вернее) и были данностью спокойного приглашения.
Этот чердак и собрал тоскующих жителей Хиопса, но об этом — после литра, дружок.
Наконец они поднялись. Порфирий взломал дверь. Мужчины были молчаливы от страха. Наина затеплила свечку. Они сели на теплую широкую трубу и стали созерцать мансардные огни. Сумерек еще не сделалось.
Здесь бы пейзажик: эх, холодный пейзажик зеленого уюта, где цвета переходят один в другой, как и предметы.
Витринный свинг, кирпичи, похожие на плохой жемчуг и хорошую перловую крупу, снова вставки дерева бывших цветов под голубым складом и две деревянные тупые башни, покрашенные желто-зеленым с высокомерной московской облезлостью, уже теряющие цвет; меж башнями — крытые ржавой жестью неполнозубые укрепления, недолеченные, но начавшие лечение, и оттого менее красивые, чем испорченный жемчуг, имеющий розовость, распад, прочерки, продымленность. Эту стену, казалось, должны венчать латы.
Но город враждебно расстилался: башня, дома, тени, люди в окнах, боязливо задергивающие шторы. Доброй ночи, дорогие москвичи!
город свело
Остаться в этом детском знании всего и, не зная, попадаться в точку, писать судьбу под диктовку. Черешня. Пили с отвращением, курили с отвращением, целовались с отвращением (чужая слюна, как сопли)…
— Будет брехать, будто банщик Бенедикт бежал барнаульским бронепоездом.
— Дябочка. Дай валенки. Дай джеф. Дай косяк.
Когда на площадях и в тишине келейной
Мы сходим медленно с ума,
Холодного и чистого рейнвейна
Предложит нам жестокая зима.
Теперь под плитой предательств, лжи, побоев, бессмыслицы — абсолютно без эмоций, без сердца, без возбуждения — сплю. Звон бутылок меня оживляет. Я напрягаюсь, чтобы заплакать, когда меня гонят от костра пьяные сторожа. Я напрягаюсь, чтобы сказать: «Сынок». Но некому меня гнать, некому мне сказать «сынок». «Стою на ступеньках в аптеке, и у меня кличка писатель». Я пишу, и у меня кликуха: «дешевка». Вшивая дешевка — швы, порезы, неснимаемый платок (чтобы вши не заводились). У меня почти новые калоши, пиджак с кокеткой, глаза в трещинах и четыре раза по двадцать копеек — перебить сушняк.
«Это ужасно умилительная для самого себя история, ужасно приятно жалеть самого себя». [9]
В комнате, оклеенной актерами, давали деньги. Лестницы, перекрытия, фанеры. Они мирно распределили на троих мою компенсацию, взяли двойной налог за бездетность (Рома еще был) и еще несколько налогов. Я не знала, как говорится у кассы: «Мне бы денег…» или: «Здравствуйте.» Оказалось, что я все делаю неправильно: не то оформляю, не там пишу, и, чтобы получить денег, надо кричать, помнить правила и постановления, заучить перечень вопросов и быстро реагировать. Мне было мучительно стыдно получить 33–47 по паспорту и заявлению. И фотография была не та, и руки дрожали, и голос был скромен и тих. Они меня не узнали или просто забыли. «Вы кто?» — «Да я тут у вас…» — «Разве это вы?» — «Это я, но я уж не та. Помните, как говорил Григорий Грязной: Не тот я стал теперь…» Они звонили в паспортный стол и в милицию.
— Тут вот у нас девушка сидит. Утверждает, что она Шелкова. Проверьте координаты.
И когда все совпало, они сказали:
— Что же это вы так? — с укоризной и жалостью. — Разве можно доводить себя до такого состояния! Посмотрите, на кого вы похожи!
— А на кого?
— А что у вас на голове?
— Шапочка.
— А на ногах?
— Ботиночки.
— А в руках у вас что?
— Сумочка.
— А в сумочке что?
— Вы еще спросите, почему у меня такие большие зубы! Да, я давно не была дома, но это не означает, что я позволю вам над собой глумиться! Лучше дайте мне поесть вот эту свеклу, и я схватила со стола зав. отдела кадров кусок вареной свеклы и в одно мгновение съела.
Гул затих.
Сцену пожара и падания с крыши я даже и описывать не буду. Наина вцепилась в какой-то крюк и ввалилась в мансарду. Без объятий и веселого целования помолчали. Потом запалили для сугреву костер из палочек, личинок, старых стульев, и ведро с каким-то горючим зельем на них покатилось. Тушили неумело. Ардальон разбил пенсне. Потом Наина накрыла зловонный ночник листами жести, поругавшись на него зло. Все были в копоти, тяжело дышали и курили на ступеньке. Наина рассказала еще, что прошла все: огонь, воду (тонула в проруби Москвы-реки), медные скаты крыш, да и чего там проходить, когда каждый выступ — твой (при этом она нежно погладила Ардальона по ширинке); и — по-мелкому прошла: пуля процарапала, балочка упала. Было очень угарно, и свечи все догорели.
Кто-то сказал, что в повседневности мы имеем стрессы гораздо более сильные, чем в экстремальности. Отцы Города и девка Города уже привыкли к этой копотливой деревянной обители, где до солнца — рукой, и до шпиля — рукой, и до смерти, но все это был только ахиоптический обман.
Наина вспомнила, как вошла в мужской душ. Все сидели на прочной белой трубе, курили, переживали: «Ведь все равно б — не насмерть, а до восьмидесяти лет на „даче“ слюни пускать…»
Солнце потеряло свой свет.
В детском бараке тушат солнце, и контуры, тщательно промеченные днем, сливаются в один сливовый куб. И можно было в мрачном лесу пролезать в полые бетонные глыбы для завода и копаться в котловане, доставая кеглю. «Ты Рому Шелкова знаешь?» — «Это который все время убегает?» — И по пожарной лестнице меж шелестящих елей ступать и видеть обсосанную конфету заката…
Громыхнул засов и мы вышли. Бледная Антонина жевала сбрую. Хотелось набить рот сухарем. Думалось: «Да-да, нет-нет», — и вайнеровское пищеварение начинало иметь в себе угрожающие тона.
Вдали — полузапорошенный «Аэрофлот». Антонина вяло предложила поселиться здесь; но профессора побежали жаловаться женам на очки. Снова замела пурга. Разнородные трубы с выглядывающими из-за них антеннами, создающие геометрическую радость несовпадения размеров и непараллельности, крышевые спайки (коитусы цвета), а также зовущая мансарда, изогнутая пустота которой похожа на бедро гризетки, свет статичности, замерший с открытым ртом, и Наина, сидящая на трубе Хиопса, низко наклонив голову в капюшоне, а на расставленные ноги в белых от известки и черных от копоти сапогах свесившая руки с потухшей сигаретой, — были вариантами бытия.
Город засыпало снегом, видны были очертания домов, по-прежнему пленяя смутными переходами вставных конструкций; на ближайшей крыше взрослого цвета были яркие снежные островки и хорошо видны трубы; две — черные изнутри, положенные полуцилиндрами, одна какая-то серая, с двумя-тремя потемневшими или отвалившимися кирпичами, одна-гордая и желтая, несмотря ни на что, и несколько антенн, похожих на весенние черные ветки, очень молодые, влажные и гордые ранними почками электричества. Из одной трубы пошел дым.