Счастье

Купряшина Софья

ОДИН ДЕНЬ СЕРАФИМЫ ГЕНРИХОВНЫ

 

 

один день серафимы генриховны

История старушки, занимавшейся сбором бутылок, была обыкновенной. Происходила она, естественно, из очень богатой дворянской семьи. Ее сослали на каторгу за то, что она носила пенсне и не хотела покупать очки. Когда она вернулась, сын не узнал ее и выгнал. Когда она сказала в Гнесинском училище, что до войны работала здесь концертмейстером, ее оставили в качестве уборщицы, но вскоре выгнали, потому что по ночам она страшно напивалась в пустом здании училища, бегала по темным коридорам, выла, приглашала каких-то ошибочно пострадавших людей, которые сдвигали парты и вынимали свертки с закусками.

Теперь она жила в пустом ларьке. Она очень опростилась и огрубела, стала жутко ругаться матом с продавцами палаток и временами проворно залезала на крыши палаток, чтобы снять с них ящики для бутылок. Все знали ее на этом пятачке. Она приставляла железную лесенку к палатке, и ее коричневые толстые ноги лихо мелькали то вверх, то вниз.

— Куда полезла, бабуля? — спрашивал ее продавец.

— Не видишь, что ли, ебена дрожь?! Ящики твои засратые снимаю, блядь. Хули не уберешь-то их?

— Ну работай, бабуля, работай.

Вообще она стала очень проворная. Вот только ноги почему-то не худели, но и не опухали. Просто были какие-то мясистые, вероятно, дворянские.

Вечером она выходила на Киевское шоссе, надевала на себя цветной платок и пенсне, садилась на кромку асфальта, расставляла ноги и со словами «бухла — заебись» приступала к ужину. Мимо ехали машины и грузовики, чуть ли не отдавливая ей ноги, но она сидела совершенно спокойно, глядя на затихающую к вечеру природу и нежно щурилась на заходящее солнце. По мере выпивания она начинала перемещаться все ближе и ближе к Ростовской набережной, чтобы успеть попасть в вытрезвитель. Как инвалид войны, она платила 25% штрафа, то есть чирик с небольшим или две самых хуевых пол-литры. Сидя на солнышке на высокой горе перед набережной, она наблюдала за насекомыми и иногда переворачивала жучка, упавшего на спину, а иногда вдохновенно шептала: «Божья коровка, улети на небо, принеси нам хлеба…» На нее садились бабочки, и порою довольно жестоко кусали какие-то микроскопические мушки. Рассеянно матерясь, она яростно чесала укушенное место и тянулась к сумке за сигареткой.

Иногда снимала с себя все и лежала в траве. Вот зимой было хуже. Как-то раз, когда она лежала таким образом, ее нанюхал молодой колли, и они долго смотрели друг другу в глаза. Глаза у него были янтарные и внимательные.

— Я бычок подниму, горький дым затяну, люк открою, полезу домой. Не жалейте меня, я прекрасно живу, только кушать охота порой, — пропела Серафима Генриховна.

— У-у-у-а! Ах! Ах! Ах! — отозвался колли.

— Ну что, песочка, нравится тебе мое пение? — спросила она.

Пес немного подумал и убежал.

Она оделась и побрела дальше, в глубину горбатых извилистых переулков, в сторону двухэтажного темно-красного здания, обнесенного небольшим железным забором. Два или три раза она оглянулась на Москву-реку, вода которой темнела и искрилась, подумала что-то смутное о своих возможностях, а затем решительно свернула в прохладную аллею, предшествующую вытрезвителю.

— И долго ты еще будешь таскаться сюда, чучело? Ща так въебу — мало не покажется, — приветствовала ее дежурная.

Все двери были распахнуты настежь.

Серафима Генриховна виновато улыбнулась и пожала плечами.

Загремели ключи.

— Громова! Мыть пол. Кошелькова! Уймись. А то у дежурного сосать будешь.

Закипал чайник на плитке. Женщины различных званий доставали из пакетиков печенье, бутерброды, огурцы и другую снедь.

Тихую и стеснительную Серафиму Генриховну повели в «аквариум». До ночи ей надо было помыть дурнопахнущие клеенки с кроватей, подмести и помыть пол, протереть по возможности окна. Она еще ебнула маленько из своей бутылки, закусила хлебом и стала готовить ведра и тряпки.

Дежурная как-то странно посмотрела на нее, поманила и протянула бутерброд с сыром:

— На. Все равно на пол упал.

Серафима Генриховна вытерла бутерброд пальцами и съела.

«Ха-ха. Как жестко они обманулись,» — думала она неизвестно про что, наблюдая за ненормальными бабочками и какими-то зелеными прыгучими полукузнецами, играющими в смертельные игры с лампочкой. Они уже несколько раз серьезно обожглись о стекло, поэтому летали и ползали по очень странным траекториям. В воздухе носилось сумасшествие. Многие уже благополучно сдохли.

В «аквариум» втолкнули голую профессора Голубятникову, сильно дав ей по жопе дубинкой. Серафима Генриховна уже закончила с клеенками и стала наблюдать за Голубятниковой.

— Не могли бы вы позвонить моему бывшему мужу, чтобы он забрал меня отсюда? — сказала профессор.

— А вы уверены, что он захочет вас забирать?

— Логично. Дело в том, что у меня украли бульон, благовоние и ароматические салфетки. Угостите сигареткой, Симочка.

Поговорили о современном состоянии нашего общества, об изменениях в структурах правопорядка.

На вахте уже перешли к тортам.

Серафима Генриховна все больше и больше убеждалась в том, что очень не любит женщин. Ее мальчики-продавцы из палаток, с которыми она проводила первую половину дня, были, конечно, сволочата и воры, но в них было гораздо больше человеческого, чем в профессорше или в дежурной. Она не могла объяснить это логически.

На лампочке потрескивали хитинные покрытия кузнецов.

Босую профессоршу с отвисшей грудью и длинным носом повели на оправку. В коридоре она вдруг ломанулась и хотела выскочить на улицу. Ей съездили дубинкой по и без того кривому носу. Она все твердила, что завтра в восемь утра у нее пресс-конференция в Институте перинаталогии, однако трезветь и не думала.

— Ладно, не ссы в компот, — сказала разочарованная Серафима Генриховна и отвернулась к стене, натянув вонючую простыню себе на голову.

Она давно уже не могла спать нормально, и полтора-два часа полуобморока сменялись таким же временем бессмысленного бодрствования. Ей виделось разное. Представилось, например, что утром дежурные пригоняют к «аквариумам» по тележке с чаем в подстаканниках и небольшим бачком с пирожками с мясом. Ого! Нет. С мясом уже слишком. Мясо вызывает ненужные воспоминания. Она давно уже отучила себя думать о прошлом. Нет, просто по такому маленькому рогалику. А в чае — сахар. Когда это было? Она обняла сама себя, улыбнулась и поудобнее устроилась на койке. Собственные руки показались ей чужими. Это было хорошо.

В соседнем «аквариуме» было весело. Кто плакал, кто вопил, кто ржал, кто лежал в обмороке, а какая-то женщина страшно стучала воблой в стекло. Начинало рассветать.

Серафиме Генриховне казалось, что она лежит на дне корзинки, выстланной чем-то теплым и мягким. Она была защищена со всех сторон, и больше уже ничего не боялась.

А в семь часов утра она уже шла на работу по пустынной набережной, залитой солнцем. Было очень чисто и свежо. Серафима Генриховна спустилась по каменной лестнице к самой воде. Почему этот мост называется «Большой Каменный?» А другой — Окружной. Есть еще какие-то: Красный или Краснохолмский? Каждая остановка речного трамвайчика называется именем моста. А может быть уже и нет. Когда это было? Она зачерпнула воды из Москвы-реки и попила. Представила, что сейчас у нее вырастут ослиные уши. Усмехнулась, глядя на прочно утвердившееся солнце. Потом она села на нижнюю ступеньку и помыла ноги в воде, тщательно протерев их после юбкой.

Вчерашний колли был как раз на утренней прогулке и помахал ей хвостом.

На крышах домов загорали люди.

 

хулиганка

Жила-была одна девочка. Звали ее Женя, что уже создавало много сложностей. Сложения она было плотного, характера говнистого, волоса темно-рыжего, но самое главное, что она очень любила хулиганить. В любое общество она вносила панику и дискомфорт, поскольку делала противоположное тому, что в этом обществе принято. Она могла страшно выматериться за столом, усаженным чинными, хорошо воспитанными гостями, которые кушали тушеных вальдшнепов, редьку, салат «Оливье», масло, помидоры и сыр. Сама она при гостях почти ничего не ела, но стоило им выйти на балкон посмотреть салют, как Женя стремглав бросалась к чужим рюмкам и фужерам, допивала из них водку и шампанское, жадно рвала зубами дичь с блюда, хватала и мяла пальцами помидоры, чайной чашкой черпала из общего блюда салат и ела его. Потом она наскоро вытирала рот скатертью и присоединялась к смотрящим салют. Тут-то и начиналось главное хулиганство. Она гнусно приставала к невесте сводного брата, потом щупала самого сводного брата сквозь штаны, потому что искренне не знала, на ком ей остановиться: они оба были приятной наружности. Сводный брат молча пятился от нее, округлив глаза, потому что был хорошо воспитан. Его невеста сначала шутила, а потом тоже пятилась, а вскоре они и вовсе ушли, не дождавшись сладкого и сославшись на токсикоз.

Конечно. Кому это надо.

Мрачная Женя продолжала наливаться шампанским и фраппировать гостей. Одну женщину уже долго бил по спине офицер, поскольку она поперхнулась. А поперхнулась она оттого, что Женя предложила ей попробовать «заебательски охуительные пирожки».

Вскорости подали сладкое. Шампанское и водку убрали. Женя стала время от времени заходить в свою комнату и возвращаться оттуда все более и более окосевшей. И если б кто подглядел за ней в дырку от замка, заткнутую куском рубашки, то увидел бы, как она, воровато оглядываясь на дверь, пьет из горлышка водку, ставит ее в платяной шкаф, хватает со стула рубашку своего любимого, который куда-то провалился, и остервенело нюхает ее в области воротника.

Когда Женя в очередной раз исчезла в своей комнате, гости вдруг услышали дикие удары в стену и леденящие душу вопли: «Где ж ты мой золотенький?! На кого ж ты меня, сука, бросил?!»… Гости из вежливости и любопытства притихли, помолчали, а потом стали резко собираться. Конечно, это было очень нехорошо. Такие ужасные вещи происходили не раз и не два, и вскоре бедные родители Жени, не имея желания и возможности с ней жить, отвели ее в темный лес и оставили там к чертовой бабушке.

Она слегка поплутала, поныла, но после нашла для себя избушку и зажила в ней одинокой хулиганской жизнью.

Когда к Жене ворвались менты, она жарила в сковороде дикую утку, предварительно переломав ей все кости молотком. Готовить ей всегда было в лом, но жажда мясной еды заставила ее взять у дедушки-охотника эту утку — худую, со злобной харей, пахнущую тиной и обосравшуюся во время убийства.

Женя кропотливо ощипала ее, опалила пух, сделала надрез меж килем и пухлой плавательной гузкой, залезла туда рукой и стала тянуть из нее кишки, желудок, сердце и все остальное. Потом она схватила молоток и стала плющить ее, безголовую, с остатками крыл и без перепончатых ног. Потом вымазала ее польской приправой, положила в сковороду и придавила мощной крыгой. И только она задумала ощипать ей всю голову, а на макушке оставить островок и поставить его стоймя при помощи лака для волос, как в дверь позвонили.

В квартиру резво вбежало 6 ментов с автоматами, крича: «Уголовный розыск!»

— Опять хулиганишь! — кричали они. — Кто еще есть в квартире?! Где сожитель?! Где лица кавказской национальности?! Где родственники?! Кто живет напротив?! Чем пахнет?!

Женя была чуть жива от пьянства, бронхита и температуры и, охуев от обилия вопросов, села на табуреточку, пригладила взъерошенные волосы и сказала:

— Что?

— Я тебе покажу что! — крикнул самый маленький из них и приставил к жениному носу автомат.

— Засучите ей рукава!

Они обступили ее и стали рассматривать руки.

— А-а-а, кровь пускаешь по ночам? Судимости есть?

— Нет.

— А татуировка откуда?

— Сделала.

— Сама?

— Да.

— Могла инфекцию внести. Кто живет напротив?

— Люди.

— Какие?

— Хорошие.

— А руки почему в крови?

— Утку потрошила.

— Откуда утка?

— Из лесу, вестимо. Дедулечка мочит, а я их тушу. Жарю, то есть.

— Введите потерпевших! — крикнул тот, что стоял ближе к двери.

В квартиру вошла большая группа людей.

— Кто кричал «убийцы»?

— Это не я.

— А кто кидал топор в проезжающие машины?

— А-а-а… это соседи сверху. Они метят в меня, но каждый раз промахиваются.

— И зачем же они метят?

— Потому что я вызываю к ним водопроводчика.

— Зачем?

— Да течет у них все. Вы посмотрите, по какому куску штукатурки лежит на плечах моего пальто. А у них старческий аутизм, они дверей никому не открывают. Как в дверь звонок, они хвать топор и к телефону. — Ты слесаря вызывала? — Ну я. — Вот только выдь на балкон.

Но промахиваются.

— А кастрюли в святую церковь тоже соседи кидали?

— Ну конечно.

Когда потерпевшие ушли, сильно хромая и крестясь, румяный добрый молодец сел напротив Жени и глаза его слегка потеплели.

— Плохо ты живешь, Жень. Шумно, грязно, соседям не даешь покоя.

— А откуда вы знаете, как меня зовут?

— Да весь подъезд говорит: эта Женя из 12 квартиры водит к себе бомжей, моет их под душем, брызгает «Рейдом»… Неблагополучная она.

Женя высморкалась и вздохнула.

— Паспорт неси… Ишь ты, Крамская! Чем занимаешься?

— Рисую я.

— Неужели тебе нравится так жить?

— Я живу хорошо. Весело.

— А глаза-то невеселые.

— Да температура у меня.

— А шею почему не моешь?

— Я обязательно сделаю это на-днях.

— И на биржу сходи.

Они осмотрели шкафы, пожелали всего доброго и сказали, что теперь будут часто сюда приходить.

Женя вяло сжевала спортивную утиную ногу, потому что она все-таки пережарилась во время перекрестного допроса, вытерла пальцы в ожогах и крови полотенцем, поплакала от обиды, подвывая и вытирая лицо футболкой, и стала думать, по какой статье она может пойти.

Ночью она сочинила такой стих:

мой срок закончится нескоро. Но это ничего Ведь мне уже теперь не нужно Куда-нибудь идти на воле а разве в магазин зайти купить мне полботинки. А водка по талонам. Но когда вернусь я, когда я вернусь — все будет по-другому; завод и сквер, и провод посерел. А дворник постарел и стал как гриб сушеный, он даже выпить не годится теперь. Как выпьет, так кричит: какой я, на хуй, дворник! Я мельник, то есть ворон я и в рот вас всех ебал.

А на заводе так же звонком обозначается обед. Лакеи пишут письма. Все бабы толстые, как будто надувные. А девочки подорожали. А шмары перешли в хронический разряд. А газеты пахнут так, как будто ими уже вытирались. Заводу требуются: откатчики, намотчики, валяльщики, прессовщики, в наличии пионерлагерь. По воскресеньям все стоят в очереди на «чертово колесо». Кто режет вены в чаще леса, а кто с пакетом на башке глюкует в тихом парке с надписью «Привет спортсменам».

А я вернусь на Первомай и замочу я всех, которые не успел.

Было полнолуние. В три часа ночи Жене сильно захотелось поддать, и она пошла в ночную палатку за «Белой березкой», пугаясь низких ветвистых деревьев и высоких разлапистых милиционеров.

В подземном переходе кто-то дико выл. Это была рыжая большеухая псина с зелено-карими миндалевидными безнадежными глазами. Женя, обладая точно такими же глазами, сказала ей несколько утешительных слов, и они пошли вдвоем по пустынным улицам, переговариваясь и вздыхая. Они купили водки, буханку ночного теплого хлеба и заметно повеселели. Когда они подходили к развеселому пиршеству бомжей в кустах, Женя сказала: «Ты меня, Лиска, охраняй», и Лиска пошла чуть впереди. Они миновали группу нетрезвых милиционеров, затем группу нетрезвых коммерсантов, и Лиска все время охраняла ее.

Они пришли домой, выпили, поели, повыли и решили больше не расставаться.

Когда они устали выть, Женя сказала: «Слушай стих, Лиска!» — начала читать:

Луна как бледная поганка Луна как блинная тарелка Луна есть матовая склянка На дымно-розовом пурпуре Просвечивающая белка Немного клейкая, в натуре Луна есть яблочных оладий Тончайший пар над крышей кухни Луна есть маленький пломбир С оттенком несколько вампирным И помидорным. Мусс и виски Летают взлуненные миски И Лунин точит зуб на пристава Он вылизал луну слюною декабристскою И оттого она так непристойна Что кажется, морковное пюре Двоится в стеклах совершенно серых… Собачьи песни, песьи пляски При поздних лунах, — это ли не цель! Но умолкаю, ибо Луна есть греческая губка. Луна есть место для свиданий И имя ей — Хлоплянкина. Немного красного вина, Немного солнечного мая. И, тоненький бисквит ломая, Тоньчайших пальцев белизна. Сплошная, цельная луна.

Лиска слушала невнимательно, поскольку начала засыпать. Женя тоже сползла с табуретки и уткнулась носом в теплый рыжий бок. Кровати и белья у нее не было.

Протрезвев, Женя поняла, что теперь они, в некотором роде, живут с Лиской вместе. А то что это — встретились, поддали и разбежались? Устала она от таких встреч. Ей, наверное, надо сделать какие-то прививки, хоть немного мясца или чего-нибудь костяного, антиблошиный шампунь иль ошейник… Поводок тоже. Пока они чесались в кухне, а Лиска еще к тому же, наморщив нос, выкусывала блох со спины, надо было что-то решить. Женя решила пойти за пивом и долго рассматривала в витрине собачьего отсека в переходе разные принадлежности. И чего тут только не было, ебать-колотить! Какие-то резиновые и пластмассовые кости разных фактур и причудливых расцветок, мисочки, поводки, ошейники: рокерские с шипами, с замшевой бахромой; чехлы на уши, комбинезоны с дырками для хвостов, разнокалиберные щеточки, опять кости — здоровенные, чуть не в полкомнаты и махонькие, славно декорированные под настоящие, много игрушек — ежики, мышки… Бутылка пива не составляла даже и пятую часть стоимости какой-нибудь вшивой железной расчески! Да… Дела… А эти шампуни с собачьими набриолиненными рожами — витаминные и оттеночные, страшные криво-кинжальные ножницы для обрубания хвостов и ушей, щипцы для тримминга… Гестапо какое-то.

Поводок с ошейником можно сделать при желании из ремня и подтяжек, но тогда будут падать штаны. А жрачку? А ветеринар если заведет меркантильные песни? Ох, боже ты мой!

Была у Жени одна зацепочка — записаться в экспериментальный кружок изобразительных искусственных художников, где слегка одаренным и сильно наглым кружкистам давали стипендию. Она уже была раз в чем-то таком и рисовала странные маленькие картинки, семь на пять, примерно, сантиметров, где мальчик стоял на крыше с веревкой в руке, то на шее… Менялось только освещение. Иногда вместо крыши была полуразрушенная стена. Мальчик всегда был повернут спиной — решительно и безнадежно. Она делала четкую контуровку тушью, и он прочно утверждался между крышей и небом, воздев руки в малолетней молитве.

— Пойти что ль туда, рассказать про невзгоды? — думала она.

Она собрала картинки, частично чем-то залитые, надела, чего получше, хотя надо было, чего похуже, и пошла.

Во Дворце Творчества она с трудом отыскала 33 комнату, на которой было написано: Секретариат Кружка Умелых Художников Акварели (СКУХА). Ее встретила в жопу пьяная, но проникновенная художница Петрова-Водкина.

— Деточка моя, — говорила она, лаская Женю толстыми смуглыми пальцами, — нам всем до тебя еще срать и срать. Ты ж сама не понимаешь, кто ты такая… Вот я скажу те щас. Приходит ко мне Акынова, прибегает, прям, и кричит: миниатюрки, кричит, видала Крамской?! А какой Крамской… Я думаю, вмазалась она, че ли…

— Ну и хули? — говорю. Так она, грит, лучше тебя в сто крат! Ну я ей по ебальнику. А она ползет ко мне и плачет:

— Ты работай, сука, работай, я ж люблю тебя, ты смотри, какие пизденки тебя обскакивают, она ж тя моложе, старой манды, лет на двадцать! Ну я ей еще въебала, а сама думаю: надыть найтить — что за Крамская-то. Ну и нашла у одного там. Прихуела, конечно, прям смотрю — оторваться не могу. И — к Акыновой. Она сидит, мажет чего-то, плачет как всегда. А я кричу: «Лучше! Лучше!» А она сопли вытерла и гнусит:

— Чой-то лучше-то? Ты опять что ль глаза залила? Я говорю:

— Да Крамская лучше нас всех, вместо взятых! Я сперва думаю — мужик! Линия мужская, не бабья!

— О чем и базар…

Вот так, деточка моя. А что касаемо стипендии — тута сложнеича. Должна у тебя выставка быть состоямшись. А ежли она не состоямшись — то прям дажа и не знаю что. Тогда-то. Коль не состоямшись она. Вот тебе, золотая, анкетки, позаполняй их, биограхвию — и таку, и сяку, заяву накатай, что, мол, жалаю быть вступленной к вам, пидорам гнойным — ну и всяко-разно… Разбересси, словом. У мене ноне мозги — как хуй у Василия Андреича — на полшестого, я те ноне не помощница. И давай, с богом, надежда наша, Евгения Гранде, пиздуй до хаты, у мене делов сёдни — хуева туча.

Так сказала художница Петрова-Водкина и резво вытолкала Женю за дверь.

Женя сбежала вприпрыжку по деревянной лестнице, покручивая на одном пальце сумку с анкетами и повизгивая от радости. Что же делать? Купила Лиске «Чаппи», заварила с геркулесом небольшое количество его, чтоб надольше хватило. Пристала, как банный лист, к соседке, чтоб она отдала ей «ну хоть какой-нибудь, хоть какой-никакой ошейничек бы, можно рваный, и с поводочком бы…» и получила в ответ очень сносную собачью фурнитуру.

Она вспомнила слова Петровой о том, что «стипуху дадуть, коли ты жальчее себя опишешь — мол, средствов никаких, голодно, холодно, матерьяльцу, кистей, бумажки, красочек, картону грунтованного, маслица конопляного и протчего по нашему художняческому промыслу не имеешь, онна мыкаешься, туды-сюды…», и чувствуя потребность снова выебнуться на всю катушку, стала заполнять и составлять документы. Спервоначалу написала автобиографию.

«Я, Крамская Евгения Анатольевна, родилась в 1868 году под забором. По приютам я с детства скиталась, не имея родного угла. Ах, зачем я на свет появилась, ах зачем меня мать родила!»

Затем Женя съела феназепамчику, запила его водкой, прочитала «Азбуку» Л. Н. Толстого, умилилась и продолжала свою биографию:

«…Помню, я была мала и грязна, тетка дала мне рваную тряпку, кривую иглу и гнилую нитку. И я сшила себе юбку. Юбка была плоха, но я была горда, что сама сшила эту жуткую юбку. Раз тетка дала мне булку. Булка была мала, а я была грязна и горда, что сыта. В 1985 году с грехом пополам закончила школу (долгонько же я училась — отметила она про себя). А до того, как закончить ее, меня брали „в дети“. Только зачем им дети? Хмурые, придут с работы — молчат. А потом как заскрипят:

— Же-е-еня! В кастрюльке ка-а-ша была. Ужели ты всю съе-е-ела?

— А в кастрюльке этой, Василий Андреевич, каши — на донышке (что это еще за Василий Андреевич? — смутно удивилась она, но зачеркивать не стала). А когда я закончила школу, то пошла наниматься в завод. А директор за сиськи пошшупал — говорит, что не вышел твой год. И пошла я опять побираться, по карманам я стала шманать. Ах зачем я на свет появилась, ах зачем родила меня мать. Работала намотчицей, прачкой, судомойкой на пароходе. Там меня приметил матрос А. Бурый. Он велел мне много и хорошо рисовать, никогда не покушался на мою честь и сказал, что стаканы разбила не я, а кастелянша Г. Хмурая. Но все-таки списали меня оттуда по беременности. Родила. Оставила ребенка в роддоме. Продолжала рисовать запоем, пить, что нальют, ночевать, где придется. В 1886 году прибилась к передвижникам. Стала двигаться с ними по России. Вышла замуж за И. Н. Крамского. Он играл в карты и бил меня, а когда проигрывал, то расплачивался мною и с передвижниками, и с простым людом. А вскорости помер от цирроза печени.

Теперь я живу на квартире. У меня есть собака Лиска. А больше мне и не надо никого. Она хорошая, рыжая. А стипендию свою, если дадите, то я использую на то, чтобы купить антиблошиный ошейник, макарон, „Чаппи“, водки, ботинок и всего другого по нашему художняческому промыслу. Пишу картины.

Е. Крамская.»

Женя так сильно увлеклась, что не слышала, что Лиска сначала выла под дверью, а потом мощно насрала в коридоре. Она хотела наподдать ей как следует, но приход был такой сладостный, что она махнула рукой, выпила еще полстакана и стала писать заявление.

«Прошу меня зачислить вас, жлобяр, в вашу ебучую организацию, потому что я иногда прекрасно все понимаю. Как пахнет эта туманная прель, как посинели здания и волосы вьются как! Покорнейше прошу вас принять меня в вашу стаю и форму 85-ХУ на что-нибудь приличествующее аренде нежилых помещений. А то что же это. Ингридируйте марку с поправкой коэффициента, ибо — свершилось!

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Вместо Петровой-Водкиной в 33-й комнате сидела мрачная акварелистка Пот а Пиросмани. Она молча вырвала у Жени из рук документы, положила на полочку и велела звонить.

Через месяц Женя снова стояла на пороге 33-й комнаты. Петрова, Акынова и Пиросмани встретили ее мрачным молчанием.

— Гавары, Пытрова-джан! — властно приказала Пиросмани. — Толко тывой народний жаргон можыт выразыт нащи мыслы по этай девущка!

И Петрова сказала.

— Что ж ты……………………………………………такое…………………натворила?! Что ж ты………………………………………… понаписала-то здесь?! Ведь Крюков прочитал — не емши обосрался! Ну, ебонашка! Ну вмастила! Дерьмовочка чертова! Сирота, понимаешь, бесприютная! Тебе что сказали делать?! Биографию писать! А ты чо?! Романы тискать?! Балетриска сраная! Да хуль базарить — дело сделано. Никуда тебя, красотка, не примут, будь у тебя хоть мильон выставок! И забудь об кружке об ентом. Пьяная что ль писала?!

— А может… я перепишу? — хрипло и тихо спросила Женя.

— Да она и щас не въезжает ни хуя. Ведь Крюков читал уже! Василь-то Андреич! Ты вяжи этот базар, чучело, ты чего в анкетах-то накалякала, помнишь хоть, нет?!

«Так вот откуда взялся Василий Андреич», — подумала Женя, схватилась рукой за стену и тихонько сползла на пол.

— Патка, за водой! — взвыла Петрова.

Она опустилась перед Женей на колени, приподняла ее и понюхала.

— Ну так и есть. Непохмелимшись. Нежравши. Немывши.

Она вдруг вся искривилась и заплакала над Женей, крепко прижав ее к себе.

— Господи! — голосила она. — Да за что ж нам доля такая! Сидели бы с детями по кухням, котлетки б там, кулебяки… Нет! Повело на блядки! Писать! Выставляться! Епона мать! Ведь девка молодая ишшо — а уж во гробе одной ногой и крыша от водки съехамши. Ну ладно я, старая проблядь — но ей-то за что?! Пожить бы хоть ей-то! Гори они огнем, картинки ети! Говна-пирога! А мальчик-то у ней на крыше — помнишь, Люд?! Не оторвать ведь глаз… Как же это бывает-то такое!..

Но она не умерла, потому что от этого еще никто не умирал, — как писала Майя Ганина в своем рассказе «Бестолочь». Она не умерла, но сделала для себя кой-какие выводы, хотя все равно не могла вписаться ни в какое общество.

— Слышь, Лиса, — сказала она, прогуливая как-то Лиску вокруг дома, — я тебя кормить больше не смогу. Не будет бабок, Лисица, ни на уколы, ни на шампуни… А если ты взбесишься и тяпнешь меня? А если чума? Или еще чего? Возиться с тобой… Так что я сейчас поводок отстегну — и ты иди куда-нибудь. Ну! Пошла!

Лиска плелась за ней на расстоянии, начиная догадываться. Женя взяла полкирпича, прицелилась и кинула ей в голову. Лиска взвыла отчаянно, как в первый день их знакомства. На рыжей шерсти появилось влажное темное пятно. Она поплелась в обратную сторону на неверных ногах, а Женя пошла к дому.

Потом они вдруг обернулись одновременно и долго смотрели друг другу в глаза. Женя снова нагнулась за камнем, и Лиска, приседая на задние ноги, медленно побрела дальше.

Женя стояла, прислонившись к стене. Она хотела закурить, но руки ходили ходуном.

— Нет, надо научиться прилично себя вести, — думала Женя, лежа на полу в компании с водкой, феназепамом, Тернером, Ван Гогом и Брейгелем. — Так ведь нельзя — полинаркомания, мокруха, афиши, офорты, Крюков этот проклятый… Были ведь книги о том, как правильно общаться с людьми. Анатолия Добровича, например, какие хорошие книжки — «Фонарь Диогена», «Искусство общения», «Психогигиена» какая-то… Поговорить бы с ним…

В окно светили прожекторы соседних строек, и временами на стене возникали силуэты деревьев, освещенных сварочными вспышками. Каждый раз, когда комната освещалась этим холодным, отталкивающим, мертвым светом, Жене казалось, что в стенах возникают и чуть приотворяются двери.

Она вытерла слюни, сопли и подползла поближе к шкафу, чтобы не бояться вспышек. В том месте, где она лежала, остался мокрый след. Снова сверкнуло, и от стены отделился высокий сутуловатый человек в белом халате.

— У меня белье пропало в прачечной. Нет и все. Ходите без кальсон, — сказал он.

Женя сначала вжалась от ужаса в шкаф, но волна уютного тепла, исходящая от человека, достигла ее, и она почти успокоилась.

— Тише, Женя, — сказал он. — Кричать не надо. Я — Добрович.

 

посещение графа толстого

— Друзья или враги мы с Германией и с этим ебаным кайзером, для меня и для русских совершенно безразлично. Россия будет жить! — воскликнул мудрый старец, сверкая своими совсем уже выцветшими и вылезшими из орбит глазами. И пока он говорил, никто не дотрагивался до еды, все жадно смотрели ему в рот, из которого свисала длинная полоса капусты.

Обед закончился около семи часов. Толстой выпил еще бокал крови цвета кавказского вина, и пока он пил — непрерывно ссался, а я подумал: «Вот и в нем столько этой характерной для славян противоречивости.» Врагу патриотизма оказалось достаточно одного стакана, чтобы стать евреем, встать, уйти, зверски избить жену и детей и, пошевелив огромным носом в разные стороны, лечь спать.

Утром он все частично вспомнил и хуй его семидесятисемилетнего тела встал.

— Жана ! — позвал он робко.

— Чо надо, — властно ответила она и остановилась в дверях, жуя огурец.

— Приятного аппетита, — ответил граф.

— Нежевано летит. Хули надо, говорю? — еще более властно проговорила Софья Соломоновна.

— Можеть, поебемси? — робко спросил Толстой.

— Ни хуя себе заявленьица, — удивилась женщина, стаскивая трусы через голову. — Ты посмотри, что ты со мной сделал, жид пархатый!

— Мне отседова не видать. Очки давай.

— У мине ноги не ходють. Ты их мне анамнясь перебил.

— А какой анамнез?

— Трещина в кости.

— При таком супрематическом виденьи мира тебе следовало бы… тебя следовало бы…

Толстой схватил себя за хуй и стал быстро двигать рукой туда-сюда.

День догорал. «Боже мой, — подумал я, — что это за неописуемое блаженство — кончить с похмелюги в эти грустные и тягостные для России дни!»

Каждый день после обеда Толстой час-два играл в теннис на площадке, устроенной под сенью деревьев, чтобы пища у него в желудке перемешалась и вздыбилась, вызывая колики, отрыжку, изжогу и икоту. Он любил громко рыгнуть в присутствии гостей. Нужно признать, что мы были свидетелями того, как 77-летний патриарх из Ясной Поляны играл, не сходя с места, целых два часа, управляясь вместо ракетки собственным членом. Если слишком сильно посланный мяч улетал в заросли травы или попадал в кучу говна, Толстой посылал своего партнера куда подальше и первым мчался вприпрыжку вынимать мяч из экскрементов. Это доставляло ему большое удовольствие.

А в это время Софья Соломоновна доползла до кухни и давала там распоряжения. Увидев кипящий чайник, она подставила руку под струю пара и держала, пока та не побагровела. Жена графа крякнула, потрясла рукой, пробормотала: «Вот теперь я избавлена от мук душевных», — и с воем побежала в покои. Глядя на вздувшуюся руку, женщина подумала: «А не послать ли мне за Алешкой-стремянным и не поиграть ли мне с ним в „где поймаю, там ебу“? Да нет… С ним же потом балакать надо. А он балалайка известная. Как почнет галиматью городить — и не остановишь. Лучше пойду в сад, надыбаю Барсика, подыму юбки, накапаю в центр нежности двадцать капель валерианки, настрополю туда Барсика — а там и обед скоро.» Так думала бедная, глубоко одинокая и несчастная женщина. Эти мысли так ее захватили, что она не заметила, как к ней направляется муж, помахивая разгоряченным после игры членом.

— Ну чо, Софокл, мечтаешь о неузнанном? О том, как корабли бороздят неизвестное? А на обед чо будет? Пельмешков ба приказала…

— А я и то думаю… Ты б оделся, Лева. А то срамно стоять подле тебя.

— Та ла-а-анна…

— Ну как хошь.

Полдень близился.

— Увязать бы три пласта и пустить их в три креста, — вслух подумалось графу.

— Какие три пласта? — удивилась жена.

— Да языка, мести б его не вымести, полоть не выполоть…

— Что, опять не идет?

— Да расползается чего-то. Если к вечеру не соберу — надерусь и драть буду.

Графиня шмыгнула носом точь-в-точь, как базарный беспризорник, возникший после русско-японской войны, и провалилась в сад.

А вечерком, как захолонет, записывал отец русской мысли на фонограф свои беседы о русском языке для детей.

— Вы знаете, дети, что не все из вас правильно говорят слова. Взять вон чистильщика Гаврюшку. Завидный малец, спорый. И мази имеет, и щетки моет. Но что он говорит?! «Насильник» и «заложка». А ведь таких слов нету, дети, в нашем языке. Следует говорить: «насильщик» и «закладка». Так будет правильно, а главное, культурно. И ведь кажный божий день я шмакодявке этому базарю, как приду на базарну плошшадь чистить сапог:

— Ша, Гаврюха. Ты чо гонишь?! Какой-такой насильник с вокзала выезжал? Каку ты страницу заложкой заложил?

А он: — Тринадцатую.

А я ему: — Долбоебом Гаврюха был, долбоебом и остался…

Я вновь подумал о том, что распорядок дня графа предельно прост. Он встает в восемь часов и первое, что делает, — приводит в порядок свою бороду: он считает унизительным, чтобы его обслуживали другие, и каждое утро собственноручно копается в своей бороде. А уж как накопается, идет в свой рабочий кабинет, и что он там делает — по звукам догадаться нетрудно. Но это совсем не то, что вы подумали. Он непрестанно отрывается там от еды, чтобы записать осенившую его мысль. Иногда его отрывают насильно. И уж тут в выражениях никто не стесняется…

Жаркий полдень. Кругом миски, мисочки, плошки. В них малина. Из одной сладострастно лакает молоко хмельной Барсик. Графиня перебирает в складках своего платья. Мухи, кажется, взбесились. Налитые, синие, мясные, — они кружат над малиной, точно это несвежий ростбиф.

Я уже третий день в усадьбе и все никак не могу убраться отсюда подобру-поздорову. Меня просили. Меня уже гнали. А я все лежу и лежу на бархатной белой кушетке, пью домашнюю чудо-наливку, заедаю малиной из деревянной долбленой миски. Посылаю прислугу за пивом. Велю купить свежей, розовой воблы. Хорошо в Ясной Поляне!

Но слухи о том, будто Толстой только на словах проповедует любовь к ближнему, постепенно подтверждались.

У графини заплыл глаз. Алешка и Илюшка, скуля, вынимают друг у друга из спины занозы от веника, сильно походившего по их телам. Барсику отрезали яйца. Он крупнеет с каждым часом.

Когда я рискнул высказать свое мнение, мыслитель бросился на меня с деревянною ендовою.

— Ваше сиятельство, вы хотите, чтобы мы, согласно учению Руссо, вернулись назад к природе?! — крикнул я, защищаясь стулом.

— Имел я твоего Руссо во все дыры, — прохрипело зеркало русской революции, тряся косматой гривой.

«Да он и не причесывался сегодня, — мелькнуло у меня в голове, — пора уезжать.» Визит и впрямь затянулся, если уж до этого дошло. Скажу более: Толстой был в несвежей толстовке, и пахло от него как-то… Бог знает как. Полем, природой, босыми ногами, волосатыми подмышками, старческой едкой мочей, перегаром и уксусом.

— «Да Толстой ли это?» — усомнился я и сказал робко: — Простите пожалуйста, это Ясная Поляна, дом I?

— Это Люберцы, Кирова, 62, — рыкнул лжеграф и громко отрыгнул.

Как мог я так жестоко обмануться! Не стоило мне пить столько вина перед дорогой! Как мог признать я великого писателя в этом человеке, как и о чем мог беседовать с ним эти четыре дня?! Ужас непостижимости объял меня. Теперь объяснялось и его хождение голым по квартире, и побитость его жены, и сквернословие. Больно, непоправимо больно мне сделалось от этой трагической ошибки! Я заметался, собирая скарб, и вскоре тихо затворил за собой дверь.

Передо мной шумели Люберцы. Дубы, лавчонки, ветхие постройки вдоль Казанского тракта. В помойке копался худосочный малыш. Он извлек из кучи мусора тоненькую книжку из серии «Читаем сами», на которой успел я прочесть: «Лев Толстой. Лев и собачка.» Заморыш долго изучал это название, шевеля губами, а после оборотил ко мне свое плохо отмытое лицо, и я решил, что сейчас он попросит у меня денег, но он доверительно улыбнулся и сказал: «Дяденька, расскажи мне про Льва и собачку.»

 

ванда

 

глава I

первые дни — сны и воспоминания — ненавистный компьютер — песни

Ванда Лисицкая очень тяжело привыкала к новым условиям. Половина ее мозга была закодирована гипнотизером, вторую съедал «очаг патологической активности», как именуется по науке эпилепсия. Припадки обещали через год.

Ее не веселила ни прозрачная пелеринка, датая ей взамен разлохмаченной жакетки, сквозь которую просвечивало голое тело, ни уверенные, хоть и простые, козловые башмаки на пуговках, датые взамен калош, ни опрятный макинтош, ни летнее пальто, ни панталоны, ни бязевая кофточка, ни чистые косы. Она мечтала о пивбаре «Три пескаря», где никто не замечал ее грязных ног, если спрятать их под стол, а замечали красивую шею с пылью между ключицами и пышную грудь, еле сдерживаемую порванной зигзагообразно тельняшкой. Копна неопрятных волос тоже воспринималась делом естественным.

А тут, с косами, в платье, сидя у окна, она мечтательно смотрела на улицу, даже не думая учиться работать на компьютере. Она с отвращением принюхивалась к себе — пахло мылом, фиалками.

У Ванды была пробита грудь, потому что в приемник она поступила бухая и треснулась грудью об угол стола. Тугие косы жали, жал воротничок… Она привыкла к широким юбкам и кофтам, еле застегнутым, с шароварами под ними зимой, к портянкам и калошам 40-го размера, привыкла к распущенным волосам, в крайнем случае кое-как схваченным ржавой заколкой, не любила сидеть прямо, со сведенными ногами, не умела пользоваться носовым платком и вилкой.

Она жила картинками прошлого и его снами. Но в эту ночь ей приснилось, что они должны встретиться с Крупской в бане, и там та ей все объяснит. Ванда прошла по подземному переходу и вышла прямо на баню, грязно-кремовое облупившееся здание с четкими малиновыми буквами.

У стены уже стояла Крупская, и Ванда подошла к ней, с перепугу назвав Надеждой Ульяновной. Они вошли внутрь и стали раздеваться. Ванда все ждала, когда Крупская начнет объяснять ей все, но та сосредоточенно намыливала свой круп и вообще оказалась гораздо крупнее, чем на фотографиях. Особенно спина у нее была мощная. Потом она вообще куда-то провалилась, и Ванда осталась одна на пороге, боясь пройти босиком к душу и подцепить еще какой-нибудь грибок к своему хроническому трипперу. А у самого душа стоял ряд разноцветных, резиновых, но совсем малышовых тапочек… Когда Ванда вышла из бани, то выпила литровую кружку пива и увидела, что напротив киоска сидели беспризорницы и грелись у костра.

— А! Чистюлей заделалась! — крикнула ей Нинка Хорошко, хотя Ванда только потопталась в мыльной воде, сполоснула руки, а лицо и вовсе протерла мокрым рваным полотенцем, оставив на нем темные следы.

После этого из бани вышла их группа и во главе с Крупской отправилась на физподготовку на лыжах. Лыж у Ванды не было, и, пройдя сколько-то строем, она спряталась в овраге, а после поехала на конке в другую сторону, в «Три пескаря».

Теперь она додумывала этот сон, вспоминала какие-то мелочи из него, а также мыслила, прилично ли поискать на территории Коммуны бычок.

Бригадир третьего отряда Поросяева незаметно подкралась к ней и дернула за поясок. «Уйди, пидарюга поганый!» — хотела крикнуть Ванда по привычке, но вид подруги остановил ее.

— Синячки сошли… Шарики принимаем? Учимся?

— Скухно мне, — зевнула Ванда. — Эта моя височно-лобная доля проклятая…

— Почему компьютер не учишь?

— Тупая я. Доля моя… пойду в аптеку, куплю я яду, сама себе я отравлю… — пропела она и вдруг неожиданно вскочила на стол, топнула сапожком по клавиатуре и заорала:

Из-за леса, из-за гор Показал мужик топор. Но не просто показал: Его к хую привязал!

Поросяева так и ахнулась, плеснула из графина на пляшущую и побежала за заведующей.

Заведующая долго бежала в приемную из самого горячего цеха. Опрятная и разгоряченная, она застала Ванду в таком же виде. Она пела песню: «Над бедой моей ты посмейся, посмотри мне вслед из окна. Сладку ягоду рвали вместе, горку ягоду — я одна.»

В экране компьютера зияла огромная дыра.

 

глава II

воспоминания продолжаются

Трудно приходилось Ванде. Трудно было вставать по горну, размахивать привычно вывихнутыми ногами со следами сигаретных ожогов, орудовать вилкой в столовой, где разглядывали ее пристально и брезгливо, трудно было на ночь раздеваться, надевать кружевную сорочку и ложиться одной под белое одеяло. Она привыкла спать в куче тряпья на бетонной, чуть теплой плите чердака, натянув на уши шапку, на тело — все, что было у них из шмоток — жилетки, ватники, кофты, шарфы, потому что ночью и в летнюю пору сильно холодало. Они грелись все вместе, и обязательно чья-нибудь рука лежала у нее между ног, чьи-нибудь волосы, пахнущие жирной гарью, щекотали лицо, а утром, когда щели чердака становились сиреневыми, все вставали, такие же грязные, как легли; иногда Ванда подмывалась в узком проходе между двумя мансардами, чтобы не заметили ребята; ели остатки ужина, иногда похмелялись и расходились: кто пощипывать, кто погуливать по вокзалу. Она была свободна и изобретательна по части туалетов и прихорашивания. Теперь все исчезло.

 

глава III

наглый смолыгин

Спальни у девочек были необычайно чисты, прибраны. Каждая имела в тумбочке и кружева на воротнички, и пастилки от курения, и занятные фарфоровые безделушки. Только у Ванды было напихано, насорено, насрано: табак, апельсиновая кожура, кофе, картинки с непристойностями, не очень чистый лифчик, ржавая заколка.

В спальню заглянул Смолыгин.

— Пойдем, кувырнемся в мастерских: все на толчках сидят, передач объелись, — интимно шепнул он.

Ванда посмотрела на зарешеченное окно и сказала:

— Завязано.

— А то расскажу, кем была.

— Стучи, лягашок, стучи.

— Ну бывай, вокзальная.

Он взял с ее тумбочки йогурт, потуже натянул беретку и вышел из спальни уверенной походкой рабочего человека.

 

глава IV

разговор с учителем

Раз в неделю, а то и чаще, с ней беседовал Макаренко. Это был крупный человек с водянистыми зелеными глазами, которые он временами обалдело выкатывал. Под глазами прочно залегли усталые сиреневые тени.

Темные пальцы его резко сужались к последней фаланге и венчались некрупными аристократическими ноготочками. Звали его Константин Геннадьевич. Зубов его она никогда не видела. Они были посажены далеко и глубоко. Во вьющихся волосах обнаруживалась обильная тусклая седина. На носу располагалась яркая бордовая развилка, что свидетельствовала о микроинфаркте.

Начал он с того, что у него никак не может разродиться жена, и жалостно выпучил глаза. Ванда посочувствовала и сказала:

— Да, это точно. Вот я когда рожала в первый раз…

Глаза у Макаренко полезли еще дальше, как будто были насажены на стебельки и выдвигались постепенно на любое расстояние.

— И где ваши дети?

— Та… не знаю. Одного в ГУБОНО подложила на крылечко, а вторая задохлася.

Он понятливо покачал головой и заправил глаза обратно.

Зазвонил телефон. Алё. Ага-ага. Угу-угу. Ну, обними меня, что ли, старый хуй. Поцелуй своими темными губами. Ну и опухшая же харя у тебя.

И точно. Он подошел к стенке, достал из нее бутылку водки, пачку «Беломора», привез из дальнего угла, сильно оттопырив под халатом зад, журнальный столик, поставил стаканы и помидоры.

— Пейте, девушка, ешьте.

— Не-е-е, — сказала она и впилась в помидор сначала блестящими зубами, а потом изуродованными в пылу битв губами, имитируя поцелуй, и скосила на него глаза, — я пить не буду и курить не стану. Вы ж мне сами говорили, сами руками махали…

— Хорошо, хорошо. Я думал, будет хуже, — сказал он раздумчиво.

Ванда бесшабашно закинула руки за голову, положила щиколотку одной ноги на бедро другой и завела свое обычное: «А я не папина, а я не мамина…» и «Я на севере была, золото копала…»

Довженко, то есть Макаренко, резко прервал ее.

— Э-э-э нет, девушка. Надо идти до конца.

Ванда презрительно-тоскливо посмотрела на него и, налив себе водки, отошла со стаканом в дальний угол кабинета. Он мгновенно очутился рядом с нею и рявкнул:

— Брось стакан!! Брось, кому говорю! Брось быстро!

Девушка выпустила от неожиданности стакан, и щиплющая жидкость потекла с платья на только что побритые ноги.

…Что и говорить — трудно было Ванде…

— Хорошо, хорошо. Поступим мы с вами так, дорогая, — сказал Макаренко, отступая к столу. Он иногда педалировал «о» и офрикатинивал «г», чем думал сблизиться с простыми колонистами и персоналом, но Ванде эти наигрыши были, как плевок в тарелку с супом. Она сморщила свой прямой с горбинкой породистый носик и потрясла юбкой, суша ее.

— Назначу я вам таблетков…

— Тфу ты, еб твою мать! — вырвалось у Ванды.

— А? — насторожился Макаренко.

— Я говорю — юбку надо стирать, — смешалась она.

— Прошу не перебивать.

«Не буду, еб вашу мать», — подумала Ванда.

— Использовать нецензурные выражения надо умеючи, — сказал ушастый телепатический Макаренко, — а то получится, как в том анекдоте, когда мальчик, практически незрелый зеленый вьюнец, опозорил себя и свою семью, практически не подозревая об этом, при пересказывании товарищам того, как он провел выходные: «Пошли мы на хуй в кино: мама блядь, сестра блядь и я ебаный в рот.»

Ванда громко заржала и закурила под шумок, пока на великого учителя не нашел новый приступ непримиримости.

— Все! — заорал Макаренко. — Ваше время истекло!!

— Га! — перепугалась Ванда.

— В спальню! Меня ждут в Наркомате! — и он замахал на нее длинными пальцами в чернилах.

Ванда размашисто, порой не попадая в пепельницу, забычковала «Беломор», сунула его за пазуху и вылетела из кабинета.

Каждый раз с нетерпением и надеждой ожидала она с тех пор визитов к Макаренко.

 

глава V

враги

Были у Ванды в Коммуне и две непримиримые врагини — две неудовлетворенные падлы: Маргарита Прокофьевна и Светлана Федоровна. Первая заведовала библиотекой, а вторая — кладовкой. Мужья у них были щуплые, белесые, как близнецы, хотя одного из них звали Замков, а другого — Крючков. Женщины завидовали Ванде, что все мужское население Коммуны оборачивалось на нее, когда она шла по двору вешать белье, в хозчасть или в мастерские, а особенно, когда услышали разговор пьяного Крючкова с Замковым, что портрет Ванды (в голом виде) хорошо бы «повесить на стенку и дрочить 24 часа в сутки». Женщинам было обидно, потому что они не знали, что такое оргазм, а Ванда кончала со второй фрикции, а то и вовсе от собственного мочеиспускания, даже не притрагиваясь к своему телу, и мир ее — парадоксальный и порочный, мир фаллического и дионисийского культов — был им совершенно непонятен. Они только и ждали случая, чтобы подловить ее на какой-нибудь фигне и отчитать — «по-матерински, по-отечески».

Например, Макаренко выучил Ванду по утрам вежливо говорить всем «доброе утро», после 12.00 — «добрый день», а между пятью и шестью вечера — «добрый вечер». Ванда старательно, задорно улыбаясь, произносила каждый день эти магические словосочетания, и все (почти все) отвечали ей улыбкой, приветствием и добрыми шутками, и только две эти выдры смотрели сквозь нее оловянными глазами и молча шли мимо, протирая тесными юбками безжизненные лобки. Ванда пешила и печалилась.

Однажды она столкнулась у мастерских со Светланой Федоровной и, улыбаясь чему-то, вежливо поздоровалась. Светлана выпустила воздух из плоских ноздрей, подождала, пока Ванда отойдет шагов на десять, и заорала так, как будто ее за жопу укусили:

— Ванда!!

Девушка испуганно обернулась.

— Почему мастерские не заперла?!

— Дак… открыто было…, — и, не успела она договорить, что там осталось работать несколько ребят, как Светлана Федоровна обрушила на ее небрежно встрепанную голову массу проклятий и неприглядностей.

Ванда, прищурив потемневшие от злости глаза, медленно приближалась к Светлане Федоровне, и когда та поняла, что хватила лишку, было уже поздно. Мигом вспомнила девушка все то, чему ее учили на улицах Москвы, в подвалах и на чердаках. Издалека эта сцена напоминала веселую пантомиму. Ванда говорила тихо, но была выразительна ее мимика и темпераментна жестикуляция. Кладовщица мелко отпрыгивала от нее, совершенно настежь отворив рот и глаза. Таким образом Ванда загнала испуганную Светлану Федоровну в узкий промежуток между двумя сросшимися деревьями, забором и зданием мастерской. Там она показала ей финальное «от винта», повернулась и спокойно пошла в другую сторону. Фригидность была посрамлена. Блядство восторжествовало. А если честно, то не было в Коммуне человека, который бы любил выжигу и обжору Светлану Федоровну вместе с ее подхалимной тенью, библиотекаршей Маргаритой Прокофьевной.

 

глава VI

покража — красные кисти — честная работа

Утром все уже знали, что в Коммуне им. Петра Великого произошло ЧП: Ванда Лисицкая пробралась в кладовку и съела там четыре тульских пряника, две конфеты-«свечки», полплитки шоколада и полбрикета горохового концентрата.

Она вышла из кладовки разболтанной походкой десятилетнего беспризорника, с раздувшимся животом, подмурлыкивая «сладку ягоду». Косы ее порядком растрепались, успела испачкаться и клетчатая юбка о какую-то крупную консерву, вымазанную солидолом.

— Как дела, Ванда? — весело спросила ее заведующая.

— Отлично, пацаны. Все-таки одной похавать — это высший кайф. Никто на тебя не пялится, как ты вилку держишь.

— Объяви общий сбор отряда, Скропышев.

Скропышев задудел на мотив «В магазине Кнопа», но слова уже, конечно, были другие:

Были мы бродяги, Голые бедняги, А теперь в Коммуне Мы живем, как в ГУМе.

И собрание началось.

— Как же так, Ванда? — говорил председательствующий. — Посадили тебя за компьютер, приставили умелую Поросяеву — живи, учись! Лечись, в конце концов! Многое ты испытала, но мы не корим тебя, а стараемся вернуть к нормальной жизни. Может, не нравится тебе компьютер? Может, у тебя есть какая-нибудь мечта?

— Мечта? Нажраться от пуза. А потом спереть у вас скатерть красную с кистями и скомстролить себе из нее куртку и брюки, чтоб на молниях. Во какое у меня мечта!

И Ванду поставили в цех, в кистяной отдел, рядом с кабинетом Макаренко.

Не все шло гладко. Живот у Ванды рос не по дням, а по часам. Кисти становились все ровнее. Макаренко часто хлопал ее по плечу и другим местам: «Молодец, дивчина!»«А и чего ж! Это ж я ж делаю ж сама ж! Никто ж мне ноги не раздвигает, руки не заворачивает! Не забуду мать родную и Коммуну я Петра!» — шутила она. Скорбно смеялись. Макаренко был серьезно болен.

 

глава VII

положение меняется — смолыгин — не наглый — секрет ванды

Следующее событие потрясло вообще всех. Ванда, как всегда, нарезала кисти и вдруг грохнулась вместе со стулом на пол. Поросяева подбежала к ней со шпулями.

— Ой, Лидок, сколько раз была беременна — никогда такого токсикоза не было, — прошептала бледная Ванда.

— А сколько ж тебе лет, Ванда, голубушка?

— А и что ж. Пятнадцать. Смолыгин-то… грозился все… скажу, мол… Да не сказал бы, хоть бы сто ежей ему хором в жопу запустили… Любит он меня… А я ведь с двенадцати лет… это… на вокзале… («Уж не припадок ли у нее начался?..» — подумала Поросяева).

— Что с двенадцати лет? Мороженым торговала?

— Каким мороженым?! Пиздой! Ясно тебе?! Вот этой вот самой!

— А-а, ну это ничего. Это пройдет. А теперь живенько — Ноздратенко! — Труби гинекологическую тревогу! — закричала Лида на весь цех.

Шпули смешались.

 

глава VIII

роды — смерть учителя — нарушение кода — прощай, ванда

Чистая белая палата не радовала Ванду Лисицкую. Не радовал черноглазый смуглый малыш. Она запахивала халат, распахивала окно и кричала верной Поросяевой:

— Пивка переправь! И сигарет! Банки две б!

— Так ты же закоди…

— Делай, что говорю!

А в коридоре главного здания Коммуны в траурной рамке висел портрет Макаренко. Траурный караул менялся каждые три часа.

Никто не видел Ванду плачущей. Но теперь, сидя среди роз, апельсинов, девочек и пива, она крепко затягивала и выла:

— Девки, вы все знаете, что я сволота. Руки у меня из жопы растут. Глаза завидущие. Я ведь и у вас попиздила много. Но у меня сын от Макаренко. Я из-за этого старого пидора и пришла сюда, и терпела весь этот маскарад. Вы простите меня, девки. Но теперь все: завод-дом-молочная кухня. Выблядовалась я до предела. А он мне глаза открыл. «Кли-и-тор, говорит, потрогаю тебе, кли-и-итор: так, говорит, приятнее, если ебаться и подрачивать.» А меня на вокзале драли, как пиздили — кто во что горазд. Я и слова-то такого не знала: «кли-тор» — будто ручеек журчит, молочная речка. А книжки какие мне читал по ночам! «Добрый день», «Приятного аппетита»…

И тут у нее начался настоящий припадок. Сестры с бараньими глазами побежали все в одну сторону и долго не возвращались. А Ванда стукнулась головой об угол кровати и больше в себя не пришла. Так закончилось ее пребывание в Коммуне им. Петра Великого.

 

вечер памяти Сергея есенина

Видели ль вы, как бежит по степям, в озерных туманах кроясь, зеленой ноздрей хропя, на лапах коротких крокодил? Не видели? Он бежит за поездом. Он безнадежно отстал от него. В руках у него маленький чемоданчик, а в нем — пустая мыльница, зубочистка и книга Леха Вильчека «Красочные встречи».

— Село, значит, наше — Радово, — терпеливо объясняет он встречным, — дворов, почитай, полста. Тому, кто его оглядывал, приятственны наши места.

Люди смущенно кивают.

А за ним, по высокой траве, как на празднике отчаянных гонок, тонкие ноги закидывая к голове, скачет Джим Фиггинс, мастер международного класса по легкой атлетике. Он поет: — Хоп-хэй, ла-ла-лэй, где вопросы, где ответы? Хоп-хэй, ла-ла-лэй, что ни говори.

— Хоп-хэй, ла-ла-лэй, — вторит ему крокодил, — то ли верить, то ли нет, хоп-хэй, ла-ла-лэй, но Бог тебя хранит.

— Я думаю: как прекрасна Земля, — говорит ведущий, — и на ней человек.

— Вы ушли, как говорится, в мир иной. Пустота: летите, в звезды врезываясь. Ни тебе аванса, ни пивной — трезвость, — отвечает крокодил.

Ведущий: Это я-то?

Крокодил: А что, я что ли?

Джим Фиггинс: Хоп! Хэй! Ла-ла-лэй!

На сцену выезжает стул с пестрым халатом. Вслед за стулом на сцену выезжает Евгений Попов.

— Награждается лысый мальчик за книгу «Лысый мальчик», — объявляет ведущий.

— Ура! Ура! — кричит Евгений Попов.

— Тише, Евгений Апофилактович, — говорит ведущий.

— Я не Апофилактович.

— Тем более тише.

Евг.Попов: Ох, как изнахрачу я тебя сейчас…

Крокодил: Пой, гармоника. Скука… Скука… Гармонист пальцы льет волной… Пей со мной, паршивая сука! Пей со мной.

Ведущий: Это вы мне?

Крокодил: А ты кто?

Ведущий: Я — пастух; мои палаты — межи зыбистых полей. По горам зеленым скаты с гарком гулким дупелей.

Крокодил: Ну дает, змееныш.

Евг.Попов (сильно кривя рот). Пусть побазарит. У него это ловко получается.

Джим Фиггинс: Почешите мне пятки. Срочно! Мне надо кончить! Быстрее, фраера, время не ждет!

Ведущий: Время, вперед! Начинаю про Ленина рассказ.

Евг.Попов: Это еще зачем?

Ведущий: Не за бесплатно, конечно. За это двойная ставка полагается, как за вредность, ха-ха-ха!

Крокодил: Мне сегодня хочется вечером из окошка луну обоссать.

Джим Фиггинс: По коням!

Крокодил: В смысле?

Дж.Ф.: В смысле, что сглодал меня, парня, город. Не увижу, конкретно, родного месяца. Я год здесь понты кидаю, базары фильтрую, обедаю в пиджаке…

Ведущий: И хули?

Джим Фиггинс: Расстегну я поширше ворот, чтоб способнее было повеситься. Или поширее? Ну пососи, пососи как следует, маш, не халтурь, заработаешь на жизнь.

Ведущий: А он соленый.

Крокодил: Да хоть горький! Пусти, отсосу ему, гаду, он долларами платит.

Ведущий: Уйди от греха. Не знаю, не помню, в одном селе висит портрет знакомый в классе на стене. Ленина любят у нас во всей стране.

Евг.Попов: Ну, понес…

Лех Вильчек: Он шо у вас, с припиздью, чи шо?

Крокодил: Чеши отсюда.

Ведущий: Сергей Есенин родился в селе Константиново Рязанской области.

Джим Фиггинс: А точно Рязанский?

Крокодил: Да, ублюдок. Сам кончил — дай кончить другим.

Начинается жуткая драка. Стул в страхе уезжает за кулисы.

Сквозь грохот бьющихся бутылок и опрокидываемых столов, сквозь кабацкую брань и посвист ножей слышен голос ведущего:

— И похабничал я! И скандалил! Для того, чтобы ярче гореть!

Вечер памяти Сергея Есенина подходит к концу. Каков же этот конец?

Крокодил по ошибке попал в серпентарий. Фиггинс ногу сломал, а ведущий — ключицу… Из квартиры напротив доносится вой сенбернарий, или в дальнем лесу одинокую вяжут волчицу.

Вот теперь конец.