Счастье

Купряшина Софья

ПРАЗДНИКИ ЖИЗНИ

 

 

первое предложение

Утром над декорациями шел снег. В мусорном баке горели синие шашлыки, новый забор белого дерева хотелось пнуть ногой, но оказалось, что его уже пнули не однажды; очень он был сахарный, аппетитный, беззащитный, сработанный. Крыши обнажились. Исчезли зимние туманы. Чтобы не чувствовать разнообразные боли различных частей тела, она неглубоко разрезала руку бритвой. Кровь ее развлекала, как феерия, как скопические культовые пляски во славу Изиды, где пронзительный визг знаменует отсечение детородного органа, и мечущийся у алтаря юноша только теперь, истекая кровью, понял, что он с собой сделал. Но поздно, поздно: носи бальзамированный в мешочке, да снизойдет к твоим молитвам бог бальзамирования Анубис. Он разлюбил фаллические хороводы, а заодно трагедию как жанр.

Теперь пронзенная холодом раненая рука висела и поскрипывала. Снег искончался, истончился, выпал весь. Была такая тихая жажда на одной ноте: чем разбавить этот пейзаж. Френос, таинственный Френос, развлекающий умы и смущающий души был рядом. И тогда она вспомнила, как сватался к ней композитор Прудонский.

Тот день был необычным; то есть сначала обычным: весело трахались и болтали, и к одиннадцати часам она уже тяготилась его погромными страхами, и будто в филармонию приходил человек с линейкой — мерить черепа (а еврейские черепа имеют особенные размеры), и у кого еврейский — гнать из филармонии, заказов не давать, или один концерт в год, а ставку совсем снизить, но она не слушала, а думала, что перед менстрой потрахаться — рай, и задержки не будет, и надсадно распахнутое влагалище немножко сожмется и не будет чавкать целый день: Дай! Дай! Дай! Ну хоть три пальчика. Ну хоть горлышко бутылки.

Отменно было хорошо. В одиннадцать он всегда уходил.

Но вдруг замолк, посерьезнел, смешался, скомкал презервуар, сложил его в портфель, долго ковырялся там, сопя («чего он, не допил что ли?» — думала она), и вдруг вынул миниатюрную круглую коробочку с замком и три слежавшихся нарцисса.

— Забыл совсем… цветочки… — Он откашлялся и встал. Переложил нарциссы в другую руку.

«Ебёнать, — думала она, — ебёнать», — уже подозревая и наблюдая его манипуляции с ужасом.

— Я хочу, чтобы ты была… с женой — все… мы будем… вместе…

Коричневая коробочка, обтянутая кожей, вскрылась, в малиновом бархате лежало позолоченное кольцо с цветком-рубином, очень тоненькое, но на слоновый палец, явно.

Она была настолько смятена, что подумала: «На ноге его что ли носить…» Это было как смерть. Сжалось горло. Бесчисленная вереница любовных похождений неслась перед нею: от первенького — из «Детского мира», что снял ее запросто, при покупке босоножек, до массовых тяжелых оргий, когда ты превращаешься в сплошную пизду и сплошной кровоподтек. Никто не дарил ей цветов и тем более — колец в коробочках — не тот ранг. Подхватить на улице маленькую пьянчужку в пурге и блевотине, отвести в теплую комнату, заклеенную афишами, дать горячего чая, обмыть — весь этот сопливый баналитет можно было бы не излагать, если бы он не был так люб мне.

Короче, она полностью охуела и заплакала.

— Ты что, не знаешь, что я шлюха?! — шепотом орала она, чтобы об этом никто не узнал. — Ты знаешь, что я прохожу по низшей таксе?! А истерики! Ты знаешь, что я писию на пол и вытираюсь простынями! Кругом — грязь, вонь, гниль, скелеты разлагаются! Ни стирать, ни готовить, ни шить (она сильно рванула дыру на футболке), в магазины вообще не хожу, принесут ебыри хлеба с селедкой — и ладно, не принесут — я хуй пососу, и все сытнее, секрет — он питательный. О какой моногамности ты говоришь после десяти лет стабильного бардака!

Он кивал, и его музыкальные пальца то сплетались, то расплетались…

— Любушка… (горло сжалось в единую точку), я знаю… прислуга… фирмы… разъезды… если ты захочешь удовлетворить себя… я не буду против…

«Это вообще что — сон?» — думала она и сказала:

— Миша, сходи за водкой, а я пока подумаю…

«Как же так — в шикарные апартаменты, на икру и ветчину — меня, погань, пустить? Я буду скучать. Изведу и его и себя… Но два-три месяца рая?!» (в животе бурчало). Она пошевелила своими грязными ногами и опять зарыдала — над ними, да так, что на шее обозначились жилы, и не могла остановиться (вот она, близкая менстра!).

— Ты, Любка, шмара, каких мало, — слышался ей голос единственного любимого Сашечки.

«Не он ли мне этот титул приклеил, поганец… А, все прахом — я, кажется буду женой известного композитора, может, выучусь суп какой делать…»

Много можно напредставлять за 15 минут: от свадебного пиршества до двух оборчатых гробов в один день и в один час.

Она заснула полуобморочно и счастливо, даже не вынув ноги из дыры в простыне. Послестрессовый сон крепок и приятен. Она не слышала его звонков, криков, дубасенья в дверь, ей снились огромные рыжие персики с рассветным румянцем — как на картинке — в каплях дождя. Он понял это по-своему и не звонил ей больше. А его телефона она не знала.

 

праздники жизни

— Теперь всех так пиздят на презентациях? — спросил он, увидев мое лицо.

— Да нет, меня там по телевизору снимали.

— А потом дали камерой в глаз, чтобы матом поменьше ругалась?

Если б помнить…

Надо лучше составлять букварь:

У МИЛЫ МЫЛО

У ЛУШИ ГРУШИ

У ВАСИ ТЕПЛЕНЬКИЙ ХУЕЧИК —

у Рязаночки моей, крохотулечки.

Но букварь мы составлять не стали, а поехали с Рязанцевым по Рязанскому шоссе очень пьяные и на весь автобус пели песню «Рязанка, зачем сгубила ты меня…»

Везде наблюдалась какая-то рязанцевость, а в моем фальшивом, но толстом обручальном кольце отражалось солнце. Кольцо у нас было одно на двоих. Мы ехали на дачу испросить благославения у чьей-то мамы и немного отсохнуть (то есть просохнуть).

И приехали. «Целку новую порвали и подбили правый глаз. Не ругай меня, мамаша, это было в 121 раз.»

В летнем доме мы затопили печку, а я сняла кольцо при помощи золы. Остался синий след.

После пошли в теплую избу, рухнули на колени, обнялись и заплакали, и хотя мама вышла с иконой, но вместо благославения дала нам вырезку из газеты «Не пить так просто!» и банку колбасного фарша. Мы еще пуще заплакали и закричали, что умрем друг без друга, открыли банку кастетом и демонстративно скормили фарш беременной овчарке, которая тащилась за нами от самой станции. Овчарку стошнило. Вероятно, сильный токсикоз. Потом начался понос у нас у всех троих, но мы успевали добежать до туалета, а она нет.

Дрова были хорошие, но я почти полностью сожгла себе руки, а он был весь в саже. Я так возбудилась, что стала целовать его черные щеки со светлой щетиной и ниже, ниже, ниже…

Когда я целовала его в твердую и грязную пятку, влагалище у меня просто скрутилось в штопор, а у него на лице появилась самодовольная ухмылка.

Он высморкался и бросил платок в печку.

В попу у него был воткнут кусок туалетной бумаги: на случай, если захочется посрать в лесу.

Мне больше нравилось сосать его шелковый хуечик, который всегда пах цветами (даже если он неделями не мылся), чем класть его в себя. Маловат все-таки. Но запах! Ах этот запах!..

Потом мы сидели перед печкой и я целовала его руки — с разбитыми о чьи-то тела и окна костяшками, темные, со светлыми шрамами, с обломанными грязными ноготочками — родные такие, рабочие. Хоть и небольшие. А он меня в шею целовал. Хорошо!

У нас была такая славная бомжовая семья: лежим под грязными одеялами (без белья, конечно), трясемся, он — в рваных ботинках, я босая почему-то, от куртки одни лохмотья остались, печка чадит, волосы у всех дыбом — у него головка русокудрая и здоровая, как пивной котел, и ряха круглая, как сковорода, наглая, закопченая, а у меня нос кривой. Ну чем мы не пара, подумай сама.

И дети у нас есть, и деньги есть — настреляли, напиздили, настругали — полна кастрюля денег этих.

Такой мир! Он мне:

— На тебя посмотришь — настроение поднимается. Себя начинаешь уважать: вывеска в порядке и все путем.

А я ему:

— А хочешь, я тебе сейчас кочергой в глаз захуярю — бланш будет, как три моих.

А он:

— Не надо, Санька, март кончается.

Так все и было: море солнца, море ощущений и раскисшая дорога в лесу, по которой мы плелись обратно на станцию, поддерживая друг друга и ласково тряся головами.

Вот он придет ко мне в приемный день, постоит, за решетку бухла перебросит, скажет как дела, кто помер, кто не помер, посверкает своими синими глазенками, скажет, к примеру, что на бутылке Очаковского специального пива теперь нарисован Андрей Синявский.

А рядом с ним будут стоять трое наших детей — от двух других баб и одного другого мужика: Русик, Степушка и Катька, семи, пяти и трех лет, блондинистые цыганята. Степа метнется к первому попавшемуся курящему мужику и крикнет на весь больничный двор: «Оставь покурить!», а Катька будет с застенчивым видом заглядывать в мусорный бак, встав на цыпочки и ухватившись руками за его края. Я скажу ему, чтобы он их постриг, а он крикнет:

— Да ты что! Мать мне их на три часа дала. Говорит — придешь бухой — я им бошки поотворачиваю.

— А почему не тебе? — спрошу я…

И мы засмеемся, чуть не до слез, вытремся руками, помашем ими друг другу и будем жить дальше.

 

цвет ног

Каждый субботний вечер все девушки Малаховки сильно выпивали. Они выходили к обочинам в клетчатых юбках, не пряча опухших ног. Они были на той стадии алкоголизма, когда начинаешь приятно сиренево опухать, и загар и грязь отливают в синь. Они надевали кто сандалии на босу красную ногу (бурую), кто туфли, довольно расшатанные, но черные, с природной чистой пылью, и было видно, что они перестают стирать джинсы с нарисованной старательно варенкой, не выводят уж пятен на куртках, причесываются не всегда и ноги моют в луже, а если и случится им оплескать ноги из ванны, мо я прижитого ребенка — случайно залить, то полосы по форме обуви грязи распределятся по ступне, и они маленько только тряпочкой сгонят крупный песок и куски, и на черную ногу наденут тапочки из вельвета и пластмассы, разъединенные на подъеме и обведенные по разъединению кантом — коричневым, конечно.

Так они выходили, стараясь сделать вид ума, прямизны, достоинства. Иные были с перебитыми носами, а у одной девушки нос был всегда кривой, то ли она в детстве ебанулась где-то тихо — неизвестно. И поскольку не было принято мер — кость сраслась неправильно, горбом и в сторону. Но подпухшие глаза свои девушки — как вмазанные винтом с морфином, так и выжравшие литру — глаза свои не забывали подмазывать и подводить чем-то засохшим из баночки пальцем. И кривой замусляканный карандаш имелся у всякой в туеске, а как же — с помадкой и кремом каким-то пахучим, чтобы размазывать грязь по рукам. Они провожали глазами счастливые семьи, как им казалось, молоко всей этой семьи, озабоченной переходами. Из сумок у мужиков торчали полезные продукты: каша, морковь.

Девушки подергивались в пыли, не замечая этого, иные шатались и мотали головой, думая, что тихо и гордо гуляют, ждали кавалера. Подходили босые дедушки, у которых в штанах давно не кудахтало, говорили, что, мол, с красавицами пива попить, рассказывали свой день, как кормили голубей и что-то не удалось, иногда богатенький, в косынке, с перстнем, предлагал отойти в кусты двум разным девушкам с остановок, и чтоб разделись, потрогали друг друга язычком, одна чтоб так сидит на бревне, другая на коленочках. За это — штуку. Девушки нехотя шли, трогали обезвоженные руки — делово и сонно, потом притаскивались, но никак кончить не могли, тут появлялся какой-то заведенный кобель с отклонениями (у него хозяин был сумасшедший) — большой, белый, гладкий, с длинным хвостом. Ему было все равно: менстра, не менстра, он их долизывал более-менее.

Но девушки ждали кавалера. После снова шли на остановки, стоять уже не могли, сидели на картонке. Друг друга никогда не вспоминали, а там, одного, со свитером «ВОУ», одного и того же, с такими плечами, что удавиться. Он был уголовка, носил одной злыдне розы. Она, пустоглазая, редко ему давала, зато тянула бабки — штуками и на отлете так его держала, а он такой по жизни был, что будто каждой рад. Идет по шоссе и там кому-чего, кому — сощурится или спросит: «Мадам, водка у вас почем?» Та девушка, на которой он остановился, начинала притоптывать ногами, не могла вспомнить цены водки, хотя жрала ее цистернами, и так запрокидывала голову, что иногда просто падала, а мужику было досадно и боязливо: он не одного порезал, и пасло его много народу, и с уличным паденьем девушек можно было схлопотать срочок — зацепки лучше нет. И так быстро уходил в, едрена мать, даль, а там еще одна потенциальная падаль стоит.

К вечеру начинали сильно квакать лягушки, холодало, у иных девушек шел отход, иные догонялись — чем завалялось, иные туманно гадали: поссать что ль пойти? Кавалеры спали в рыжих окнах, девушки сходили с картонок и ссали рядышком. Пробирались домой малаховскими огородами, заводя сонных собак на базар. Одна спала на люке — с носом со кривым со своим — и там тепленький пар через дырочку ее согревал. А во сне — в яркой комнате — в кружевных отчего-то портках — она кружилась в белом танце, или это была южная ночь, танцплощадка, коллоквиум, 1975 год, она ходила между взрослыми — смугленькая, в белой футболочке и раздавала всем богатые южные цветы.

В домах у многих стелился поздний дым, дерево им питалось, и было слышно: завтра — отход, завтра — отход, а, пять косых есть, так надо зажитое отдать, не умереть надыть, а какой он горделивый, пала, я охуеваю, и медленно, медленно, медленно — проваливались в койках — ниже и ниже. Цвет ног в темноте виден не был.

Но пришел как-то раз экстрасенс в этот город Озеры — или как его там — Шахманов. Девушки побежали к нему гуськом, босенькие. Каждая думала, что идет за другим, чем другая. Они показывали ему свои стихи:

Хочется шутить, хочется смеяться, Хочется забыть и не извиняться.

Каждая велела приворожить ее к Столыпину.

Экстрасенс был строг. Велел сказать:

— Так. Пьешь?

— Да.

— Часто?

— Как деньги…

— На игле?

— Угу.

— У Сашки-Кривого? Кубик — палка?

— А-а-а… откуда… вы…

— Молчать! Щас бесов выгонять буду! Встань ровно.

Девушка встала. Вскорости ее начало мотать, затошнило, как с большого праздника, захотелось в туалет по-большому, ебаться, шутить, в ушах слышался звон, в глазах зеленые медузы, и она робко попросилась:

— А сесть можно?

— Стоять! — гаркнул экстрасенс, как Илья Пророк в колеснице.

И в ту же минуту девушка ебнулась на пол, испустив газы.

— Стоять, падла! Надо платить за гулянки! Надо карму отрабатывать!

Девушка искривила рот для плача и смотрела с пола на грозного экстрасенса.

— Так. Даже лобок зачесался. Твое говно на себя взял. Чистить надо. У, пропасть! — Он яростно тер штаны.

Видя, как испугано нежное женское существо, он отпустил ее в туалет, дал водички, а потом нежно прижал к себе. Девушка доверчиво прижалась к его бороде, а он основательно потрогал ее грудку под видом лечения.

— Ну что, милая… Не пить, не трахаться, все мысли гнать, читать статьи в журналах, а иначе… убийство у тебя по жизни — и не хочу говорить, да не могу: плохо, совсем плохо будет все, если не исправишься. Нет, обычно я всем старым девам этим и советую заняться, но ты (это и по фигуре видно) только этим и занимаешься. Небось в год сколько было-то? А? Не слышу! Не помнишь?! В отрубе когда?! Где ж упомнить?! Ну вот! Вот! Платить надо. За все, милая. За все, хорошая. И мог бы я накачать тебя своей сексуальной энергией, да ведь небось не пролечилась? А? Не слышу ответа! Последний укол? Ну это не страшно. Готовить-то умеешь? А? Повар шестого разряда? Давай мясо достану из морозилки. А ты пока выпей, хорошая, да надень халат жены моей, игуменьи Анны. Вот виски, сделай хайбольчик.

— А как же не пить? — робко спросила она.

Но он уже чесал в ватерклозет. Так они подружились.

Таня X. живет хорошо, воспитывает толстых детей и никогда не вспоминает о былом. Лишь порою закатывается в придорожный шалман и так там надерется, что начинает двигать глазами стаканы, а экстрасенс ее пожурит, бывало, да и пошлет в диспансер. Но все у них хорошо.

И другие девушки тоже вышли замуж, и только взгрустнут порой о Том, с плечами, о картонках, о дыме, об отходе и проглотят пачечку колес от печали. И ножки у них чистенькие, хорошенькие, с педикюром, но всегда они берегут старые туфли-сандали, у которых лак слез от водки, всегда хранят порванные носки, чтобы заняться в них мастурбацией.

А так все хорошо.

 

счастье

 

1. осень

Пахнет жженым пером — мы с любовником жгли подушку. Мы выкинули телефон в окно, чтобы он не звонил. Пахнет тысячью несостоявшихся кур. Он прожигает мне сигаретой шею — и шея дымится — мясо сворачивается в лоскутки. Я кусаю его сосок — недоразвитый, но упругий. Появляется песья мордочка в перьях. Щенок подумал, что мой клитор — кусочек мяса и куснул. Любовник его замочил — с балкона сученка скинул. Мы украли десять рублей и бутылку коньяка. Баба билась в падучей от недостачи. На дворе была осень — веретено света.

Бутылка покатилась под ноги. Он поднял на меня умильное лицо с длинным колючим подбородком, лоснящимся от моего секрета, и перебрался целовать губы. Моя знакомая говорила: «У него странная привычка — лазить везде у всех руками, а потом пихать их мне в рот.» «У всех» — она имела в виду себя и меня. Он вцепился мне в волосы и кончил в тот момент, когда сученок с криками вмялся в асфальт. Мы его затоптали, визжа.

Его щетина исполосовала мои ноги тысячью царапин, руки были изрезаны осколками. Видя, как вьются его ягодицы, я жгла ему седую прядь, вынув зажигалку из ануса — это была привычка зоны; мы нашли кайф в прямых ногах; сперма в диван; он сгреб часть ее и этой рукой погладил меня по щеке. На моей ключице догорала спичка. Мы были счастливы.

Улетали птицы на юг, и в небе висели аэростаты.

Его темно-желтая рука с коричневыми полосочками у ногтей ощетинилась. — Началось?

Уже давно нас мучили лобковая вошь и чесоточный клещ, но под этим делом мы переставали чесаться на какое-то время. Мы знали, что потом, в отходняке, будем драть друг другу спины ножами и ножницами, но от этого будет только хуже, и, может быть, он пырнет меня, если зачешется колено, но мне не хотелось об этом думать…

А пока что — кайф, судороги, яблоки, схожу еще за виноградом и водкой, пока он не разорвал последние джинсы и не стемнело.

 

2. зима

Было раннее субботнее утро. Павлины мерзли в зоопарке. Свесив хвосты в снег, они стыли и плакали. Это была одна дорога: в кожно-венерический диспансер — деревянный дом, нелепо — вернее, развратно, бедром вперед — вставший на углу; слева этой дороги были кулуары зоопарка. Паровые лошади дышали неприличием. Павлины, как зеки-иностранцы особого режима, ассимилировались. Их узкие головки прорезала морщина озабоченности. Бедные, господи, — говорили мы и думали, как бы ловчее почесать задницу.

В диспансере было пусто; венерические врачи толковали о жирной селедке, и стоял нерешительно в пролете высокий развратный гражданин, неумело держа шапку красными ширококостными клешнями — он заметно стеснялся.

Мы не стеснялись, приняв с утра, и ворвались в кабинет, где тетенька развешивала за хвосты селедку, приговаривая: «жирная, блядь». Мы сняли штаны у широкого светлого окна, и людей на улице прибавилось. Морозный день разгулялся.

— Что же вы голову морочите — не наш район! — испуганно наступала селедочная женщина.

— А мы что, ниже канализации? Ты клятву давала этому… Гиппократу.

Выписали нам бензольчику, страшась наших налитых суггестивных глаз, и мы свалили из этого места, памятуя о сиреневом небе, пустых улицах и стилизованных литовских вывесках.

Поднимаясь по лестнице в квартиру, мы увидели в углу — в пролете между третьим и четвертым этажами — девушку с длинными, вьющимися рыжими волосами — это не образ — волосы были роскошны. Все ее пальто было в пыльных следах, будто она всю ночь валялась по лестницам; она переступала с ноги на ногу и упорно отворачивалась. Нам хотелось эти волосы взять.

— Тебе плохо? — спросили мы.

— А? (ее первое и короткое слово, как всегда после молчания, было сиплым).

— Плохо тебе?

Она обернулась — ее небольшое личико было бледно, с темными родинками, в полном порядке.

— Нет, мне нормально.

И было хорошо в нашей квартире: старички слушали на кухне Обухову и подвывали с чувством, и смеялись открыто, говорили на сексуальные темы и серьезно и наивно («я думаю, у нее есть мужчина»); они ничего не учуяли — обоняние им отбила радость смещения солнечных и теневых плоскостей за окном, тонкий слой синего снега на крышах, и далеко — за высотными домами — тихий пенный свет — как музыка. Они не стали шептаться: смотри, опять этот алкоголик…

Антонина Петровна первая поздоровалась с ним, что было необыкновенно, и сказала:

— Алексан Аркадич, позвольте маленькое порученьице вам дать: мы уж мучились с супругом — гвоздик в ванной… — это было необыкновенно. И он сделал.

Тень трубы тоже была голубая; «напареули», большие красные яблоки, которые я резала дольками, кофе в жестяном джезве с выдолбленными вмятинками и сильно погнутым краем (месяц назад я запустила в него эту штуку, и она помялась о стену) — вся эта снедь стояла на стуле, который вытерся до желтого дерева… и — что бы еще сюда? Нет, больше ничего. Свет то уходил поверху, то обнаруживал треугольную коричневую мансарду противоположного дома, то безвольно рассеивался, то вспыхивал и вылепливал черные деревья, то пролезал по снежным ребрам крыши, и я ничего не видела, кроме быстрых перемен света и контрастных плоскостей этого дня.

 

в ресторане

Мы пришли с Паулем в ресторан под видом корреспондентов, сели на стульчики, стали ждать. Страшное смущение охватило меня. Я стала повторять все его движения. Я не знала, куда мне деть сумку, большую плоскую сумку — и повесила ее на шею. Ручки у сумки были короткие, так что подбородок частично окунулся в нее. Тут мне пришло на ум съесть таблетку, или валидол, или жвачку. Я сняла сумку с шеи, но на колени ее нельзя было поставить, потому что стул стоял слишком близко к столу. Вдруг я резко отъехала со стулом от стола, раздвинула ноги, между ними на пол поставила сумку, опустила голову под стол, стала шарить. Ничего не было видно. Тогда я стала вынимать содержимое сумки на стол, непрестанно стукаясь об него головой, так как я забывала, что голова в момент поиска находится под столом. Я вынимала терпеливо по одному предмету: ножницы, пижамную полосатую рубашку с черным от грязи воротом, часы «Полет» на очень широком ремешке, круглую коробочку с выжеванными жвачками, кошелек, блокнот с исписанной обложкой и красными следами, зажигалку, сигареты, пластмассовую трехсотграммовую бутылочку с каплей кофе: я открыла ее и понюхала. Пахло водкой. Я резко обернулась. Кто-то вздрогнул: тот, на кого я посмотрела. Стало жарко. Я вытерла лицо рубахой. Подумала и высморкалась в нее. Положила на стол. Принесли меню. Я сделала одновременно с Паулем движение схватить его. Мы схватили папочку одновременно с двух концов и потянули каждый в свою сторону — с равной силой. Она порвалась. Официант сделал вид, что его это не ебет, а, может, так оно и было. Пауль с ужасом глядел на меня. Я завернула кисти рук внутрь и убрала их под стол. Я подняла голову вверх. Потолок был зеркальный. Я не сразу увидела в нем свое страшно разбитое лицо: темные глаза и черные кровоподтеки как-то гармонировали.

— Послушай, любезный, принеси Розе водки, — сказал Пауль, — она хочет водки.

Сейчас выпьешь и успокоишься.

Мальчик где-то за шкафом изящно отвинтил ее полотенцем и принес грамм десять в красной рюмке.

Я осторожно вынула руку из-под стола. Рука сама понеслась по какой-то странной траектории и сшибла рюмку. Мальчик вышел из-за шкафа, вытер салфеткой лужу и опять налил. Пауль смотрел на меня с жалостливым омерзением.

Вскоре пришли цыгане. Самая красивая из них несла на подносе лапти первого размера и изящный рюманчик средней величины. Нам запели величальную: «К нам приехала родная наша Роза дорогая». Я совсем забыла, что меня знают. Цыганка повела меня в круг и я стала плясать, не помня себя.

— Гляди, ромэ, а она нехуево танцует, — на цыганском языке сказала одна другой.

— Как ты красиво танцевала. Как я люблю тебя, — сказал Пауль, когда я плюхнулась на стул.

А мне было все равно. И мороженого с вином мне не хотелось, и коктейля с куском апельсина с краю — ничего мне не хотелось. Сквозь зеленую стеклянную стену мне было видно, как плавают в бассейне турки.

Началось перекрывание плоскостей. На смену относительной годности опять пришел неуют. Я пошла облегчиться. Навстречу мне шел официант с тяжелым подносом. На подносе высилась немалая ваза с виноградом, блюдо чего-то мясного, фарфоровая мись с пельменями. Шел он ловко. Я шла на него. Он чуть уклонился вправо. Я сделала то же самое. Мы сближались. Он смотрел на меня с испугом. Я ничего не могла с собой поделать, угадывала его уклонения, не желая, и туда же уклонялась. Он стоял передо мной и боялся. Я резко шатнулась в другую сторону и сильно толкнула полную полуголую старушку. Она чего-то крякнула, но, незнакомая с автобусом, не стала развивать эту тему. Мне было очень неловко. Метрдотель подошел и спросил:

— Ну как вы, Роза Ондатровна, все ли у вас есть, или еще желаете?

На столе появилась вторая бутылка «Абсолюта».

Через пять минут он уже плакал за нашим столом. Водка капала ему на брюки.

— Я сын уборщицы, — ныл он, — а у нас тут все равны. Все едят за одним столом и даже из одной тарелки: и я, и туалетница, и посудница, что по двенадцать часов раком стоит…

Постепенно он понял, что мы Хлестаковы от «новых русских». Появился замшевый от грязи графин с водкой «Ростов-на-Дону», скатерть вообще убрали, цыгане стали орать в ухо, чтобы им позолотили ручку, мальчик не реагировал на прищелкивания Пауля, а принес из туалета воды запивать. Возник чеснок, черный хлеб.

Мы сидели на тротуаре. Грохотал сабвей. Ночь была холодная. Каждый из нас нес с собой коврик, чтоб сидеть на земле. Метрдотель очень галантно подал мне изувеченное молью синее старушечье пальто. Я закрутила у себя на шее лысое манто и легла спать на прогретый асфальт, хотя была зима. Пауль грел меня со спины. Мерзли ноги в серых носках. А завтра — знали мы — будет наша совместная пресс-конференция в гостинице «Славянской», а потому предусмотрительно перелили в мою пластмассовую баночку грамм двести пятьдесят и морду решили друг другу сегодня не бить.

 

солнечные дни

Я вывалилась из машины в темноту. — Э! — сказал он. — Э! И ни слова по-русски. Выскочил из высокой машины с постелью с салфеткой и одеколоном, чтобы протереть меня. Там были остатки плова, в железных кружках «раки» — турецкая водка.

Снова улеглись в постель. Старый турок Махмуд мудр. Он делит мир на число уто и умножает на десять таблеток-пудр от головы. Рядом — напарница Адилля; он подносит к ней зажигалку и гладит курчавую горку. Два зычка — внизу живота; он с неудовольствием отмечает растяжки, тазовую кость и жилку. «Некарашооо». На опаленные губы кладет салфетку с одеколоном. Шипит: ххххххххх. Ааааааа! А. А. А. Салфетка шипит. Утро ясное. Солнце в стекло занавески. Мне кажется, что я задыхаюсь, но я засыпаю.

В среду Адилля пришла меня возбуждать. Вай-май! (5 число). Что делает с людьми женитьба и проституция. Трясущееся существо, брюки в пятнах, редкие, редко мытые волосы спутаны — будто перекати-поле попало на камень и сквозь его паутину видна каменная серо-розовая прохладная голова. Камень ведь был прежде участницей (активной) школьного хора.

Руки и голова в пляске; носки съедены псом Лужком, и дыры размером с кружку (дыры больше носка, и сквозь них просвечивают желтые ноги). Казалось, что это не возбуждает. Но только казалось.

Прочно скрепленное голодное тело, пухлые изшрамленные глаза, руки в рыбе, которые она вытирает о брюки — все это говорило о томительном миге блаженства прикосновения к обнаженной селедке, то есть к короткой шее.

О, как она пленительно вульгарна. Ведь есть шармная вульгарность (не шарманная). Vulgar как Charmant. Ведь есть же? Отвратность жеста — как его (и мой) приворот. То есть все наоборот. Такая миленькая, переебанная такая всем на свете и везде, всюду — она невыносимо прекрасна.

У нее онемели колени. Она сползла с сального дырчатого дивана и загрохотала по полу, заскрипела, голосом показывая, как хорошо ей жить. И такая нега и такой покой был во всем: в открытом окне и размножающихся сумерках (вегетативно), и так сладко повторять: Лионелла, Лиомпа, люминька, ловеласы, Ривьеры, Лимпопо (сладко стало, да?). Она нюхала жвачечную упаковку. Выспрашивала, что чем пахнет. Лимоном ли? — и снова гладила себя по бедрам. И просто так хорошо было, что казалось — от одного видя Ея — живешь, учишься, набираешься силы, свежей мысли, тепла, здоровья; и перекрестный огонь — минует, блин, тебя, и хочется встать под окном, крикнуть в зеркало окна и солнца (а асфальт мокрый): — Выходи в резиночки прыга-а-а-ать! Э! В натуре! Ты кто! Шмарик! Вано! Кам хиа! Все уже просохло. Погода, бля, отличная…

И она прыгнет на тебя, как сплошное солнце.

Мы поедем с нею по шоссе: вперед, на работу.

И СОЛНЦУ ВСХОДИТЬ ПОМОГЛИ ЕГИПТЯНЕ СВОЕЮ МОЛИТВОЮ

Работа моя — нежная

НИИ стыда, Podzasky motel

every night — it’s my work.

Голубые по утрам (спят) высокие корпуса (по утрам) исполнены солнца. В придорожной пыли по обочинам дорог валяются пластмассовые и жестяные бутылки от колы, стеклянные — от водки, узорчатые салфетки с просохшим под 1-ыми лучами солнца одеколоном — обязательно сладким, разные пакетики; в кюветах мальчики Пожарска, беленькие и хорошенькие, чуть еще подпорченные ранним траханьем в задницу — с таким целящимся взором, — собирают бутылки в длинные мешки. Я сижу на раскладной полосатой скамеечке на обочине и говорю, то есть кричу:

— Э! Мальчик! — и тоже даю ему бутылку.

В жестяном подносе, тщательно промытом из канистры, я режу помидоры, и если бы мне быть чуть-чуть-чуть (и немало) потрезвее, мне пришел бы на ум Олеша со своим — ах, ну как же — Матисс — импрессионизмом пуантилистического толка. То есть импрессионизм при дискретности мышления. Но этих слов я уже не знаю, я знаю одно (один ряд): шлафн, дринкин, кола, виски, ресторан, сандук, ярак, баш, чин-чин, араба, 15$—20$—30$ или «ни хуя не вышло».

В густых зарослях бересклета, рябины, бузины, берез звонкие птички шепчутся между собой, сочная зелень манит, специально взращенная, да ходят проститутки 50-х годов, ставшие уборщицами территорий, но по-прежнему сохранившие разбросанность редких волос по синему халату. Они ходят в калошах и причудливо и ласково улыбаются молодым. А ты, с кувшином на голове, идешь в кустики.

Помидоры политы майонезом, разложена халва на откидном столике, чай в националистических стаканчиках формы восьми and something to drink. Звучит turkish music. — Сколько детей у тебя, Али? — 25, кызым, + 15 жен. Ты будешь 16? Стамбул-Дринкин (рейс). Порядковые номера детей путаются с номерами телефонов, проступают пуантилистически лица изрезанных и прожженных жен. У них ожоги животов, шеи в шрамах, на руки вообще нельзя смотреть. И тотчас по приезде кончатся услужливость и бисквиты в золотых пакетиках — в шоколаде, и я отлечу после сильной пощечины прямо к дувалу, кажется мне, и стукнусь головой о многовековую плиту с узорами, чадра намокнет, а солнце будет припекать. Он жжет зажигалкой плохо выбритые причинные места молодых жен, а старые только и делают, что валяются по двору и воруют виски, потому что ведь старым — 40, и ебаться хочется гораздо сильнее, чем мести двор. Толстые жены в черных халатах ритмично трясутся над метлами, мешалками, у тамдыров, у ванн, и — нет-нет — чин-чин — да и займутся рукоблудием.

И я запеваю танго.

Как услышу слово Родина — сразу в памяти встает.

И вот уж еду я мимо толстого тополя, мимо железной галочки МОСКВА, все конструкции меня радуют, и сладкими пальцами я тяну бумажку помельче, чтобы не задушил меня на Мичуринском проспекте мудреный таксист — пожилой говнюк, молодой разведчик денег, а впрочем — почему бы меня не задушить? А? А? А?!!!

В машине — свое солнце.

 

предчувствие осени

В объявлении значилось: молодые супруги еврейского толка (talk’a) за вознаграждение оживят свой секс бедной девушкой Достоевского толка, без предрассудков, за что ей куриную ногу дадут. Или что-нибудь такое.

Морозным летом, когда тебе надоедает пить, когда тебе хочется светлых русско-токинговых людей и много горячего сочного мяса, нет ничего лучше, чем позвонить Абе&Шеле и, теребя кисть оранжевого, уже зажженного торшера, сказать: О’кеу. И спеть песню «Прохудилися карманы».

Потом написать картину «Опять двойка» и подписаться: «А. Я. Пластов». Сходить за пивом, пея песню «Прохуд. корм.», приплясывая, как Пепе (Пепе — лет девять. Он худенький, стройный, как трон). Высушенная тростинка его тела, гонимая ветром — несется. Море — смеется. Выплывают умные, со вкусом выебанные водопроводчиками дельфины. Встает солнце. Это — счастье. И если бы не тугая блестящая зелень, воспитанная сутошным дождем, всем было бы ясно: сентябь. Тугой лист — уж блекл. Искоравшколу. Холодно, светло, краски — свежи, море — уже не смеется, а задумчиво катит свои валы: вольно, широко. Мнится: анестезиолог пришел. Спросишь:

— Лева, лист блекл?

— Блекл, Леня.

— Осенний вальс?

— Он.

Лаконичность мышления сродни его усохшему пупку. И не поймешь — достоинство ли это, свойство? Не глуп, не умен — лаконичен; измерен четвертым — временем. Более временного человека трудно себе представить. Он — временщик мозга (антоним — по Шопенгауэру — «аристократ ума»). Время вернуться (временнуться) к носатым супругам Петкерам: Абе и Шеле.

Они молоды и состоятельны. У них есть послушный Мацек (и снова осень). Мацек уже увезен в Мазеповку к старой Двойре. Аккуратные магнитные буковки на холодильнике.

— Верочка хочет выпить?

— Вероятно.

Графины, стандарт света, на дворе, штандер (фамилия) одиноко ждет кого-то. Нет, ничего не дождется, пойдет и купит пива. Какие-то глухие духи у Шели, у него — пестрые штаны в пухлый рубчик, которые его непотребно пухлят, или просто жирок нарос за эти семь лет. От меня пахнет покойным Ю. Карабчиевским (warum?). Доносится откуда-то вкус Цветаевой: ментола, мороза — без сахара. Каркают заботливые птицы, оперяя гнезда, оперативно нанося туда припасы, утепляя и утаптывая утеплительный материал. От водки становится темно. Кандидат искусствоведения Шеля вдруг яростно припадает ко мне, рвет с меня одежду — куда ей до наших русских лесбиянок (т.е. им до нее) с изувеченной природой (кого папа изнасиловал в пять месяцев, кого в пять лет — но уже десять человек): здесь природа цела (у Шели) и в сапфической целостности своей — необорима. Аба одобрительно сует к моему носу небольшой аккуратненький плотненький вертикальный членчик, похожий на ручку зонтика и на резиновую игрушку из мокрого отдела Детского Мира (там, где в кафельном бассейне Гена-крокодил живет). Оба они — то неторопливые, то страстные: очень циклично, подозрительно циклично. Но вот и все кончено. Быстро оделись — во что-то все песочно-земельное, чуть лиственное, холодно-палевое (опять с листом).

Я много пью, все ем руками и, не глядя ни на кого, рассказываю:

— Из мебели у меня — сундук, в сундуке — одеть — не…, здоровье —

От обилия нецензурных выражений Шеля рефлекторно вздрагивает, Аба удовлетворенно всхахатывает всякий раз; но в целом картина мирна, покойна, а свет уже искусственный. И знаю: баксами не возьму, они и сами не дадут, а — пощупаю вещизм.

Так вот:

— А я гляжу у вас вроде как кофточка под ванной на ведре висит… по-русски, по-русски, с отказцем в три приема, с отмахом и поклоном.

И вещмешок заполняется растянутыми кофтами, кремом для бритья ног, аспиринным петушком для Вани, мячиками-машинками, связками бренчащих коробочек; еще для игр: облезлая паркеровская ручка, сломанный футлярчик для детских очков (Мацека), голова лошади, серебряное тонкое колечко.

Я все еду и еду от них, падаю немножко: «приходи еще!». Я, конечно, поклонюсь, обниму лифт и увижу три рыжих листика в сочной кроне: осень.