Счастье

Купряшина Софья

БОЛЬНИЦА

 

 

анатолий, или прерванный визит

(набросок к роману)

Ты идешь на меня из кабинета старшей медсестры Гулевой А. В., гордо держа крупную голову с массивным подбородком и «губами бантиком» — признаком крокодила, — ты, красивый, сорокаоднолетний врач, занимающийся всем, чем угодно, кроме лечения больных. Ты устремляешься к кабинету, но останавливаешься, гладишь меня по плешивой кокетке пилотной куртки и говоришь: «Вся в борьбе?» Что означает этот лаконический вопрос — трудно сказать, хотя постоянная борьба с чувствами, желаниями и реакциями, видимо, отражена на моем лице. Я втягиваю слюни и говорю «Здравствуйте».

Теоретически мне было 19 лет, практически — двадцать девять, и желание любить возросло во мне сегодня утром до страшных размеров, когда Витя К. вместо приветствия схватил меня в Сбербанке за грудь и долго не отпускал, возбуждая любопытство посетителей… А ведь год назад он нешуточно грозился убить меня, помахивая браунингом, если я буду приставать к нему со своей любовью.

— Стреляй, — сказала я.

Он пробормотал что-то насчет глушителя и предоставил меня своему другу.

И вот теперь, стоя на пороге Сбербанка, он сообщил мне, что в Мюнхене вышел сборник его стихов.

— У меня тоже! — радостно воскликнула я.

Он моментально выпустил меня и, дико взглянув, побежал прочь.

Что это было?

— Подождите, — говоришь ты, врач Анатолий Данилович. — Подождите меня здесь.

И я, чтобы унять дрожь и слезы, исподтишка рассматриваю алкоголиков. Здесь нет ни одного мрачного лица: видимо, все они лежат давно и успели позабыть о своей слабости. Они коротают время, флиртуя с медсестрами. Ко мне подсаживается игривый юноша.

— Ты по ширке или с базаром? — обращается он ко мне, кивнув на заветный кабинет.

Я делаю вид, что не понимаю его, и мы болтаем несколько времени. Его открытое лицо озаряется улыбкой при словосочетании «с базаром приличным». Но вот он уходит, и слезы неудержимо льются по моим щекам. Я утираю их ветхим шарфиком цвета морской волны, только что прикупленным мною в ближайшем сэконд-хэнде. В нем столько дырочек, что, будь он пошире, с его помощью можно было бы откидывать макароны.

Сладостны и неостановимы слезы неразделенной любви. И когда я вхожу в кабинет, ты сомневаешься в моей трезвости: меня шатает, лицо опухло, а глаза красны.

В виде утешения ты велишь мне снять штаны и лечь на живот. Магнит, положенный на крестец, должен предварить основную процедуру: вливание в трусы едкого ацетона. Он пенится на ягодицах, как сперма. Затем порция ацетона отправляется в рот. Снова судороги и слезы. Лечение окончено.

…Год, наверное, 1980. Олимпиада. Мы с Шурой Чекановым и Лешей Тунцовым роемся в помойке. Мы хотим сдать бутылки и купить портвейн. На мне отцовское пальто до пят из искусственной кожи, шапка из крокодила.

— Подними воротничок — и все мужики твои, — говорит мне Шура. Нам 12 лет.

За желтой стеной необитаемой мастерской, увитой диким виноградом, кто-то занимается онанизмом. Мы смотрим с интересом. На стене написано: «Т + О = Л». И чуть ниже: «Сами толстые». Эта, первая, надпись была сделана мною в порыве ревности, ибо Ольга стала гулять с Таней, а на меня плюет. Кто сделал вторую надпись, я не знаю. Я гуляю с мальчиками и, возможно, кое-что продемонстрирую им, зайдя за желтую стену, увитую диким виноградом и покрытую каплями вара. Его можно отодрать и помять, как пластилин, а в случае крайнего голода — пожевать. А можно пролезть за ограду издательства и пожевать там дикого чесноку — только у меня не всегда это получается: задница не пускает.

После процедуры с ацетоном ты звонишь жене, а я еду домой — затемпературившая от огня страсти, и вспоминаю, что на окне у тебя лежит докторская колбаса, нарезанная кругами.

— Почему вы пьете, девушка? — спрашиваешь ты у меня.

— Чтобы забыть, что я люблю вас.

…После этого лифт уехал, а я провела остаток ночи у мусоропровода…

…И эти суровые дерзости Рождают пожары в крови. Любовь может быть и без ревности, Но ревности нет без любви.

— вспомнила я строки одной поэтессы.

Э, нет, э, нет. Неправильно это. Ревность — это вид жадности, обостренное чувство собственности, и без любви очень даже жизнеспособна. Она — атрибут любой власти. А любви как раз без ревности не бывает. Чего она написала-то — сама хоть поняла?

А вроде считалась неглупым человеком.

Я пью потому что:

1. В погоне за телевизором правозащитник Сергей Ковалев отдал последние тысячи долларов, енотовидная собака заразила бешенством стадо коров вместе с дояркой, капитана РУБОПа убили металлической трубой, а в Подмосковье стало дороже сдавать анализы.

2. Дело в том, что у нас за стеной (в 192 кв.) живет молодая соседка, которая нигде не работает и не учится. Днем отсыпается, а ночью хулиганит. Орет, визжит, хохочет, лает, воет, бросает мебель, всю ночь напролет бегает на балкон курить и так грохает балконной дверью, что у нас дребезжат стекла и сыплется штукатурка.

Что делать? Я решила последовать ее примеру.

Я ревную тебя, и ты, со всей изощренностью жестокого комедианта, подбрасываешь дров в огонь. «Пожары в крови» полыхают, я гашусь водкой, и твоя психотерапевтическая хирургия, милый Анатолий Данилович, дает обратные результаты. Да-с!

Мое казачье буйство не прельщает тебя. Ты человек рациональный. Чем я вообще могу взять? Мытьем? Нудный процесс. Булавки в уши, двусмысленная аппликация на кармане, лжетатуировки, сарафанчик за 16 рублей, который мне теперь разве что на нос налезет — все это перестало подходить. И эти «смешные нелепости», которые тоже что-то рождали, как и «суровые дерзости». Ты смеялся охотно, но подтекст твоего смеха был таков, что ты-то уже таким нелепым идиотом ни при каких обстоятельствах не окажешься. И в этом ты был прав. Можно не заметить чьей-то беды — но уронить свое достоинство — никогда!.. Но о чем это я? Прости меня, Анатолий. Я, как говорится, бешус (без мягкого знака, по-мхатовски). Я бешус и вспоминаю, что, когда мы ужинали в Буэнос-Айресе, ты сказал мне: «Вы, девушка, даже кое в чем умнее меня, но в основном непроходимо тупы…» Я засмеялась, как необъезженная лошадь, потягивая свой кальвадос, и бросила в рот здоровую кисть винограда. Пока я жевала ее вместе с косточками, мой мозг лихорадочно работал, пытаясь найти достойный ответ на твой сомнительный комплимент. Но тут тебе позвонили из Рима, а я так и осталась жевать, потому что ты не вернулся, а потом принесли еще утку со свечами, а потом мне нужно было за все это чем-то расплачиваться…

Теперь, когда я пишу эти строки, стоит глубокая ночь. Стоит и будет стоять (В. Сорокин).

Четвертый час. Должно быть, ты улегся Туда, где крепко спит твоя жена, А у меня по креслу спирт растекся, И я иду купить себе вина…

— писала все та же полоумная поэтесса, которая не могла разобраться с ревностью… Ну кто же мешает спирт с вином! Для этого надо совсем офонареть…

86, наверное, год. Я кружу по заснеженным переулкам Нового Арбата, оттягивая момент вхождения в заветную квартиру. Жены там нет, она еще не прорезалась. Дорогу мне перебегает черная кошка. Мне бы повернуть назад, так нет: я вспоминаю, что по гороскопу это мой талисман. Этого мало: я за этой кошкой устремляюсь куда-то, словно она приведет меня к моему Счастью. Она подходит к помойке и запрыгивает в нее целиком. Может быть, мне стоило последовать ее примеру?

Счастье мое маленько оглохло и не открывало полчаса. И вообще не особенно меня ждало. Не ты первый, Анатолий. Я сознательно убегала от Счастья, и ему в конце концов надоели эти прятки и догонялки. Могу ль я винить кого-то?!

А я никого и не виню. Я сижу, поникнув главою, у тебя в кабинете.

— И долго это еще будет продолжаться?! — кричишь ты. — Вы уже и на прием пьяная приходите!

Твое сорокадвухлетие, о котором ты не устаешь напоминать своим пациентам, длится уже три дня. У тебя новый перстень, похоже, с бриллиантом, ты благоухаешь немыслимо пряным одеколоном и, кажется, напомажен. В кабинете громоздят коробки и коробочки, картины, цветы и сувенирные бутылки. Я глотаю слюну и говорю: «Здравствуйте». На дворе хлопочет весна — грязная бабенка с истеричным характером.

— Мы уже виделись сегодня, — говоришь ты презрительно.

Прекрасноногая медсестра входит в кабинет.

— Я хочу сделать вам подарок, Оля, — говоришь ты медсестре. — Возьмите себе эти розы.

— За что, Анатолий Данилович?!

— За то, что вы купили мне мягкую колбасу. А то у меня все зубы выпали.

Она кланяется и уходит.

— Так когда же это закончится?! — вновь обращаешься ты ко мне. — Не пора ли вам прекратить эти детские игры?!

Мне хочется ответить словами медсестры: «За что, Анатолий Данилович?!», но я твердо и решительно говорю:

— Вы правы. Пора.

И как только дверь за мной закроется, ты выдвинешь средний ящик стола, вынешь оттуда полдюжины гондонов, томик моих стихов и прочтешь:

Я хотела бы плюнуть на дверь твоего кабинета, Но мешает безбожно сухое и жаркое лето. Пересохло во рту, и воды — даже в виде минета — Не везде ты отыщешь, и это плохая примета.

Ты прочтешь все это и подумаешь, не назвать ли планету под номером 2441 СОФКУПР, чтобы знать, что вечно живое небесное тело как-то связано с моим именем. Я надеюсь на это. Я очень надеюсь.

 

чучелко

Лесовик приносит воду.

Я — как Устя из «Великого противостояния».

— Очнулась, милая! Сейчас будем чай пить.

Время, разрезанное феназепамом, почти не имеет формы. Я привязана к высокой каталке; катетер; две капельницы; «кома», «шлюха», «реанимация».

— Давно голову-то мыла?

— А руки, руки!

— Можно чаю?

— А какава не желаешь?

— А красивая…

Все проходит: нянечка тайком принесла банку с питьем, чуть приоткрывается глаз, спадает отек, обморожение 2–3 ст. ступней и жопы остается.

Я иду через город в ботинках на босу ногу, в сваливающихся штанах (потому что украли носки и подтяжки). Еще у меня нет жетона, но я просачиваюсь. Я не вижу мокрого города, постновогодних базаров, у меня не хватает пуговицы на груди и жжет ступни. Еще мне забыли вынуть какой-то шов.

Брезгливый Гиго такого не ожидал. Он не хочет осквернять свою кровать и кладет меня между двух кресел. Они разъезжаются. Он кидает мне кусок сыра и полстакана джина.

— Деньги на дорогу нужны?

Две тысячи.

Дорога — в Звенигород.

Еще я иду без трусов, потому что они сырые от лежания в луже. Память — кровавыми марлями. Ее почти нет. Я ненавижу людей и город.

По деревянному полу я ковыляю в поисках таза, чтобы мыть посуду. Лесовик отмахивается тазом:

— Лежи, милая, в твоем состоянии тревожиться нельзя.

— А выпить бы, дядя Жора?

— Ты из-за этого чуть концы не отдала и опять? Лежи, одноглазая.

Полседьмого он гремит ведрами, жарит картошку и идет в контору. Я моюсь в холодной комнате. Опять весь пол в крови. Делаю компрессы. По скользкой дорожке спускаюсь исражниться. В доме с высокими окнами свет: там кормят лошадей. В комнате для мытья над корытом висит хлеб, стоит сундук; ведра, ковшики; я воюю с телевизором с огромной двурогой антенной и линзой. Выхожу во двор с опаской: все уже знают — приехала племянница Н. Б., которую в Москве побили. Председатель в шапке со звездой мне почтительно дорогу уступает. Я иду к Москве-реке, посидеть у запертой вышки, выжрать чифиру на лавочке для влюбленных.

Но все не вечно. Не вечен и мой покой. Рано утречком, пока не выветрился запах Жориной картошки, я надеваю темные очки, шерстяные носки и иду в Челобитьево за водкой. Т. к. рядом дачи Академии Наук, продавщица приветлива и хлебосольна (действуют очки).

— Желаете апельсинов? А вот халва. Паштет чешский, новая партия. Только водки? — Ага.

По искристому солнечному шоссе я шествую назад. Солнце берет меня к себе — холодное, зеленое — как может — и заигрывает с разрушенной церковью.

Вечером открывается дверь.

— Ну как дела.

Я сижу на сундуке, подле меня обгрызенная буханка хлеба и полбутылки водки. Я пою: «Я встретила вас и все…»

Я болтаю ногами, верхняя пуговка у меня расстегнута, я улыбаюсь рваными губами и чуть-чуть стыжусь.

— Эх ты, чучелко, — говорит лесник. — Накати стаканчик-то.

 

больница

По лечебнице бегали простоволосые девочки лет 13–14 в подпоясанных халатиках и кричали все: «На хуй! На хуй!» «Что ж такое?» — подумалось мне.

— Расскажите, что с вами происходит в последнее время. Не стесняйтесь.

— Последнее время у меня (я посмотрела на него) — стали выделяться выделения. (Хотя никаких выделений не было.)

При взятии мазка доктор Гартман поглядел для эстетики секретную анатомию под видом осмотра. При энцефалограмме мне велели снять трусы. «Да что ж такое?» — подумалось мне. И вспомнилось: «Он же НЕ ЗНАЕТ, что я нормальная». Лежать с девочками в одной палате, выслушивать, как он «пизданул», лечиться долго, кропотливо, укольчики, кашка, «план», колесики, опробывание новых препаратов, от которых сводит все, кроме пизды, ночью запихнуть то три, то два пальца, то четыре в девочку и учить кропотливо, чтобы помылась, и устать от этого, как Мандельштам, и выйти до того развращенной, что стакан чая заставляет кидаться на прохожих. И все вспоминать подъемы в шесть, пиздиловки, бесконечные термометры, спросиловки: «А чего это ты какая-то?» — «Я-то? НЕ ЗНАЮ». Я потом, нашедшись только через полгода, в машбюро, на вопрос: «Что с вами сегодня?» — ответить: «Да ебаться хочу». Вот что значит неадекватность реакции. Я полюбила там Катьку.

Я люблю маленькую девочку со шрамом на щеке. Ее слегка отвисший живот — весь в растяжках и розовых пятнах лопнувших сосудов, ее рыжеватую растительность межножья, мягкую, которую если раздвинуть, обнаружится там в нежных изгибах сиреневых шрамов средоточие чувства — маленькое возвышение. Ее руки — серые, малиновые, лиловые — с утонченными пальцами и крохотными обломанными коготками, и в растрескавшуюся кожу вокруг ногтей прочно впиталась грязь. Я люблю целовать ее шершавые пальчики и облизывать каждый ноготок; ее рыжие короткие волосы и пыльный бархатный жакет с серебряными пуговицами, ее длинная юбка с ощетинившейся дырочкой слева, ее вытертые туфли на высоких и толстых каблуках и полосатые носки поверх чулок вызывают во мне пронзительные крики плоти. Она ходит без трусов, и если осторожно пропустить руку к ней под юбку (обязательно сзади!) и провести от чулка, оканчивающегося резинкой, выше, по ножке, которая чуть-чуть вспотела в паху — можно сразу уткнуться в сыроватую свежую кущицу и поводить там, покуда она будет раскрывать ножки и вздыхать. О, как я люблю ее — маленькую дворницу со своим порошково-ведерным хозяйством, деловитую, зеленоглазую, вяжущую сыну кофточку и пьющую водку мелкими глотками. Это независимость маленькой куртизанки, которая берет деньги только для проезда к своей окраине Парижа и любит утренний туман. Но у нас нет места, где бы мы могли любить друг друга: в конторском клозете наш взор смущают окровавленные ватки, а в доме ее муж-пьянист качает в зыбке Шарлика, а моего Шарлика качает в зыбке старушка Этьенетта, зорко глядя из мансардных сумерек на улицу.

Когда ты лечишься от того, чего у тебя нет, в условиях антисанитарных, и в этих условиях этим-то или чем другим заражаешься, возникает ни с чем не сравнимое чувство ослабления мышц влагалища. Расслабленная безысходность. Вокзал — больница — вокзал. Там понимаешь ты плен. И выйдя оттуда, легче на 15 килограммов, в татуировках «Света», «уйду» и «free», летаешь по дождливой столице, удержанное на депоненте пропиваешь в маленьких кафе, а хочется уже только девочек, и с железнодорожницей active voice со страшно разбитым изломанным носом где-нибудь на студенческой трескаешь «Виски», а ее шапка-ушанка, местами вылезшая и мокрая, нагретые сосиски «Hot dog» за 25, а она, с 20-ти лет постригавшая волоса по-мужски, говорит не столько матерно, сколько непонятно: мало зубов.

Странное был время: я одурела, не могла сосчитать сдачу, то есть положенное от нее за чашку с безручкой кофе, и зарилась на коньяк, так хватко плеская губами, и прикидывалась присевшей на окно. Ситуация свела нас по-беременному просто, т.е., говоря примитивно, ван-гоговски слабо не в смысле цвета: полдень, обед, клиника Сант-Эбль. Я была голодна, беременна, больна и ничего не понимала, как Син и, как Син, убого мечтала о стакане джин-энд-джин, но все же в пределах 200 гр., т.к. могло и стошнить. От меня отказались все, кроме тех, от кого отказалась я. Мы встретились на гнилой дорожке, когда я, держась рукой за облетающую березу, блевала желудочным соком, попадая порою на хладный, шелушащийся папирусом ствол. Я была некрасива, как женщины Ост-Вальде: бурые оспенные пятна, синие руки, которые приготовились чесать голову, в третий раз непонятно зачем отяжелевшая больная грудь, и штаны, и куртка, и костлявая ключица, отодвинувшая шарф.

— Я видел вас на обеде…

(Я притаилась и стала блевать соусом.)

— Я могу вам чем-нибудь помочь?

— Сделайте мне аборт.

На том бы эта встреча и закончилась, если бы он все дни до конца срока не носил мне бутерброды с колбасой и не клал у двери на салфетке, как кошке.

Потом написать диссертацию о гарвардских дождях («Поэтическая бисексуальность»), отнести профессору Кристи, увидеть удивление от несоответствия производителя произведенному, услышать: «Как давно вы этим занимаетесь?»

— Да вот вчера, собственно, сложилось.

— А, ну тогда на хуй. Покорпейте с мое. Сделайтесь карпом-мутантом о четырех ногах под двухметровой черной тушей, тогда…

Не пойму я, какой злой ветер пригнал меня в этот трехэтажный склеп…

Моя дрожащая голова ни на кого не производила здесь впечатления. По длинному коридору я шла в луч света, к телефонному автомату. Через час я была на месте. Распухшие руки в старых и новых ударах, ноющие как-то на китайский манер (китайское пение), я уложила вокруг ребер, средним и указательным пальцем достала монету (большой не сгибался), набрала номер с нулями, приготовившись к оранжевому мату. Этот голос — выжженная моя пустыня — жареный хлебушек — алеу-у-у — жирный жар — отрывистый лай…

— Огонёчек. Я отсюда тебе звоню.

— Ну.

— Я хотела спросить тебе, как здоровье.

— Никак.

— Я тут долго уже лежу, но, может быть, ты принесешь хрустальную вазу доктору, ведь тут седьмой этаж.

— Я не понял.

— Надо делать, чтобы меня взяли, ты скажись папой, ведь тут метод шока, Огонёк, у меня болят почки, внутренности, больше всего — шея, а я потом никого не буду тебя беспокоить, ты только возьми меня сейчас, приголубь.

— Зачем?

— Для любви.

— Тебя лечат?

— Нет, то есть шоком. Мы с девочками курим тут, но мне нужно в Сорбонну, ты же знаешь, как я люблю семантические проблемы. А тут кирпичи.

— Слушай, Вика, ты иди отдохни и не морочь мне голову.

— Ты возьмешь меня.

— Нет.

— Ну, до свидания. Я нарисую тебе картинку и пришлю мальчиков.

— Каких?

— Профи.

— Лечись, лечись.

— Да.

Сестер поблизости не было. От затылка бесшумно отделилась изрядная прядь волос и плюхнулась на кафель. Почти последняя. Мимо меня пролетела синяя девочка и прошепелявила, тихо опуская мне в карман папироску и презерватив:

— Бензол привезли. Бабы пошли туда. Будешь?

Я как всегда тормозила:

— На шухере?

— Да нет, с нами. Какой шухер с твоей красотой.

— Что, просто так?

— Ну, ёбтать.

— А где?

— Внизу, у мужиков, после ужина.

Это было уже новшество: Бензол + Грузчики.

Утром в палату вошло солнце. Оно обещало столько всякой ерунды: шарики, прогулки на Ленинские горы, рогалик, музыку из репродукторов, огромные пустые стекла-отражатели несостоявшегося магазина и быстросохнущий асфальт.

Я была привязана к кровати и плакала тихо, сильно напрягая мышцы живота. Проходя умываться, они били меня по лицу и выдавили в глаза пасту. По косвенным намекам я поняла, что это было «за ночь». Ночью надо спать, а не кричать страшным воющим басом: «Спасибо! Спасибо! Я больше не буду!» Сестрички меня отвязали, еще раз надавав мокрым полотенцем по морде, и отвели в процедурную.

Вот и все. Ампицилинное счастье настигло меня — сухое и свежее, как полотенце. Родные давно не ходят ко мне. Иная пиздюшка, глядишь, жрет в казенной каше колбаску. И хуй попросишь у нее. А мне ничего не носят. Меня прокляли. Я могу попросить укольчик у дяди Бори, и за это за него подержусь, за его лоскуток, возьму в рот, не перекрестясь и считая до ста, а потом, может быть, и во вкус войду, хотя там и нестояк; хоть секрета нет — и то хорошо.

И снова обход:

— А-а-а, Марьиванна, — (имени у меня больше нет), — опять к нам, все трепака пляшешь?

(Забытая Богом больница на окраине, напротив — КПЗ, там ребятки дрочатся в окошко и показывают нам; забытые болезни — таких уже давно нет нигде, и нет моей одежды: даже трусы носить нельзя для простоты отношений.)

— Где ж ты так ебешься, золото?

И он сочтет нужным повторить свои вопросы: давно ли не спала? как так? и не хворала ль?

— Да, — отвечает она, — давно.

 

сдача зачета

День, прошедший в стенах института, сделал мои руки смуглыми. Целый день мы мотались по лестницам с женщиной в платке и кедах — плакали, пьяные и голодные, и просили поставить нам зачет. Она знала слово «адепты». Я — «Ковский».

— Я никого не убивала, — говорила женщина, и было ясно, что это не так.

— А, ты тоже…

— Что тоже?

— Татуировка…

— Нет, сама…

— А резалась?

— Резалась — не там. А ты?

— Я никого не убивала. После этого я поверила в Бога.

Пришел Ковский.

— Пощадите, батюшка, поставьте.

— Чего вам?

— Зачетец.

— А вы кто?

— Учащая… А где здесь туалет?

— Зачем вы растопыриваете ноги?

— Что?

— Зачем вы снимаете штаны?

— Я плохо слышу.

— Я тоже.

— Вот и хорошо.

— Да что ты ссышь-то сдесь?! Когда в нашей стране произошел переход к индустриализации всей нашей страны?

— Чего?

— Глухая?

— Немного.

— Контузия?

— Плохо слышно.

В моем доме живут три певца: два из Большого театра, один — из маленького. Много-много мелких морщинок покрывают их.

— Ваш английский язык плохой. Зачем легла?

— Куда?

— Вот на меня прямо вот.

— Это не я.

— А кто?

— Брат-близнец.

— Семья большая?

— Ага.

— Кормить надо?

— Нет.

— А как же?

— Да так как-то.

Она взялась меня опекать. Заложила руки под серую вязаную юбку — кисти красные, губы сухие от старой помады, морщины на лбу мелкие (мелочность мышления), а у меня крупные.

— Что? Догнаться?

— Поставьте ей зачет, у нее дети.

— Да?

Он не понимает. Достал гамбургер. Мы вяло сглотнули слюну.

— Посмотрите на ее грудь.

— Маленькая какая-то. Да.

— Она этого заслужила. Зачета. Что стоишь, качаясь? Ты, скелет!

— Давайте зачетку.

Слабый хрип сильно вырвался из моей впалой груди, и она тут же стала выпуклой, и тогда все пошли домой пить молоко.

— Бабушка, вы к кому? — спросили меня.

— Дай мне, деточка, чистенького!

— Какого чистенького?

Было шесть часов вечера. Мне на голову упали какие-то доски. А во дворе по-прежнему пели старые песни новыми молодыми голосами, и мне показалось, что молодость вернулась ко мне.

 

божественный александр

1. Отцом Александра Транквилизатора был Серапонт Папильоткин, сначала носивший имя Фторидий Кувалдин, а потом Ероворот Проклин. Сотия была им беременна, когда выходила замуж за Серапонта и родила его три месяца спустя: поэтому было подозрение, что прижит он от прелюбодеяния с отчимом Пронием Батистовым-Носковым (протоереем).

2. Наружность его не лишена была внушительности и достоинства, но лишь тогда, когда он стоял, сидел и в особенности лежал: он был высок, телом плотен, лицо и седые волосы были у него красивые, шея толстая.

3. Хотели назвать его Мясием — Консул не разрешил. Хотели назвать Мышцием — совесть не позволила. Выбирали меж Плотием и Александром. Назвали Александр. И был он им до того момента, пока не превратился в Плиния Шмоткина. Но ходил он косо, ноги волочил, во гневе был неприятен: вздрагивали коричневые подглазья и мясистые ноздри, из носу текло, язык заплетался, руки тряслись, ноги разъезжались. Окончив гневаться, он брал трубку и говорил «извините».

4. Женился он на Агриппине, дочери Прокла Клещева-Студеного и внучке Феоктиста Маткина-Опущенного, римского всадника, письма к которому оставил Целопенат Таращин-Егоза (?—88 г. до н. э.). Но хотя они жили в согласии, хотя она уже родила ему сына Брандея Муромского, ему было велено дать ей развод, немедленно вступить в брак с Анархией Плеткиной и издать указ, разрешающий выпускание ветров на пирах. А то многие стеснялись и мучались. Но поскольку Александр был полный идиот, он женился на Муммии Аханке и издал указ о запрещении холостить мальчиков. По этой же причине он не стал изгонять из Рима приверженцев нового и зловредного суеверия, постоянно волнуемых хрестом. Но был самокритичен и повторял часто: «Черт меня делал на пьяной козе», а также: «Я не Телегений!» Он выходил к народу в облачении Венеры, но с золоченой бородой и трезубцем в руках.

5. Александр горько жаловался на то, что коринфские вазы продаются по неслыханной цене, бесстыдные женщины готовы на все виды прелюбодеяний от содомии до скотоложества, что проститутки бесстыдно валяются в грязи вместе со свиньями, раскрыв ложесна и себя удовлетворяя, пока хряк удивленно смотрит им в лицо. Хрипя и корчась в высшем наслаждении, они стараются разглядеть свою секретную анатомию и показывают проезжающим всадникам на все еще подергивающуюся сердцевину своей пунцовой розы, окруженной жесткими колечками медного цвета. А всадники пожимают плечами и едут дальше.

Он запретил приветственные поцелуи, а обмен подарками разрешил лишь в новый год.

6. Он побывал на Капри — остров, больше всего привлекательный для него тем, что на него практически нельзя было высадиться. В Фиденах на него обрушился амфитеатр, но он остался жив.

7. С 84 по 71 г. до н. э. он пережил четыре автомобильные катастрофы, одну попытку самоубийства, четыре курса дезинтоксикации, три гепатические комы, один приступ безумия, два приступа белой горячки, семь операций, две бронхопневмонии и один отек легкого.

8. Он переехал на материк, запретил матерные ругательства и всем позволил приходить к нему, тем более, что узнать его было практически невозможно. Он разом дал волю всем своим кое-как скрываемым порокам. Занятый исправлением общественных нравов, он однажды два дня и ночь напролет объедался и пьянствовал с Мышцием Полоскиным и Телогреем Кукожьевым, старым развратником и мотом. За столом им прислуживали голые девушки.

Ели обильно и неряшливо, возлежа на холодящем члены мраморе. По лужицам страсти и облегчения бегали заживо ощипанные утицы; визгливые кабаны с опаленными спинами раскатывали и мяли в пыли крупные виноградины. Были здесь особи, уже лишенные ляжек, ушей, хвостов и горько оплакивающие свое уродство. Во главе пиршества возвышался раздутый до неправдоподобности, зашитый во многих местах жареный бык, начиненный поросятами, набитыми, в свою очередь, ланьей печенью, тушеной в белом вине, орехами, оливками и гусиными жареными потрохами. На голове быка сиял рубиновый венец, преломляя на солнце кровавые грани. Высились ковриги нежнейшего хлеба и пирамиды винограда. Александр пил вино амфорами и кидался устрицами в любовниц, норовя попасть в глаз. Здесь же и совокуплялись: по трое, по четверо, приглашая к любви собак, ягнят, ребят и поросят. Даже в лесах и рощах он повсюду устроил Венерины местечки.

Его страшно разнесло, однако, призывая народ быть бережливым, он порою велел подавать к столу то обглоданный остов кабана, то цыплячьи кости, утверждая, что они мало чем отличаются от целых.

9. Смерть его была предвещена многими знамениями. Статуя Юпитера ударила его кулаком по голове, когда он проезжал мимо в носилках, в покои влетела шаровая молния, а в Египте за ним погнался совершенно желтый усохший Тутанхамон, выскочивший из гробницы.

Астролог предсказал Александру, что он умрет, возлежа на женщине. Александр срочно переключился на мальчиков, хотя его угасающая плоть мало кого могла расшевелить. Некоторые полагают, что сын его, Транквилизатор, опоил его мухоморным настоем, и Александр, уже с мутящимся взором, подошел на улице к своей внучке Плавкии и предложил ей совершить грехопадение. Та с радостью согласилась. Он задрал ногу, и тогда все увидели, что «жезл его страсти» в полном порядке, совсем не пострадал ни от рухнувшего амфитеатра, ни от семи автокатастроф. Плавкия принялась разминать его в руках, словно палочку сырой глины, словно будущую миниатюрную колонну, чтобы потом легонечко проглотить ее. Светло-русые волосы на его груди счастливо зашевелились. Она припала к его животу и соскользнула вниз. Но тут их увидел сенатор, и силы оставили Александра. Он рухнул на Плавкию всеми своими 220 килограммами и умер.

10. Завещание он составил за два года до смерти в двух списках. На сожжение тела пришли лишь Плавкия с загипсованной рукой, несколько плебеев, лесбиянок и собак.

 

последний из посвященных

В Вест-Фалии живет Озирис Гиблый. Его ежедневный труд — вываривание апельсиновых корочек — дает ему доход. И отдельно требуется вылавливать из кастрюли случайно попавшие волосы — из кипятка, что он и делает безболезненно. Чтобы волос было меньше, он носит на голове пеструю косынку, из-под которой видны седеющие бакены, отгораживающие слегка влажные нежно-палевые уши внушительного размера и расположения. На одном ухе у него покачивается медное маленькое колечко серьги, наглухо впаянное в кожу: явно, давно. Озирис любит пестрые кошелки и плотные салопы темных тонов. Он трагик, корковар, прищурный молчаливый Оди н. Если кто-то спрашивает его о цене, погоде, предметах — он долго не шевелится, отстраняет смотрящего, смотрит кожаными глазами на обои и говорит:

— Э! Одна цена. — И, расстегивая ремень, уходит.

Он говорит словами.

— Курку дай. Керим. Кызым, подари время. Нету корицы. Обещали с посла взять. Витязи, матерь.

В его комнате, в многоярусном деревянном доме, постоянно скрипят ореховые шифоньеры, и тазы и кастрюли с корками создают аромат и духоту. Медный таз за дверью знаменует конец дня: в нем отражается уходящее солнце. Вечером корковар надевает на бедра простыню, ожерелье из чьих-то зубов на шею, свитую из двух зеленых выступов, бьет в гонги, моет в варенных тазах ноги, а на дне тазов — сахар и сгоревшие корки; осторожно ступает по малиновым доскам, начинает петь: «Олло керим, олло рагим, бахчияр ака» — и дальше — сплошной гортанной трелью — что-то о боге. Все приходит в движение. Сильное бедро его почти не колышится, и деревянные нити нанизанных бус свисают до полу: «Акыр! Алем кэро маджаним». Он чародеит до полночи и с мокрыми глазами усаживается погрызть лепешку, что под цвет его сосков стала от времени. Он вспоминает горы Памира, тех людей, что носили его на спине, и еще вспоминает, весь ли товар взят и заперт из-под полосатого навеса. Ночь проходит тоже полосами: от негритянской синей кожи до растворенной ладони метиса. Покачиваются шали. В темноте он зорко следит за луной, пока не увидит знак.

К утру его бледность приписывается ночным бдениям, запорам, странным молитвам — да и вообще он наскучил всем рассуждениями о нем. Но кто-то не преминет спросить:

— Как погода, Оз?

— Как. Страшно, как. Они совещаются, керим, — отвечает он, расставляя тазы для утра.

 

побег

Каждый день в пять часов утра, трясясь от обжорства и нежности, я читала «Жажду жизни».

Однако вместо Боринажа я представляла себе утренние сумерки таллинского пригорода Ракверэ, а вместо погружения в шахту — экскурсионный автобус на берегу, в котором мне предстояло бежать за границу.

Чуть раньше, в три часа утра, сделав себе достойное количество ломтей хлеба с творогом и запасшись кофе, я сидела в своей постели и с ужасом слушала храпение главного бухгалтера на соседней кровати. Это была закаленная крупная женщина.

Перед сном она распахивала окно, и всю ночь в него дул зимний таллинский ветер. На столе вырисовывались силуэты сервиза и утюга, купленных ею в супермаркете. Она ночевала дома нечасто: все ходила по магазинам.

Я взяла со стола два крупных ломтя с творогом (ибо давно отказалась от невесомых круассанов и припасала караваи «Измайловского») — и положила их главному бухгалтеру на рот и нос, творогом вниз. Она забулькала и заклокотала, но я прижала хлеб плотнее. Она инстинктивно куснула, зажевала, но поперхнулась и стала размахивать руками во сне. Я запихнула ей в горло еще два бутерброда, и только тогда все было кончено.

Я вытащила у нее деньги, пистолет и, взяв с собой небольшую дорожную сумку, еще несколько ломтей хлеба и пивную бутылку с тепловатым кофе, спустилась вниз и стала уговаривать шофера автобуса перевезти меня через границу.

— Херр Вяйно, — говорила я, — пэрэвэзиттэ менья чэрэз Финскас заливус, ятайга.

— Чо, по воде что ли? Оккупанты чертовы, — отвечал он, но просьбу мою исполнил, потому что я показала ему толстый ломоть хлеба с творогом.

Без нескольких минут семь на берег моря подъехала машина с финским мусором. Она коротко и оглушительно прогремела, выбрасывая на бледный мох яркие пакетики и чьи-то головы. Я забралась в мешок из-под угля и вскоре благополучно ехала в сторону Хельсинки, трясясь на поворотах от обжорства и нежности.

В десять утра рассвело, но света не было, была мгла, и черные сетчатые деревья оплетали старинную стену замка.

Я вылезла из мешка, опустила рукава свитера по самые ногти, в последний раз посмотрела на розовые пески у синих дорог и каменные насыпи и пошла на приветливый огонек какой-то затерянной в соснах избушки.

У двери я выбросила кепку, изорвала на себе все, что можно, извалялась в зеленой глине и постучала.

Из домика, даже в темноте казавшегося пряничным, кто-то выглянул, ахнул, ухнул, помочился счастливо с посторгазмическим стоном, понюхал руки и только после этого посмотрел на меня.

— Простите, вы говорите по-русски?

— Йа! Йа!

— Я прошу у вас кусок хлеба.

— О, синьора, парле итальяно?

— А как же, резать вам шторы.

— О, сокомэ де пар пье черра, синьора! Прэго! Прэго!

— Грация, конечно, только я уж лучше как-нибудь в сарае.

— А что так?

— Да уж морда у вас шибко паскудная, — сказала я, смело залезая рукой под свою истлевшую гимнастерку и раздирая себе тело грязными ногтями.

— Вши?

— Ага. Полтора года в бане не была. Много вшей. Ходят поверху. Остаются, где сижу… При огне не видно только. И вообще все это очень странно, как сказал шофер I класса Виктор Ивашов и писатель Сергей Угрюмомолчанский: «Бывает, что хуй вздрочишь, да после уссышься, и такой духан от тебя идет, что сестричка молоденькая нос в сторону воротит. И тогда ты как-то сам чувствуешь, что пора идти в баню… Если там вода есть, конечно.».

— А позвольте спросить, кариссима, чей это хуй вы вздрачиваете с такой регулярностью и с такими гнусными подробностями?

— Да не все ли равно чей? Уж вам я дрочить точно не буду, потому что вы полицай, а я люблю свою Родину.

Тут на меня обрушился страшный удар бананом. Давно меня не пиздили, и я кайфанула с забытым уже мазохическим удивлением.

Слава богу, жизнь продолжается. Меня связали и бросили на четвертый барак мордой в сено, отчего я расчихалась, выстреливая соплями в сокамерников. Сокамерники вытерлись и стали подползать ко мне, гремя кандалами. Их было человека четыре, и все с грудными детьми, завернутыми в разноцветные лохмотья: Дрюнчик, Ленусик, Ольгунчик и Вован, неизвестно как обзаведшийся наконец желанной дочерью с приплюснутым носом. Все они были комиссарами Красной Армии. Вован и Дрюнчик были к тому же запакованы в гипс по самые уши. Они тут же наладили меня таскать за ними «утки» и менять детям памперсы, — ну, как обычно.

— Послушайте, товарищи, вы хотите жить? — спросила я.

— А что, у вас есть другие предложения?

— Так точно, ёканый бабарь! Кинемся на запретку — авось, кто и выдюжит.

— Зачем вы говорите это… господи… Это бесполезно… Я все подсчитал… После пятой рюмки настроение резко повышается и не хочется не только кидаться куда-то, но и вообще двигаться.

— Боже, как мне надоела эта Финляндия, — сказала я. — Я уже соскучилась по своему рваному дивану. Меня сковала дежавёвость этой жизни. Вот приходишь в горящую избушку в синей густоте, думаешь — вот какой красивый финский пейзаж! — а он такой же, как в Удельном, а внутри еще и полицаев напихано. Нет же ни в чем разницы. Ну есть Юг, но там стреляют. Напечешь бураков на печке, обзаведешься двойным подбородком, как Пресли, дыбанешь себе что-нибудь между ног — вот и все развлечения. Тоска ебучая!

Призывно гремели цепи.

Набивая рот хлебом, я занялась гимнастикой.

— Что ж ты — сначала жрать в три горла, а потом ногами махать… — усмехнулся Вован, намешивая дочери водки со снегом и соком во рту.

Девочка заплакала хриплым басом.

— Это будет новая Эдит Пиаф, — умиленно сказал романтический Дрюнчик.

— Уж не знаю, какая она будет Пиаф, но блядь она будет знаменитая, — сказала я.

— Не суди всех по себе, — ответил Вован, перестав заикаться от злости и треснув меня гипсовой рукой по каске. Раздался оглушительный звон. Мне показалось, что в церкви началась служба.

— Так ить я который год в глухой завязке по причине деградации личности. Скажи, Денусь, мы в завязке с тобой?

— А то, — коротко отнеслась ко мне Ленуся, которая нудно обсуждала с Ольгунчиком рецепты борща.

— Ибо нельзя ебтись, если не найдешь в клиенте хоть крупицу положительного зерна. А если в нажоре в тебе доминирует агрессия — какая ж ебля тут!

— А то, — вякнула Ленуся. — Переходи на сухие вина.

Горели вдали подслеповатые окна.

Сидя в засморканном сыром сене, крепко прижавшись друг к другу ребристыми, как стиральные доски, иссеченными спинами и выставив по ветру животы, ибо некоторые из нас снова забеременели, мы встречали серо-лимонный финский рассвет песнями, которые только теперь стали нам по-настоящему понятны и дороги:

«Садко не растерялся, собрал свой чемодан: полдюжины гондонов и книжку Мопассан.»

При помощи английской булавки и баночки чернил мы сделали друг другу татуировки «Финляндия — любовь моя», исполненные горькой надсмешки.

В десять утра, нашвыряв каждому в пригоршню по черпаку картовной вылупки, нас вели допрашивать.

— Ви… Любофф Полищу-у-ук? С эттими четвырмя?

— Одна.

— В Раквэрэ?

— В Пидэрэ.

— Лэттом?

— Зимой.

— Лет сколько?

— Двадцать пять.

— Нэ врать!

— Двадцать шесть.

— Нэ врать!

— Двадцать семь.

— Нэ врать!

— Двадцать восемь.

— Нэ врать!

— С половиной.

— Продолжать!

— Каждый день в пять часов утра, трясясь от обжорства и нежности, я читала «Жажду жизни»…

— А-а, ферфлюхт пёйдала!

Полицай вышиб меня из памяти и стал каким-то очень близким.

— Продолжайтт!

— А дальше — сами понимаете: слово за слово, хуем по столу, баранки в чай, пальцы веером, — бормотала я, с ужасом понимая, что проговорилась.

Меня бросили обратно в барак и дали противозачаточных таблеток, чтобы я не родила в четвертый раз.

— Все пропало, товарищи, — прошептала я разросшимися губами. — Колонули меня до нечаянности странно. Надо перепрятать баранки и выбросить веера.

Ленусик с Ольгунчиком лизали мои раны мокрыми языками.

— Ладно, поползли отсюда в Москву к чертовой бабушке. А то мой аналитический ум комиссара утратил прежнюю логику, — сказала я, чувствуя тоскливую неприязнь ко всем четверым.

— Нет-нет, друзья! Давайте прежде вспомним, кто как кушал на родине, а потом уже поползем! — закричал Дрюнчик.

— Ой! Я, бывало, как встану, — зашелестела Ольгунчик, — в ванну не иду, а с вечера припасу кусок трусятины и жарю его, жарю, жарю, пока не сжарится. Ну, потом, ясный хуй: молочка сгущеного с цикорием, драчены со сметанкой, селедочки и пряников мятных…

— Что это еще за трусятины дроченые… — пробормотал Вова, качая зыбку тем, что у него было не в гипсе. — А я, дай бог памяти, в пять утра как водки въебу — «Монастырская изба» называется, с виноградным листом, — она мягенькая, что твое суфле… А к ей огурца… И сочку томатного с сольцой. А то «Кровавую Мэри» запиндюрю — двести на двести, и опять в койку, пока не позвонят из школы…

— А я люблю поджарить ицо и кинуть его с балкона, пока горячее, кому-нибудь на лысину, — сказал неизвестно кто. — Прям вместе со сковородой…

— Ну и дура вы были, старший лейтенант, как я погляжу…

— А вы блядь поганая…

— А вы старый пердун, Афанасий Тихонович.

— Мне ишшо тольки 23 года…

— Ну и спохабили ж тебе рожу, малый…

Но тут открылась дверь и нас пришли убивать.

— А ну, братцы, бежим! — предложила я своей четверке.

— Но как?!

— Ногами!

И мы резво кинулись бежать в посольство, с трудом переставляя подернутые гангреной босые ноги.

Больше месяца мы ползли по девственным лесам, слушая свирепое природное чирканье кустов, ковырялись в болоте, обрастали бородами. Когда мы приехали в Москву, у Вована борода доходила до колен, у Дрюнчика до пупка, а у нас с Ленусиком курчавились полнокровные колечки, темные и русые соответственно. Страшные седые космы и высосанные висячие груди обрамляли наши чугунные лица. Ольгунчик почему-то наоборот стала лысеть. Гармональный дисбаланс делал свое дело, поскольку мы стали крепкими боевыми друзьями и совокупляться не могли. У нас уже не могло быть детей, да нам больше и не надо было. Раны зажили давно, только шрамы доброй памятью остались, как говорится в песне.

Теперь мы часто видимся в Доме слепых, радостно ощупываем друг друга и вспоминаем о том странном времени, когда мы ни с того ни с сего перешли вдруг финскую границу.

 

сурковьи дела

Лестницы Буало, керамические хвосты сурков, последний день. Тот, кто предлагал помочиться с Эвереста, давно угнан.

Анан, золотистый Кролик, вернее так: Ан-Ан: пищерный пищик.

Хвост-Чешуя — имя бобра, idem: бобрик обледенелый; Nota bene: бобровый еж укутал воротник, с куском из сыра шел, залетный, древесный вепрь, натруженный старик с наивностью понятной, обник, приятный… Только лишь ШУБА ЕГО была ворсиста. Он выводил потомство. Что, щегол? Пытаешься достать до ручки? Право, птица… Поднимая натруженные вытертые брови и с трудом говоря: созерцание.

Семь укушенных сурком. Следств. эксперимент.

Вот стоят они в ряд в шапках из бобра-истца, смотрят в лица. Входит Сурок.

— Пожалуйста, посмотрите, кто вас ловил.

Рукою-окороком, рукою-треугольником, то есть летучим треуглом:

— ОН!

Шайка ползет вниз.

Вепрь Злой:

— Я очень люблю октябрь, когда золотые листья падают толпами, не торопясь, а пернатые хищники падают с деревьев, объевшись подмороженной рыбины. Их живот перетягивает. Раньше, когда я жил в глиняном доме и каждое утро доставал с полки по куску масляной лепешки, все было у меня хорошо. Я смотрел много добротного кина, а теперь настало время стронгиться. Я сильно вспоминаю то время, когда бронза листьев и рук тускнеет под напором непереносимой гряды вступления. Когда увертюра горшков и голосов обретает объем и хочется сидеть в этом объеме вечно. Теперь, часто бывая в положении, разговаривая с Обнорским и Аннами, мне хотелось бы вспомнить глиняный лист, упоенное безделие и никогда не употреблять плохих слов. В своем последнем плохом Слове мне хотелось бы затронуть его. Да так затронуть, чтобы понять:

impossible

Граждане судьи!

В детстве я был привязан к стулу в круглосуточном детском саду. До трех лет ничего не говорил. Честно говоря, я и сейчас плохо говорю. Вы же слыши-и-и-и-те. Те-те. Ха-ха. Ху-ху (нет, я же обещался). Вота и эта прошу помиловать и пожалувать к столу. Живем мы небогато. Но для хороших людей можем купить ватный пиджак, кинжал и кеды. Чтобы уж все было. Одна цагаЛка нагадаНа мне чито-о-о-о… У меня плохо с разумом. Я читал Ницше, Гете, Шопенгауэра, Шприндлиха, Венгера, Кукина, Окуджаву, Апокрифы. Знаю песни, стихи, танцы, пьесы Шейкспира, люблю хорошо рисовать. Сочиняю сказки, песни, стихи, танцы, пьесы Шейкспира, читаю по складам. Разум — это то, что дано нам от Бога. Прошу вас вынести мне чистосердечное наказание с учетом перечисленного. В ответ обязуюсь не трогать Сурка и ему подобных, читать песни, пьесы Шейкспира, стихи, картины Врубенса, Глазова и обязательно проза Лины Штраух. Москва. Кремль. Зал суда Киевского района. Сентябрь. Небо — полинявшие колготки. Светлые стволы и бледно-коричневые семена. Солнце ушло. Уведите меня скорее.

Вепрь Злой-Окунев

Вот и прошло все.

Вепрь Сурков живет и работает в Сургуте, временами ловя там рыбу.

Его отравила школа семьи, сменщики и все, кто так или иначе в деньгах сред ищут свое частное и минутное. Но снова и снова звенит колокол леса, полыхают короткие листья топей, краснеет Выжутович, плавится тополь, и в ветвях камней, если раздвинуть их, конечно, мы увидим помятый камень Гайдара в шапке и, тихо поклонившись ему, прочтем заветное:

СУРКОВЬЕ МЕСТО