ван гог и син
I
— Работа развлекает меня, а мне нужны развлечения.
Надбровья воспалены. Лоб выгнут мостом. Плети волос — жгучие разноцветные плети — уложены по фактурной голове в позицию «сейчас». В кабинете доктора дрожит свет.
— Пожалуйста, берите трубку и расскажите подробно, что вы чувствовали до происшествия.
— Я работал до полдня. Приходил часовщик, квартерон. Он говорил о лампах, и мне было до того приятно, словно я держал в это время в руках по розовой матовой лампе, зажженной, но прохладной, как кофе, про который забываешь. Он ушел и оставил шлейф похоти — копоти — мне слышались в женском топоте удары грома. И большой человек распластался в кресле, как свежая глина. Он становился то крошечным, то огромным. Снова гром. Но нет — горошечным — горошиной у меня в горле он был и начал расти. Пальцы бились друг о друга, и я почувствовал, что он меня держит и душит. Надо было выпустить его через ухо. Я метался и просил Бога, но в ответ слышал что-то о каре. Он занял горизонтальное положение в моем горле, де немного, и он разорвал бы меня. Стакан хохотал, ощетинились занавески, серая Пеппи смотрела, что я делаю, и картон трещал за ее спиной. Я взял бритву Танненбаума и с криком: «Это нужно мне»! — полоснул ею по своему бедному хрящевому кусочку. Он заскрипел, как кресло, и повис. Все тело мое обратилось к нему и завыло от жалости. Было много возни с кровью. Она пачкала руки; промокла и липла рубашка; ища тряпки, чтобы зажать рану, я растоптал по полу бездну рыжей — как понял я — охровой крови.
Я крутился и выл и, воя, бежал к де Боку. Было поздно. Я выл и стучал в зеленые окна. Свет сделал их красными. Страшный де Бок светил в меня и смотрел. Я знал, что будет больно, но не думал, что так долго. Мы снова бежали ко мне, он послал за лекарем, менял тряпки — то молча, то глухо молясь. Он сказал: «Бедный мой» — это стоило моего висячего хрящика. Тридцать лет я не слышал этих слов. Мне стало хорошо ото льда, порошков и горькой травы, которую он заварил. Но я не знал тогда, что долго еще не смогу спать, что вместо работы буду теребить и чесать отсыхающий кончик, я не знал — о доктор! — что того человека можно было выгнать другим порошком.
Ночью он лежит на спине, переживая в кровати пласты миров, пережидая голод и отвечая всем, кто зовет его. Ночью всходят подсолнухи; люди повернуты спинами; ночью в лечебнице идет дождь. Сырые колонны. Черная зелень. Красный пес ходит за ним по пятам. Рисовальщики ворса, рисовальщики углей, рисовальщики едоков картофеля, от которых хочется есть, полуденные табуретки, жар надбровий. Два звучащих цвета: зеленый — это синий, оранжевый — это красный; плотен воздух, стянут жилет, нарушены пропорции жизни. Правый глаз погашен, левый поет: уйдите, уйдите, уйдите — зубной болью, жаром поля перед заводом, всем чадом и травяной гарью, всеми выступами в листьях можно вздохнуть, лишь исторгнув подсолнух. Само ухо — отдельное, вялое, смотрит самостоятельно и постепенно заостряется в воздухе, застывает и каменеет. Кому рассказать свое сумасшествие? Через десять минут — ужин бобовых культур, треск корабля, черные трубы, колоколец сестер милосердия, бромистый калий, пиявки, треск разрываемого холста, попранные рамы, голова — в дождь, разноцветные голоса, просоленная одежда, наслоения пустоты.
Он запутался в рыбацкой сети. Рыбаки смеялись и пинали сетчатый сверток. Кругом был желтый песок, и крашеные лодки сквозь сеть становились отчетливо сухи.
II
Отчего вы не пишете мне, о графиня де Шантеньи! Неужель вы не помните, как я билась о двери с похмелья в вашей маленькой комнате с разрисованной темной нишей?! Когда мне повезло и двое клиентов с зачехленными членами робко встали у двери, чуть звеня, будто древними колокольцами, темными бутылями бургундского?! Иль покрепче чего? Вы сказали мне: «Вон! — не притон эта тихая келья!» и пошли мы в подъезд горевать, с подоконником счастье деля! О, как надобен свет вашему узкому ватерклозету в ультрамариновых волнах! Дома — Жан и Полина — двое отпрысков слабых от прежних попоек — в пыльной комнате тщетно справляют хозяйство. Мама вышла на промысел днем, а потом до рассвета стирала трусы из заношенных полуоторванных кружев да юбку с пятнами сока граната и красок. Художники мало дают, но у них интересно. Флаг провинции Марр затмевает порой фонарь, потускневший от времени и протираний. В долгом ветре по улице полупустой проходит она, и ей вспоминаются таз серой пузырчатой пены с двумя волосками и красный гребень, который остался у художника Ван… — не припомню. Он предлагал мне руку и сердце. Выпил, должно быть, зеленоглазый и маленький Ван…
Отчего вы не пишете мне? Или ваши широкие окна замутились туманом, зависшим над Яузой прочно? Пестрый ком из заплатанных юбок, корсетов и старых чулок перетянут старьевщиком и унесен за целковый. Надобно двери открыть и в кофте свободной перегнуться на улицу, чтобы увидели, но — астма меня мучает, ровно в девять часов каждый вечер, и провизор брезгует подать мне руку. Каждый вечер я кашляю, фру… как вас звали, милейшая фрау?
На остаток чаю и бублики от того тромбониста лег туман из вчерашнего пепла. Перевернуты трубы, просцениум осветился дождем. И играют тот старенький джаз в кабаре через дорогу.
Они группировались с наступлением сумерек — черные люди полувыселенного квартала. Целая луна была уже уложена на крышу, и в том месте, где сучья составляют сеть и особенно контрастны ряды колючей проволоки, в том месте, где свет так же плотен, как силуэт дома, и так же звенит, но контрапунктом, — в этом месте возник служитель фабрики. Он долго гнался за мной, а в воздухе свистел черный шнур, из которого торчало много разноцветных проводов.
В каждом кубике, в толчее разрезанного света цвел адов огонь.
курсы битова
а был ли подстрочник
Кофе со сливками — седина шатена, пластилин. Эгей, страдалец, как твоя Елена?
Все пьет?
И сильно?
И прибить грозится?
Она вышла к нам в вишневом махровом халате, с вишневым лицом, жаждущим что-то принять: не лицо жаждало — глаза; она сосала свой язык. Потом сняла халат, предложила, но мы отказались.
Мистер Бренди и я любили шампанское больше философствующего влагалища.
Да-с, шампанское принесли, и мы принялись за него, понимаете ли.
Мисс Гаррисон сглатывала и давилась на тему дуализма. Хотела гадать на кофейной гуще, но кофе-то со сливками! (вы спросите, откуда у меня это древесно-русское «то» с дефисом-травинкой, изначально «от», отвечу — я ведь русский, эмигрировали родители, я Чашкин, Гавриил).
Бренди грассировал надломленно:
— Не кажется ли вам, что в сочетании «блеф, абсурд, бред есть что-то скороговорно-рвотное?» — тошнило в лифте…
Все мы настолько опротивели друг другу и настолько позабыли литературный труд, что оставалось только пить или принимать дозы порошков забвения; вялые пересуды и самодельные сплетни:
N.В. — вечнолающий кобель на цепи: и на своих точит зуб (хозяева чуть живы), и на чужих;
V.Р. — съезжает с разумной полемики в тот же собачий овраг, заросший репейником; выходит оттуда покусанным полуимпотентом, трясет ухом, воет у своей суки на груди. Сука — литературовед, мастерица разгадывать филологические кроссворды.
Ну и все в таком духе.
Болтали до полудня — мисс Гаррисон пошла пугать клозет. Время до сумерек сэкономили весьма дельно: пихали кошечке Гризетт здоровую сигару в зубы.
А далее — что же — новая доза, сердцебиение (Бренди чуть не выплюнул сердце); служба Недоверия.
Количество прототипов Ежа перевалило за сотню, и все восхищались лирическим отступлением: «Кофе со сливками — седина шатена…».
На прощание Бренди округлил свои отполированные зрачками глаза и взвел непокорные брови:
— Господа, а был ли подстрочник?!
И стало так грустно, будто ушел кофе.
царица поездов
Совершенно ультрамариновые осколки вижу я — тусклые, непрозрачные осколки: пролито, разбито вчера густое пристанционное молоко. Уже зажгли на вышках огни, и розовые и голубые лужи молока, в которых лежит картофель — земляной и темный — сметанно мягки и нежны в сумерках.
Лужа молока на земле, у железнодорожных путей. Пахнет дымом. Закатная гамма расчерчена по проводам, как по нотам, много битого стекла на путях; все в бархате отправного шипения. Нелепое бумажное взгорье на сиреневом смелом асфальте — взгорье ли кремовой кальки, не знаю. Но знаете — лают собаки. Рельсы блестят и кусты затихают.
Машинист, похожий на седого Пастернака, но выполненный в холодных тонах — без песочной и изумрудной пастели, и другой машинист, стыдливо спрашивающий у проводницы, как мы поедем, и если сначала прямо, то ведь к Москве-то подойдем задом.
— А то чем же, — отвечала проводница.
В купе же на верхней полке про проводницу написано было нехорошее.
Накрошены бумажонки — бутафорский бисер;
Я знаю — они пошли с сумкой за водкой.
Мои стянутые от холода соски кольтами направлены на проходящего мимо купе гражданина. Я села в трусах на шконке, сказав:
— Дядя, есть закурить?
Он ответил, что кажется, и, вывернув шею, ушел. А я выбросилась из поезда на полном ходу.
Тем не менее, меня спасли, но с тех пор началось что-то с головой. Что именно? Так, не стоит распространяться.
Я очень давно не ела. Если вы дадите мне этого хлебушка и нальете стакан водки, то я расскажу вам. Спасибо. Это шикарно. Я люблю рыбные фрикадельки. Вы подарите мне свой пиджак? А то совершенно не в чем ходить.
Я в поездах с полгода. Один раз просто (а-ах, славно!) пошла в туалет — была там тугая задвижка; стала биться — напрасно; проездила неделю в туалете — тогда только взломали — вещи мои украли, вот, с тех пор, да-с. Да, еще половинку.
За это время я полюбила поездную жизнь и поездных людей, успела их возненавидеть и полюбить снова; а это уж — надолго, знаете ли. Они все знают обо мне, и берут меня для веселья; и — понимаете ли, мне ничего более не надо; заинтересованные лица и прозрачная жидкость в стакане и псевдосеребряном подстаканнике; до того прозрачная, что я вижу в ней очки; может быть, они там и растворились.
Когда я очнулась, мне стало ясно, что зовут меня Анной и была я прежде развратною царицей; я не помнила дома и родных своих, я помнила тоску и похоть, красивые лица людей, которые меня слушали и были в моей власти. И я стала жить так, как велят мне духи, я стала молиться, я стала просить людей исполнять мои желания, и они не смели мне отказывать, ослепленные алмазами моей короны. Да, да, именно это и случилось с моей головой: она стала венценосной — и — ничего более; и — все.
Солнце садилось в трубу — кирпичную трубу стекольного завода, и тень дыма была похожа на тень фонтана. В поездном коридоре, устланом ковром, закрывали широкие окна. Глаза ее сузились от дыма и воспоминаний; ей было что вспомнить. На двадцать земных лет ложилась плита двадцати веков — ложилась так мягко и ровно, словно была целлофановой.
— Я греюсь у теплого плеча Отечественной Литературы, — продолжала она, странно улыбнувшись. — Я ее абсолютно не знаю, но я ее чувствую. О да, генетическая память сильнее образования. Мне достаточно потереться носом о ее вытертый шерстяной рукав со свалявшимися комочками — и я вспоминаю, как это было. Для меня нет большего счастья, чем целоваться с ней — где-нибудь в подвальном помещении подъезда с символически освещенными замусоренными углами. О, я люблю ее, я плоть от плоти ее, и, несмотря на то, что я не знаю точно ее пола — я хочу ее. Кровосмесительные браки дают одаренных людей. Однополые браки дают… ах, да что это я! Возможно, я — последнее звено цепи генетической памяти — цепи не замкнутой, заметьте! Вы слышите мое косноязычие, видите мою временность. Но я хочу сохраниться — константой, верстой, полустанком на обратном пути эволюции… Деструкция… Девальвация… — (мыслительная работа почти обезобразила лицо ее). — Я начинаю путаться в словах, я отчего-то жажду архаизмов; цельности — житейской и духовной жажду!
Я скажу вам самую большую беду мою — под сердце, конечно: я сомневаюсь. В словах, в организации предложения, в словосочетаниях. И что удивительно: первоначальная запись, полубредовая шифровка, наполовину состоящая из цифр вселенских, — самая верная. Сомнения же диктованы рефлексирующим школьными догмами сознанием. Я часто стою в тупике (знакомая сердцу картина!) и я ржавею, милостивые государи, наступает коррозия! А есть ли грех страшнее отчаяния? (оно же безверие)…
Мои сомнения испещряют свежий текст отвратительной правкой; меня разъедает странное неорганическое соединение редакторщины и постулатов школьных сочинений; правка эта губительна — я гублю свой текст, а ничего не могу с этим поделать!..
Попутчики плавали в вареве ее слов — им хотелось на берег, но берега оползали от пафоса…
Она выбрала молчаливых людей; она всегда их выбирала: муж, жена и Внимательный. Сложена она была весьма аппетитно и, пребывая в другой системе, котировалась бы высоко; здесь же… — железнодорожная ветка эта была сильно запущена, так же были запущены и служители ее. Как странно выглядела ее барственная бледная ручка — пухловатая при общей худобе — в отверстое растянутом рукаве неясного цвета и материала, вагонные тени ваяли порочность ее; и почти, как в объемных календариках, подергивалась бровь; это могло быть знаком, могло быть недугом — кто будет разбираться! Поезд — полутени, подозрительные скрипы, все призрачно; опьянение нивелировано тряской, ты можешь не напрягаться — все равно все ходит ходуном, и ты. Зажгли сиреневый свет. Голоса. Жена накручивала бигуди, отчего голова ее делалась квадратной и болтала о том, что волосы выпадают. На нее легли тени тупости.
Царица почесала плечо и зевнула — она была сыта. Затем она вышла в тамбур, погладив попутно откидно уютное полукружие. Через десять минут вышел муж — с усами и яростным носом. Она зашла в туалет. Он постоял в предтуалетном пространстве, осмотрелся и толкнул дверь: она была незаперта. Через двадцать минут она вышла из туалета, еще через пять — он.
Квадратная жена содрогнулась во сне — снилась ей гадость, ах, гадость… Третий попутчик что-то писал.
Пролетали фонари, и воздух был удивительно свеж.
Царица по-свойски налила себе чая из железного титана, применив дурнопахнущее проводниковое ситечко, и подумала: надо у них бабок стрельнуть… только при жене — на жалость — и улыбнулась — ночи, ветру, титану.
последний урок
Птицы крошками подгоревшего пирога осыпались вверх.
— Что же, — сказали мы, — Переделкино — это хорошо, это плодотворно.
Тевтон был прям, медлителен и аскетичен. Из-под ног его прыснули перепелки, зайцы, стрепеты, божьи коровки и мужички-ветераны. Пойди сюда, мужичок, я тебя… Что у вас с шеей? А что у нас с шеей? Синие полосочки — красный фиолет. Поклонники и поклонницы: не ждите пламенного поцелуя от тевтона. Кареглазость — каребли зость — обидная доминанта; брег, за которым озера. Зрите в пепле пальцев медь мечей и пламень хладный — звон озера; холод птичьей тушки, подобранной на болоте. Медь — мягка, ковка и пронзительна. В Переделкине сумерки. Холод зрачка. Медные подсвечники на кирпичах голландки.
Сплавы слов — металлы — свистящие спирали; телефон оборван посредине. Голова лося торчит из балконной стены. Городские изгороди, чай по рублю, водка в подъезде — теплеющая полюбовность — дрожь холода сменяют судороги жара — сальная свечка в консервах.
Бессветие. Свет стонул, облюбился, надел очки и сел стучать. Или очки не снимал, а лег выписать кого ни то. Приставка «вы» сообщает глаголу насилие.
Странно это — темперамент — как температура: ртуть безвольна, симпатии — странны; история рода заставляет танцевать с поднятыми руками — кисти вращаются вокруг своей оси.
Или медленная эстонка с глазами ветра — дублирует гласные и согласные и внезапно пошевелится, осы почти седые; ступор рук — вдруг — торжество медленного жеста (с двумя «т»)…
Мужичок прилег, не поняв, да так и уснул на синем мохе — мхе, мху — и видел холодные чевные листья в воде. И мы проснулись с ним посередине: жизни, болота, земли. — Вуокса, — сказал он и почесал бакенбард. — Йа-а, — сказала я. — Юкси кофэ унд…
Он посылал меня в магазин, велел мешать раствор — желтки стыли, яйца ячеились — мы были посредине наций.
— Ой-йа! — он отдавил мне ногу кирпичом.
— Я горжусь тем, что он никого так не мучает, как меня, — сказала я и тут же заполыхало Тивериадское озеро. — В Тиверии, где месяц крови перевернулся в исступленьи, найдем взаимное томленье с бутылью боли и любови…
Он кутался в ватник, не вняв рифме, затянулся зечно — краем рта, без рук, и сказал:
— Выть-выть, печь клысть — ытта — мыло… Проволочная щетина с медным привкусом. Он снова мутировал.
Я просыпаюсь посредине — на кирпичах или под кирпичами. Его давно нет. Мне холодно. Что-то тянет меня вниз.
Минуя отвесную осыпь, я вхожу второй раз в ту же воду и она — вспомнив — пускает, я плыву в бесконечность, и передо мной нет сейчас ничего, кроме мира мокрых искр.
междусловье
рассказ неизвестного художника
1. По воскресеньям я еду за дочерью сквозь пестрый, невыносимый, безвкусный город. Пластмассовые пальмы. Много красного. Блестки, гирлянды, нескончаемые гроздья шаров, вспыхивающие вывески, несмотря на давно ушедший Новый год. А я его проспал. Обещал приехать Хромой, я испугался, напился, дверь ему не открыл. А он взял и умер по дороге домой.
Где тут связь?
Шло уже «С легким паром», я вскочил, достал салат из холодильника, костюм надевать не стал, нарезал маминого мяса, открыл, наконец, баллон с пивом. Смотрел раздраженно, ел, жадно чавкая, вытирая пальцы о кровать и волосы. Видел себя со стороны: типичный холостяк, неумытое мурло, безвольный гондон.
И лег спать.
Я еду за Юлькой без всяких хороших предчувствий. Что я могу ей сказать, какой праздник могу ей устроить?.. Нежность моя к ней — плотская, любовь — эгоистичная (вот сиди и смотри, как папа прыгает с ветки на ветку своей тоски), я начисто лишен педагогического дара, я замкнут, темен я. И когда светловолосое божество войдет в квартиру, насмотрится набросков и эскизов («Папуля, ты, как настоящий художник»! — «Так я же, Юльк, и есть»…), когда наестся подгнившего огурца с картошкой (папина еда!), начнется невозможное:
— Пап, пойдем погуляем.
— Нет настроения, Юленька.
— Ну поиграем.
— Не хочется.
— Может, потанцуем?
— Что ты!
— А почитай мне.
— Я бы почитал, если бы это была детская книжка…
— Ну так я пойду к Кате на третий этаж?
— Иди, конечно, там компьютер.
Так проходят наши свидания.
Я закуриваю плесневую сигарету и рыдаю внутренне. Она совсем на меня не похожа: легкая, светлая, контактная, высоконогая такая лисичка — с хитрецой, с точным угадыванием, как добиться желаемого, со всеми мамиными черточками; и я: темный, как уже говорилось, слишком плотный и широкий, заросший шерстью, с напряженным и пристальным взглядом таких же, правда, как и у нее, древесных глаз. Древесина, конечно, бывает разная, но я имею в виду свой разбитый шкаф; лакированная крапчатая поверхность его неоднотонна: от зеленовато-охристого до красно-коричневого. Так, в зависимости от освещения, меняются наши глаза. Они уже соперницы с мамой-Олюшкой, и та норовит одеть ее похуже, когда снаряжает ко мне. Я сказал раз — пусть наденет сиреневую индейскую кофту с бахромой — уж такая она в ней лапа — и наслушался уж, господи, как она все умеет валить в одну кучу, как изощренно она подозрительна — единственная женщина, на которую я злиться не умею.
И вот я стою перед Юлькой, человек тяжелый и мрачный, как пень после дождя. Не зная, куда девать свои волосатые руки, убираю их за спину, делаю кислые гримасы, смотрю на ее волосы, отвергаю ее предложения, отпускаю к Катьке — дочери мента (они там в наручник играют) и сажусь в кухне, тоскуя, что бросила, не захотела в восемь лет тосковать вместе со старым пнем. Типичные лолиткины штучки. Она знает, что недурна собой, и тайно красит ноготочки. Но к черту сюсюканье, надо подумать об обеде.
Я буду делать борщ — единственно, что знаю из первых блюд — и рыбные палочки с картошкой; надо бы соку и пирожных… Водки бы надо… Господи!
Я люблю мелко крошить продукты, но раза три-четыре в год. Но если Юлька не скажет матери, что был борщ и рыба (видела борщ и рыбу и окунула в них ложку) — не видать мне ее больше. Поэтому я стараюсь. Тру все на терочке. Вынимаю и раскладываю ингредиенты. Думаю, почему я перестал писать, как раньше.
С тех пор, как я потерял покупательную способность и Оля разлюбила меня, я стал страшный агорафоб. Я не могу просто так пройтись по городу, просто куда-то поехать. И по деревне не могу. Меня кусают собаки. Меня пугают рекламы. Меня выплевывают салоны с дорогой косметикой, которые раньше были полупустыми пивнушками. Мне негде стало брать материал. Две недели назад я видел совершенно цыплячий рассвет под Москвой; поле, вдали панорама домов и деревьев, все знакомые силуэты — палка, квадрат, прямоугольник и снова колючая палка, сиренево-желтая гамма, как на полотенце. Меня это не вдохновило. Нет и достойных (меня) композиций. Последняя серия моих рисунков называется «Стакан чаю».
Меня передергивает, когда я думаю, что нахожусь в стадии ученичества. И еще больше передергивает, когда подумаю, что созрел для учительства. А ведь третьего не дано.
«Что же сейчас запрещено»? — лихорадочно думаю я. Вкус и мысль. Вкус к мысли. Запрещены пустые пространства и природные цвета; всякий подвал, всякую улочку надо задействовать — забить связками разноцветных шаров, рекламными щитами, павильонами с вывесками.
Я любил делать вывески, когда жил в Озерах. Мне давали гуашь, и я оформлял магазин. Писал незатейливые, но аппетитные окорока, синие стайки яиц, лужицу приблизительной черной икры, пуантилистические батоны, бликующую ветчину… За это потом мне давали настоящее сливочное масло, мясопродукты и деньги. Это было недолго — мне скучно сидеть взаперти в чужом городе, хоть и с хорошей библиотекой. Лучше я буду сидеть взаперти у себя дома.
Я стал жутким агорафобом и лентяем.
И только я стал думать о женщинах, как в дверь позвонила Юлька.
Она непереносимо надушилась, вымазалась помадой, а изо рта у нее свисал длинный красный провод, который она упоенно жевала.
— Что это, Юля?!
— А ты попробуй.
Слава богам, это новое ухищрение цивилизации: конфетные провода. А внизу пакета написано: 2,5 м. Я сильно отстал от жизни.
Она начала рассказывать их игры: попала в тюрьму с дочкой-Барби за распространение наркотиков, голодала там (я подставил борщ… «Ой, нет. Папуля, это сок?» — и давай глушить стакан за стаканом), потом их пытали в наручниках (естественно), но она никого не выдала (шла ретроспектива Герасимова), бежала через ванную (да?), там на них набросились монстры со скелетами, но после нескольких приемов каратэ совершенно испарились.
Меня раздражала и настораживала ее разговорчивость. Чем больше я молчу — тем настойчивей и непрерывней ее трепотня.
А что бы ты хотел? Девочка. И мама у нас любит поговорить.
«Мне хорошо, как никогда.» (сидя у меня на коленях)
А вот мне нет. И, услав ее смотреть телевизор, мою посуду, внезапно сломленный какой-то неоформленной бедой.
Под вечер я даже с каким-то азартом стал бегать от нее и ее рассказов (но тут же прибегал обратно). Гадко вспылил раз пять. И ее покой уже таял, она хмурилась и отдалялась от меня, но — восемь часов. Пора домой. Мы долго сидели, обнявшись. Я одел ее, положил в сумку сладости и повел по темной дороге, перебирая теплые тонкие пальчики.
Увидимся ли? Не уйду ли в загул на пару недель? Не пришмотаю ли кого? Поправил шапку, поцеловал.
— Я подниматься не буду.
— Пока, папуля.
И вот опять я вырубаю детские передачи, подолгу держу перед глазами забытый ею тетрадный лист с уравнениями, ищу ее запах. Я, — никудышный отец, больше всего на свете любящий одиночество. Безответно.
2. С одной стороны, я пытался войти в светлый Юлькин мир — не с дидактической, а с эгоистической целью: побегать по лужайке с заливистым лаем, забыть, что мне прочно и давно не везет, вспомнить все эти праздники детства, ну и, может быть чуть-чуть оградить ее от подлости и предательства. Но я никуда не ходил с ней, а воспитание в четырех стенах, да еще и под водку иногда, спрятанную в ванной…
Это еще неизвестно, кто из нас кого опекал. В финальной фазе выливания я обычно начинал рыдать, как старая проститутка, и тогда Юлька тоже начинала кривиться, гладила меня по мокрой бороде и приговаривала: «Не плачь, папуля».
С другой стороны находилась моя одичалая жизнь, в которой была страшная путаница привязанностей и понятий, и главное — там я позволял себе быть сволочью.
В былые времена я с одинаковым азартом познавал свет и тьму, и во тьме для меня совершенно ясен был предел познания, а на свету… я уже, признаться, подзабыл, что это такое: слишком большое расстояние надо было проходить каждый раз из одного конца в другой…
Какое оно, солнце?
3. — Настасьюшка, принеси нам пива, сливок, чесноку, майонезцу, что ли…
— Эки проворны!
— Мы мастера проворства…
Настасьюшка — женщина с восторженным от водки лицом кирпичного цвета, вздыбленными волосами, растерзанная, неряшливо одетая. Она предназначена для физиологических потребностей. В любое время дня и ночи в нее можно всунуть свое копье — она будет только дико ржать, агукать, повизгивать и всхрапывать: она работает на конюшне в центральном зоопарке.
Мой кузен сидит в этот час по-турецки на кровати и раскуривает ореховую трубку.
— Не такая уж я важная птица, чтобы звать меня по имени, — говорит он.
Я с ним согласен. Мне нравится его неприхотливая прожорливость, округлые формы; я знаю, что из него никогда не вылезет зверя, хотя где-то на самом дне у него холодно и пусто, как в моей морозилке. Мне бы не хотелось говорить об этом просто так.
Мы говорим о том, что один наш знакомый пользуется слишком примитивными методами.
— Методами чего?
— Ну… откуда мне знать… может быть, поддержания авторитета…
— А что, его авторитет нуждается в поддержке?
— Он так не считает, но на самом деле нуждается. Авторитет, как правило, держится на трех китах: на артистизме, интуиции и быстроте реакции. Когда к ним подплывает ядовитая Саморефлексия, все идет ко дну.
— В каком смысле?
— А что это такое?
— Смысл — это оправдание предмета или действия в данный момент времени и (или) места.
— А куда мы его вкладываем?
— Известно куда. Но иногда так засунешь, что просто не помнишь, где он.
— А разве это не чувствуется?
— Абсолютно нет. Смысл становится тем, во что мы его вкладываем.
— Ужас какой-то. А что такое момент места?
— Момент места — это место момента во времени.
— А оно что, непостоянно?
— Конечно, нет. Момент имеет тебя, а ты имеешь время.
— В каком смысле?
— В смысле размножения моментов.
— А как они размножаются?
— А тебе никто не говорил, мон шер ами, что привычка задавать вопросы есть следствие нервности мысли?
— Мне это Набоков говорил.
— Да?..
Мы засыпали. За окном скакали безголовые лошади; копыта их гулко ударяли в лед и слегка скользили; чирикали сигнализации; тикали часы: спокойно было. Мы жались под своими одеялами, сладко гладили перстами подушки, вздыхали. Да, выпито было немало, и «жертвоприношение интеллекта» определенно свершилось.
Весь следующий день мы лежали в кровати, дергали друг друга за соски и говорили о киниках — жалкие, голодные, под одеялом в грязных разводах, грызли сухари, зверели без мяса; потом мне захотелось его убить и съесть; он что-то понял, стал покорно-обходителен, уступчив.
Я искал повод.
— Зачем ты говоришь такие неправильные слова?! — плаксиво и застенчиво спросил я и, как бы желая отвернуться в стыде, вдруг дал ему по морде с такой силой, что стены задрожали. Я несколько раз впечатал его в стену, держа за грудки, потом стал мять, словно перед приготовлением котлет.
Он был очень мягкий, и тогда я понял, что не сделаю этого — по зову крови и из трусости, и тогда мы крепко обнялись, и я извинился, и чувствовал запах родной и табачный, и горько мне было, но Настька принесла пива и котлет, и снова все втроем надрались, как лошади.
Пока мы жарили котлеты, она напрудила на пол и теперь загадочно улыбалась, думая, что этого никто не заметит.
Кузен схватил ее и потащил на балкон, крича, что пусть она выссытся там до самого конца и не портит больше пол. Когда он вернул ее в комнату, капельки мочи на ее лобке превратились в сосульки. Мы решили отогреть это нежное, трепещущее пространство времени. Клали на него шапку. Потом валенок. Шарф. Потом ногу. Руки. Потом голову. Прислушивались. Там шло возмущенное бурление озябшей жизни. Мы решили к нему приобщиться.
4. Утром пришел отец. Кузен и Настасья были отосланы в город.
Отец был тихим, покорным старичком; в шестьдесят лет он уверовал и дежурил по вторникам в больнице от храма. Он приносил туда пакетики желтого изюмцу, книжки Юнга, свои старые перелицованные брюки, платье матери, в котором она ходила беременная мной, и раздавал болящим. Правда, была одна неувязка: когда он выносил чужие судна, у него начинались рвотные позывы.
— Бе! — слышали больные надрывные крики из туалета. — Быэ! Э-э-э! Гырл’уэ-э-э!
Потом все стихало.
Он входил в палату побледневшим и очистившимся.
После дежурства он, как правило, приходил ко мне, приносил обед в судках, еще что-нибудь из дома.
С матерью мы не разговаривали лет пятнадцать. Раз в месяц мы схлестывались с ней, я — в бессильной злобе, она — в виртуозной. Отец радостно кидался разнимать нас и терпеливо разъяснял, что повод для ссоры был совсем незначительный.
Несмотря на непереносимые страдания, я приобщился к празднику новых и ярких предметов, расположившихся на столе. Тут был аккуратный мясной рулет, завернутый в кальку, немного ватмана, коробочка перьев, алюминиевая трехсекционная кастрюля с большой ручкой и надписью «16 ЕДА», душистое мыло и голубой кондиционер для белья с картинкой, которым отца снабжал его способный к бизнесу друг. Кондиционер мне, конечно, был совершенно необходим. С тех пор, как я потерял покупательную способность, мне было все равно, что меня окружает: кучи говна или «Ленор».
Однако я окунулся в мистерию запахов, цветов и форм, побродил в ней, как беспризорник по супермаркету, и озлился на то, какие красивые вещи люди умеют делать и покупать.
В скользких от пота тапочках я проскользил в мокроватую постель, зарылся по уши в одеяло и стал его рассматривать. Отец надел передник и стал прибираться.
— Я, Вась, рулет принес да немного супу. А что ты думаешь, какая философия у вас сейчас в моде?
— Не знаю, батя. Мне трудно говорить.
— Может, экзистенционализьм?
— Я не думаю… Хотя Кьеркегор заметил однажды, что подлинная немота не в молчании, а в разговоре. Я с ним согласен.
— Это ты в мать… А вот с Настенькой мы, бывало, как заговорим о философии! Это ее трусы? И так она все умно излагает… Хорошая девка, каб не пьющая.
— Да-а, девчонка неплохая, только ссытся да кривая…
— Вася!
— А.
— Чтоб я этих слов больше не слышал!
Он всегда принимал меня как данность. Мать — как неизбежность.
Я завидовал его кротости и покою. Однако, с каким рвением он порол меня в детстве! За что? Не помню. Мать просила.
5. Я опускаюсь и когда работаю, и когда отдыхаю. Только в промежуточном состоянии я могу привести себя в порядок. Встречи с девушками очень бодрят: сразу хочется вымыть ноги до блеска.
Я знаю, что многие жизнерадостные, не подверженные депрессиям мужчины, по утрам, фальшиво напевая, становятся под душ, обливают себя различными средствами, бреются, стригут ногти, надевают яркие махровые халаты с капюшоном и идут на кухню, где шипит горячий завтрак и жена. Волосы на их ногах блестят и переливаются в лучах утреннего солнца.
Я совсем не такой. То есть волосы на ногах у меня есть, и даже больше, чем нужно, но что касается мытья и халата… У меня есть детское мыло, прикрепленное к стене магнитом, у меня есть вафельное полотенце и пропотевшая тельняшка с отрезанными рукавами. Это немного. Не хочется ради этих атрибутов лезть в ванную. Как-нибудь и так сойдет.
Когда я работаю — я весь в краске, одет уж совсем во что-то немыслимое; еда и сон теряют свою притягательность. Я отрываюсь, чтобы перекурить или задумчиво почесать свои вспотевшие яйца.
Когда я отдыхаю — время теряет свои привычные очертания, то есть нельзя угадать, в какой момент я окажусь в вытрезвителе. И желание привести себя в порядок снова уходит на задний план: надо защищаться, надо поддерживать беседу.
6. Я понес литографии в издательство.
Мне казалось, что я занимаю пол-улицы. Я вежливо сторонился. Все время попадались негры. Может быть, это штат «Moscow»? Раньше я был вправлен в этот город. Я знал цели и средства. Теперь, выколотый из него, упакованного в самоварное золото, пластиковый мрамор и малахит, я тыкался назад, словно в стекло — входа не было.
Я натянул кепку на глаза, чтобы не видеть ничего, и, обливаясь потом, поковылял к издательству, которое находилось в банке.
У остановки я налетел на дерево. Девушка посмотрела на меня с ужасом.
— Понаставили тут! — сказал я с мужественной небрежностью.
Девушка посмотрела еще ужаснее.
У двери с золоченой ручкой я тщетно нажимал разные кнопки.
— Вы куда? — спросил рабочий человек.
— В «Орион».
— Зеленую нажми.
С трудом пройдя через контроль, я разделся, вытер мокрую бороду, прилепил на грудь этикетку со своей фамилией, потому что так полагалось, и поднялся наверх.
Плохо быть неизвестным художником.
Дверь в комнату была стеклянной, и я стал ее ощупывать. Вокруг хохотали.
— Могу я видеть Пенкину?
— Можете.
— А где она?
— Часа через два будет.
В туалете я до смерти перепугался спичек и долго там сидел, царапая ногтями ногу, а горло сжималось все уже и уже.
— Чем вы их так залили? — спросила Пенкина, имея в виду литографии.
— Я использовал этот метод для контраста.
— Это не метод, а неряшливость.
— Неряшливость можно возвести в метод. У нас так графики работают.
— Кто, например?
— Вон! — ткнул я в картинку на стене.
— Что касается Кривоносова, то вам до него еще…
— Сра-а-ать и сра-а-ать, — прошептал я протяжно.
— Что вы?
— У вас, вероятно, топится камин? — спросил я, крупно трясясь всем телом.
Приняли одну литографию условно.
Скорей назад,
К заветной поллитровке!
(НЕ-Вишневский)
Были, правда, места, где меня знали и встречали со зловонными улыбками.
— А-а-а, Василий Викторович! Видели ваши работы, видели… Очень интересно. А теперь над чем работаете?
— Над собой.
Лица оплывали вниз.
7. Я смотрел в витрины и думал, что пора заняться собой по мере сил. Ведь Юльке нужен некий образ, на который она будет ориентироваться в замужестве. А то ведь с моей помощью она выберет себе бомжа.
Как же вовремя умерли многие наши наркоши!
Я не мог себе представить Хромого в тройке, Янку в вечернем платье… Теперь им уже ничего не надо. Они остались где-то под дождем, в пестрой и мокрой рвани: счастливо щурятся от фонарей, стреляют бабки на дозу и засыпают в подъезде. А ты тут ходи, ищи приличный пиджак, чтоб тебя не замели средь бела дня.
Пиджак я возьму у кузена. Схожу к чистому покладистому доктору с пышной шевелюрой, скажу, что у меня с конца капает чего-то. Это Настька-шалашовка. Вычищусь весь, поступлю на службу, стану скучным, как весенний полдень, и, возможно, понравлюсь девушкам.
А вобщем — мне не хотелось быть ни почитателем, ни почитаемым, ни влюбленным, ни любимым (разве что дочерью); я желал бы не делать судорожных движений и величественных жестов. (Об этом уже где-то пелось.)
В стремлении создать свой маленький ад, я видел то мазохическое тупоумие, то привычку к театрализации жизни. При этом я прекрасно понимал, что не всякое мучение конструктивно.
Я коллекционировал моменты покоя и смотрел с балкона, как люди обзаводятся детьми и мебелью. Мне рано еще было петь: «Я пережил и многое и многих…» Но петь это хотелось.
Я летел в междусловьи, не ввинченный в водоворот разнонаправленных страстей. Это было слаще и больнее любви.
рассуждения, пиво и штора
Нет, милые мои, что не говорите, а Фрейд еще менее универсален, чем я ожидала. Или я не попадаю ни под одну схему. Или не надо было С. стремиться меня исправить. Ну, почему они все хотят меня усовершенствовать?! Я что, робот?
И когда С. вздумал хотя бы уменьшить степень моей рефлексии, он ее увеличил. Потому что не надо ничего со мной делать специально, и тогда мне будет проще сыграть нормального человека. Я вообще об этом думать не буду. И так уже было. Нет, он хотел мне сделать доброе дело, неоднократно подчеркнув, что он его хочет мне сделать. Он заставил меня вспомнить всю мою блядскую жизнь, начиная с пелен. Но я же себя оцениваю субъективно, с чувством вечной неудовлетворенности, а он думает, что объективно, делая ошибочный вывод о моей всесторонней никчемности. Даже если он так не думает, садизм его очень упрощенный. На тонкий, хорошо исполненный садизм в разумных порциях я согласна сама.
Когда он сказал, что наконец понял, что я — излечившаяся сумасшедшая с остаточными симптомами, я оставила ему, что тоже поняла, что он — изначально нормальный человек, ставший кретином после службы в стройбате.
Мы оба были не правы. Все было гораздо сложнее. Но зачем говорить об этом, к чему определять, кто кем был и стал? Это уже не дружба. Это же схема пациент-врач, который сначала режет, а потом оставляет в коридоре.
Степень отсутствия дипломатии столь же безгранична… нет, не «столь же», а она поистине безгранична. А степень ее присутствия не так безгранична, то есть на каком-то участке эта степень стремительно возрастает, а потом вдруг останавливается и переходит во что-то другое.
Исследуя причины своего хамства, С. отметил также, что очень завидует мне, потому что в моем возрасте был гораздо глупее. Я хотела сказать ему, что мужики умнеют скачками, и с тех пор он сильно поумнел и, возможно, поумнеет еще, а вот я уже нет, потому что бабы растут стабильно как физически, так и умственно лет до 18, а потом останавливаются навсегда, но подумала, что за это он назовет меня льстивой соглашательницей и как-нибудь еще и, имея по поводу этой его реакции определенный опыт, промолчала.
Опять же, что толку, что толку, что он мне в этом признался? «Откровенность — не цель, а средство, и пользоваться ею надо избирательно», — сказала я себе. Ведь из этого его признания я уловила не то, что я умнее (в данный момент возраста), а то, что он мне завидует, и это мне было неприятно, это отдаляло.
Так постепенно нас стала разводить наша излишняя откровенность.
И тут мы вплотную подходим к проблеме суфражизма. Что это такое? От латинского — «хуй его знает». Нет, я за уравнение прав не избирательных, а избранных — между кобелями и суками. Например, право на странности.
Ему кем-то положено быть странным писателем с отвратительными манерами и клептоманией, а мне этого кем-то не положено. Мне почему-то надо не расслабляться.
— Почему? Не понимаю, — как сказал Сапасн-II.
Отсюда же — разговоры о моем сумасшествии. Он просто не может пережить моих странностей, очень бурно на них реагирует и тем самым углубляет (их).
Когда я осознала, что пародирую самое себя в невиданных доселе масштабах, мне стало горько.
О, если бы он молчал! Если бы он не фиксировал свою фиксацию, если бы не брал у меня столько денег! О! О!
«Она требовала гарантий…» — писал где-то Сорокин.
Он гарантий не требовал, он напряженно ждал их. А это хуже, чем требование. В ответ на просьбу можно послать, а в ответ на молчаливое ожидание остается только злиться. Что и…
Тем более, его просто физически чувствуешь: это ожидание мужское, густое, можно сказать — плотное, можно — императивное. Оно не оставляет тебе права отказа.
И что остается тебе в таком случае? Стучаться искусственным хуем в двери справедливости? Купить хорошей водки? Напиться, как сука? Изнемочь от слез? Кататься на ручке двери? Долго нюхать забытый им свитер? Или лучше носки? Позвонить забытому любовнику и узнать, что он женился? Пожелать счастья? Потрогать средним пальцем правой руки клитор, пристально глядя в темнеющее окно? Повращать его по часовой стрелке? Радоваться тому, что он у тебя есть? Радоваться смущенно, по-детски до конца не понимая причину радости, радоваться и слегка надавливать, и трепетать им, как птичьим сердцем, и представлять себе разное, славно, славно, славно, славно… боже… боже… боже…
Деревья уже совсем как весенние.
Не знаю, какой аспект наших с С. отношений затронуть следующим. Их осталось всего два: ебля и пьянство.
Еблей кончать банально, но логично, пьянством — тоже не особенно оригинально и совсем нелогично (хотя почему?), но с этим делом я чаще встречаюсь в жизни, этим я чаще сыта, так что по причине двойной банальности и одинарной нелогичности с пьянства и начнем.
Ну что вам сказать, граждане судьи? Мне стыдно. Я от стыда свиваюсь в жгут. Я не могу остановиться. В глазах все двенадцатирится, летают черти там и тут, они мне шепчут: подожди! еще стакан — и все прекрасно. Но ожидание напрасно ………………
(В душе опять идут дожди).
Напрасно оно. Край иллюзий так же пошл, как и край реальности. Просветы где-то посредине: на граммах, я думаю, двухста пятидесяти (для меня). Да что говорить — все это до меня сказали: Венедикт Ерофеев — грустно, нежно и без претензий на что-либо; обстоятельно — публицист Гандлевский, что и сейчас живее всех живых; мистификатор Андрей Битов, знающий толк в пропорциях, и многие еще другие. Эту тему, на мой взгляд, не могут освежить теперь даже новые байки — что и с кем произошло в процессе. Олеша был прав: быть трезвым также интересно, как и пьяным…
Но я про что-то другое — «любовь и водка», что ли? Опять все сводится к иллюзиям. Еще бы надо про комплексы сказать — да чего-то затошнило меня. Этот вопрос я еще не решила. Я его потом решу.
Мне кажется, что в предыдущем пункте я не договорила что-то о гарантиях. Кто чего требовал и ждал. Он ждал от меня гарантий нормальности. Я вместо того отгарантировала ему полную ненормальность (сыграла). Он ждал гарантий, что «майн характер гут». И тут жестоко обманулся, но в другую сторону. Не скрою, мне стоило изрядных трудов играть, с одной стороны, сумасшедшую, с другой стороны, покладистую мирную бабу. Есть такие, хотя редко. На самом же деле я была нормальная истеричка с говенным характером.
А он опять же не просек…
Да, я знаю, тут есть небольшое противоречие — насчет ненормальности, но оно настолько незначительно, что его можно принять как погрешность, — в математическом смысле этого слова. Ну, короче, странности — в пределах нормы.
И все, и хватит об этом.
Нуте-с, пьянство. Это был, кажется, первый (после огромного перерыва) человек, с которым мне хотелось жить по трезвости: говорить, иметь близость (гм!), существовать как-то в пространстве и во времени — и именно он оказался горьким пьяницей. Ну то есть не горчайшим, конечно, но именно со мной он хотел все время пить. Вот хуйня какая. Я ведь чуть-чуть не завязала, поскольку, как было сказано выше, стала терять интерес к алкогольной эстетике. Это охлаждение шло в жизнь через искусство, как всегда. У меня перестал возникать слюноотделительный на фразы типа: «Он вынул из просторной, холщовой, повидавшей виды сумки запотевшую от мороза бутылку Русской водки, крякнул, хрюкнул, икнул, достал грибы, тряпку, чтобы протереть стол, а кругом были пыль и бутылки, пыль и бутылки, и он ловко подцепил крышечку, запрокинул головку, мило раздвоенную (чего?!), и кгистально чистая, пахучая на морозце влага полилась из нее! Из нее — опрятной бутыли с надписью «Cool before drinking», со следами темного заводского клея, с маркировкой на донышке и с загадочной аббревиатурой на золотой блестящей крышечке: ППЖ-ОРЗ-КПЗ-ОГОГО.»
Но дальше исчезновения рефлекса дело не пошло. Его аппетитно чмокающие, яркие от водки губки и мокрые желтые усы делали свое пагубное дело. Он стремительно пил и стремительно глупел, а мне ничего другого не оставалось, как восстанавливать между нами равновесие — иллюзорное, опять же. Мне хотелось именно равновесия, и — в идеале — трезвого. Он этого не хотел, не мог, боялся…
Так бывает. («Соглашательница!»)
«Ты не знаешь, какой я злой в трезвом виде», — говорил он. Я знала, какой он злой в определенные периоды процесса пития, а ничего хуже себе представить не могла. Возможно, у меня плохо с воображением.
Так что же было хорошего? Да все.
И тут мы подходим к последнему пункту.
Пункт последний.
Застрелиться мне из хуя, в самом деле, как знатно он ебался! Как непонятно, ново, значительно.
Каждое утро мне хотелось бы класть на его резиновый заплеванный коврик перед дверью пять розочек: чайную, белую, светло-алую, розовую и бордовую. Таких влажных. И чтоб никто их, борони Боже, не спиздил. Осыпать его розовыми лепестками, прикладывать их к его щекам; когда он будет в белых лепестках — глаза будут охро-зелеными, когда в бордовых — цвета красного дерева. В них будут искорки. И пусть он будет чуть-чуть поддатенький, Бог с ним.
Мы будем ощипывать и покусывать цветочки. Цветы созданы, чтобы их о(т)щипывать, как на уровне стебля, так и на уровне лепестков. Затыкать ими вазы — пошло… Что еще будет?
Его чубчик — темно-зеленый с белым, рыжие усы, руки — прочные и невесомые, руки — малиновые и мягкие (вы клали себе когда-нибудь пастилу на причинное место — между концом клитора и началом лобка? — вот положите, почувствуйте…)…
Окна высотного дома напротив залиты майонезом весеннего солнца. Точно такой же майонез был на картинке в книге Микояна «О вкусной и здоровой пище», которая стояла на полке в темном небольшом коридоре, а коридор был темным оттого, что там было много дерева: светлые, но тусклые стеллажи и небольшая по длине, но высокая полка, черно-красная, на которой стояли учебники французского языка, книги о вкусе, уксусе и куске (это еще что такое?), затем — зернистая Микояна, а солнце вплывало в соседнюю комнату, именуемую «кабинет», и там давало уроки геометрии на бледно-палевых обоях с рисунком цветов или па стей.
Майонез через десять минут превратился в жемчуг, да такой — серо-желтый, такой матово-бликующий, что стало ясно: весна.
«Отчего же майонез был сер»? — спросит любознательный читатель. «А от того, — отвечаю, — что тогда все было серое — точнее, сложноцветное; не умели, или слишком умели фотографировать».
Чистого белого цвета в природе нет. А что вы скажете про синеватые пельмени? В них есть нечто мертвенное. Значит, остается одно: серая желтизна, каплю зеленого и капельку розового надо прибавить к этим белилам. И как аппетитно! Это же настоящий бон аппети! А там и устрицы (ну их!), что-нибудь с кровью, с зеленью, с печеными фруктами и тонко наструганной лошадью (чего?!).
Утром в комнате пахло не очень хорошо. Я сразу вставала и делала завтрак из того немногого, что успела своровать у соседа, а именно — горячие бутерброды с расплавленным сыром.
Он даже и не думал вставать. Даже не было надежды, что он откроет свои прекрасные заплывшие глаза, потянет своим красным и длинным носом, скажет «фу», вытянет вперед волосатые руки, повозит ногами в шерстяных носках туда-сюда, накинет на зябкие плечи простыню и что-то пробормочет. На это надежды не было.
Съев все то немногое, я снова ложилась к нему, ощущая сильное желание много и подробно, то есть добротно, а, может быть, и дробно, а, вернее сказать, прочно и основательно ебаться. Я видела, что по небу плывут облака, голые ветки тополей розовы и блестящи, на крышах лежит грустный снег в тени, а на свету он тоже грустный, очень грустный снег… Зато не грустили семена какого-то другого дерева. Я сунула ему руку в штаны. Там была полуготовность. У меня забилось сердце. Свет завернул за угол. «Кто бы пососал мне клитор?» — горестно подумала я. Он спал. Окна были не майонезом, а пасмурной водой Москвы-реки, в них появилось много зеленого. И снова вспыхнуло: ослепительно, сразу и — устойчиво. Кажется, он так и не проснулся никогда. Или стал ходить по комнате, причитать, охать, вдохновенно прихлебывать одеколон, говорить, как он ослаб, пахнуть так, как это может только он. А я все ждала. Мне все равно было хорошо, потому что я была где-то совсем не здесь, и все воспринимала через толщу великого обновления. Я желала жалеть, а не зверствовать.
Взявшись за руки, мы вышли из поезда и долго-долго шли за пивом.
Любуясь солнцем, я прислонилась к помойке и стала зорко поглядывать по сторонам в поисках утренних приключений.
Я курила настолько просто и небрежно, так весело стряхивала пепел и щурилась, как Джек Николсон, что всем сразу становилось ясно: я совершенно свободна и готова на все. После окончания нашей «семейной жизни» я могла спокойно прислониться к помойке, достать французскую булку с колбасой и съесть ее целиком, не деля с этим гаденышем. То же было в смысле сигарет. Я была счастлива, что никто не стукнет меня по шее и не обругает последними словами, если я возьму себе лишнюю ложку сахару. Я разом расправилась, как резиновые свернутые тапочки.
Теперь я вовсе не походила на нищую подругу Николсона-Чертополоха, которая, будучи талантливой пианисткой, за ради этого притворного бродяги, который по воскресеньям не пил, а покупал на вырученные деньги гуся и нес своей жене, которая принимала его и любила в любом виде, а особенно с гусём, и там он в ванной мок, надевал визитку и свежую рубашку, брился, выводил вшей, ел сэндвич с гусём, бранился и мирился с детьми, которые все же его любили — и вот непонятно — за что его любили, когда он всем так остоебал, и если за то, что он в бродяжьих притонах наводил справедливость в пьяном виде, то это ерунда: по пьянке сыграть в великодушие может каждый — э? — да-а-а, так вот, эта его подруга не знала, что он живет двойной жизнью, думала рвань рванью, надо помочь… Продала рояль, зубы, волосы, платья, посуду, стала пить… вместе с ним. Потом стала дрочить за ночлег у его друзей, а рот берегла, потому что всегда знала, что будет великой певицей — или это Вишневская знала? — я всегда путаю книги с фильмами. И в чем тут было дело — то ли ее никто не хотел в пизду ебать, то ли она больная была (а это скорее: она и ходила так скрючившись), но потом, когда зажав нос прищепкой, которую она всегда носила в чемодане, она ночевала в какой-то кибитке, дяденька, урча, схватил ее руку, сунул в свои штаны и ее рукой стал себя тешить и кончил, точно как я, то она пошла в церковь, помыла эту руку в церковном фонтане, попросила прощения у Господа и нашла перед распятием долларов сто. Пошла в столовую, но есть уже не могла, потому что не было зубов. Ну и так далее. Умерла она с чистыми волосами, нахуячившись СКОТЧ ВХИСКИ в какой-то гостинице: вероятно, от обиды — голову помыла и все остальное в които веки, а он не идет. Вся эта жертвенность мне давно уже стояла поперек горла.
Теперь я с удовольствием рассматривала мужиков, и неожиданно мне пришла в голову мысль заработать денег с их помощью, как это бывало прежде.
Я узнала расценки. Я была в стороне от всяких злачных мест, где коротко стриженые мальчики обычно грозятся «бошку отвернуть» за одиночество, я была в своем любимом амплуа «порочная юность», и ни один мудак в мире не дал бы мне больше лет, чем мне было восемь лет назад: все они не верили истинному возрасту и в один голос удивлялись. Я улыбалась, организуя при этом в постели шарм неотработанности движений: не столько из любви к актерству, сколько из брезгливости.
Блаженная, давно забытая трезвость сообщала телу колоссальное количество энергии, отчего хотелось визжать, прыгать и, закинув руки за голову, сделать что-то такое, чего никто до меня еще не делал.
Я представила себе, что поднимаюсь на сцену… и почему-то пошла домой. Навстречу мне шел прекрасный молодой человек, одетый с изысканной небрежностью. Он молча остановился рядом со мной, улыбнулся улыбкой Игоря Угольникова и вынул из куртки цветок. И дал мне. И пошел дальше. Трясясь от негодования, я плюнула на цветок, зашвырнула его в помойку и увидела, что в здании, именуемом «раскрытая книга», из опущенного окна вырвалась бледно-розовая штора, похожая на выцветший советский флаг. Она полоскалась на ветру, напоминая мне о моей несостоявшейся юности.
видоискательница
Стоял сентябрь. Собак кормили голландскими сосисками, приняв идиому «Hot dog» за пояснение «для собак», а я рядом, запустив по локти руки в мусорный контейнер, искала съестное. И нашла, вобщем, кое-что там было. Они искусали мне ноги, когда я подошла к красивой баночке и сказала как-то с обилием слюны и нью-йоркским акцентом: «Good product! I enjoy it». Местные нищие исцарапали мне лоб, потому что это был их мусорный контейнер. Они умудрились ловко содрать эпителий, так что кровь не появлялась, но боль была невыносима. Под прессом долгой боли я сидела на скамеечке и вскоре исторгла из себя контейнерный ужин. Можно было пойти в притон D’Own, но там из меня вывернули бы душу вдобавок к желудку. Оставалось пойти на чердак с запахом голубей и земли и ночью ворочаться на досках под сексуальными взглядами луны, а когда голубиная парочка, спутав освещение, начнет спариваться — смотреть и чувствовать свое постепенное от молниеносности возбуждение. Тогда я сожмусь в ноль на этой доске и буду повторять: я лежу в горячей пустыне; солнце палит высоко… и жарко все… мои ступни обжигает песок…
Боже мой, какой железный ветер дует вот уж неделю.
У меня бессонница. Я вспоминаю, что где-то за балкой лежит припрятанное мною огромное полотно: я умыкнула той осенью лозунг или портрет Маркса — не помню. Если его сложить, то можно угреться вчетверо или в пять раз.
Побаливает лоб, но уже туманно, я прикрыла его влажной и плотной тканью, и вся я — маленький красный кусочек тепла посреди серых остроклювых голубищ, которые утром ходят по мне и испражняются. Я засыпаю под сонное воркование; кто-то кидает мне в закрытые глаза за картинки: голова годовалого ребенка на блюде; корнеобразный старикашка, лица-блюда и лица-эллипсы; плоские, клейкие, подвижные, как рыбы. Я молюсь, и запах дерева глубоко проникает в меня, запах бесконечный, как дыхание другого человека.
этюды
На ржавой ратуше написано было «почтовый интекс ускорит», а под часами — через часы — «доставку писем адресату». Обоняние утончено; воздух концентрирован, как одеколон; запах дыма изумителен в бабьем лете; в луже валяется разломанный деревянный детский домик с выжженной псевдорезьбой.
О Этюды — выход на натуру с этюдником! Этюды — где допускается вариабельность линии и расчление цвета, джаз осени, типографские несовпадения; о отражение зелени в темной глубине лужи, о лужевое небо и запах чинящих крышу!
Темные этюды при искусственном освещении, писанные за ореховым крепким бюрцом гусиным перцом после поглощения плотной гусиной ноги с корочкою и яблочным мешочком дыма; эдакая гусья укомплектованность мяса чуется мне в предыдущей фразе; ореховая крепь и гладкий стес-столок охро-розового дерева, мягкий хрип понижения интонации в конце фразы, горловое «р» и смягчение звонких согласных предстоящим союзом «и».
Светлые этюды в круглом луче объектива: опушка персика в бокале и острия отлакированных орешков. Опушка — плесень, водоросль, мягкое сцепление волокон — нежное, подрагивающее от далеких подземных звуков. О, это странное сочетание — «абрикосовая теплая». Может быть, это был абрикос. Рубин-Гранат-Кагор. Рэнэ и Клод Монэ — ренклод зелено-розовый и бледный — сочен.
Освещение меняется. За ржавой ратушей, за сквером, отлитым из луж и листьев, загорался асфальт — сплошным солнечным полотном.
Осеннее солнце больно ударяет меня в память. Я еду в троллейбусе в прошлое; кольца дорог — циклические строфы — площади, площади: я еду, выпивая окончания улиц: — триумфальная, — спасская, — Черногрязская. Уколы улиц; дозы солнца — полтора кубика; не эйфория — дрожь нормы. От миллиона криков и невозможностей осталось одно — тихонькое и выцветшее: Саардамский Плотник.
* * *
Свежий бокал, гитарные переборы, запах дерева, пропитанного дымом — запах сцены, суета перед спектаклем — это было? Декорации, девочки гладят костюмы, подмести сцену, мужики уже скинулись, а послали меня, а мне не продали, потому что не было мне на этот момент двадцати одного голого года. Сомик поет странную блатную песню: «Двое в комнате — я и Ленин…». Шлют за сигаретами — опять меня, я уборщица, низший ранг: у двери меня схватил за грудь мальчик-беспризорник — сын студии — и долго не отпускал. Тут в коридор вышел Стрепетов и так захохотал, что на окне заговорило радио, которое молчало три года. Прокуренные примы просили «только не „Стюардессу“», а то сядет голос. Какой уж там голос — они давно сипели, а по утрянке даже лаяли: ми-ма-мо. Бао-вао-гао. На доме повесили Маркса, и я заметила, что он весь выполнен в красном цвете: красный нос, красный глаз, красная борода. Готовились к празднику; обтягивали крыши остановок Красным Октябрем. Дяденьки в ожидании одиннадцати часов ласково жали друг другу руки — тут все были свои и говорили: а ты помолодел. Они плавно выруливали из подворотен, группировались в траурные кружки, приглаживали волосы, чистили брюки, удивлялись себе с утра и безуспешно вспоминали вчерашний день. Двое побежали подхалтурить: тщательно растягивали Ленина, состоящего из холодных бессвязных мазков; его лицо деформировалось от недостаточной гладкости полотна; они вколачивали гвозди, чтобы через три дня выдернуть их клещами или оставить ржаветь с клочками оторванного кумача. Ленин ведь каждый год рисовался и прикреплялся новый. И много Ленинов валяется где-то в подвале — плесневых и осыпающихся. Черно-бурые лозунги: «Укреплять социализм».
Меня окружали красно-коричневые высоченные дома — сплошные учреждения; ярко-голубые вывески; дома были настолько блестящи, насколько пусты. Как бы с краю начиналось опустошение — по диагонали: разбитое окно; выше — много выбитых окон; этот край как бы выкрашен туманом или копотью… как выгорел или выцвел. Стержни труб разного диаметра и высоты — с крышечками, без крышечек (геометрия времени: пишут в новом, испытывают — в старом); и такие цвета! Шмыгают черные дяденьки — контрастируют это дело. Цвет, который я не могу поймать — вытертая медь, полурастворенная в воздухе. Свет статичности, замерший с открытым ртом; в него вложена белая арка и изогнутая темнота дневного окна.
Я узнала это место: через дорогу была кофейня на четыре столика, где мне давали кофе бесплатно и щекотали ладонь. Я дошла до нее. Азербайджанец поседел, сделал наколку и был исцарапан. Его новая напарница вытирала столом тряпку и пожевывала папиросу. Интерьер разрушался, но горели треснутые керамические светильники; Розенбаум пинал лентопротяжный механизм — как и два года назад: «Дверь открыла Мане шмара в рыжем парике». Именно она мне и открыла. Он не глядя сделал мне двойную и кашлянул сзадистоящему: «КОФ НЭТ», потом прикурил от шмары, вставив ей коленку между ног и тяжело ушел за штору. Зазвонил телефон. Он рявкнул — да! — и далее — ласковейше — Ах, Азамат! Он говорил по-азербайджански и плакал.
Я выпивала кофе и смотрела сквозь оконную решетку и слепые окна огромного мертвого здания. Мне виделись рыжие камни и соль в снегу ранней весны, мокрые сапоги, его пристальный взгляд, записи на салфетках — время насморка от любви. Кофе скончалось, а он все курил или плакал за шторой. Он не вышел.
Интерьеры, пейзажи… Вам действа? Идите на ранний рынок торжественно пошлых копий. Займитесь закатом вплотную. Укрупните твердые диалоги. Добавьте сахару. Вместе со вкусом забудете краски и растворители. Кислый фиксаж резюме. Дидактика водных солей и кофе со спаржей в надтреснутой кафельной вазе.
Сюжетный негатив проглатывает взгляд, но прорисовывает складки.
* * *
Я — внебрачный ребенок. Меня занимает вопрос, каким образом трансформируется потенциал талантливого человека в его потомстве, если этот человек лишен возможности воспитывать данное потомство. Союз расчетливейшей из женщин и надмирнейшего из мужчин дал меня: надмирную расчетливость (не наоборот!).
Дочери (меньше — сыновья) талантливых людей склонны к синкретизму: они пописывают, порисовывают, поигрывают, потанцовывают, попевают (а иногда и через «и»), и все — как-то не очень. Кроме последнего, скобочного варианта. Мой отец баловался стихами, почти гекзаметрами, я балуюсь картинками, но потом обрезаю лист: обратная последовательность писания: конец, середина, начало. Центр смещается после обрезания… И все-таки —
натюрморт
Три бутыли стояли; одна — зелень, газовый белок, холодно-голубой, осиянный в глубине полосой тепло-карего тона и двумя тончиками желтой оранжевости. Пересечение плоскостей — раздавленный персик. Далее — коньячно-сиреневый блик, окольцованное детское горлышко, капля салата внизу с желтоточкой, блик — голубь плоскостной, глубинная оранжевь и полосы от клея темно-зелены, — не повредить огня и угольев рыжедальнего, не лазить по ним многократно. Далее компот «От дюли», этот желтосерый, бледный швырк по горлу — сирень (не повредить блик!); эдак мы муть подрозовим — наоборот, впрочем, а мякоть на дне — голубенький тонущий кирпич кусочков. Славно сработали. Главнехонькая бутыляция восстоит на мятокрышечном компотии: славная, вишнево-пенная, мнимо запотевшая. Отчего главнехонькая — не разумею, а только густо-рубиново ее пространство на треть; дно — сенильная темь, блик таков же, как у других, на дальней стенке несколько огненно-ржавых граненых окон, другое окно — светлый университет, сотовый конус, зеленый шмяк и свист внизу (если масло), странное стойбище плотнотинного рубина здесь, а сюда — с затемнением. Компот «От дали» скаредно бельмаст. Пиршество кропотливости и плотности — наверху, у горлышка. А внизу зазеленел фиолет от плотных выездов наверх, к воздушному окну розовопенных криков.
Утренний мрамор — филе окуня. Ступени тянутся розовогранным плавниром за податью ног, и кто-то корявит ковкие прутья в тисках жестяных округов.
Натюрморт пребывал.
* * *
Я дочь умершего художника — и обо мне грустить смешно, как о реальном человеке. Гребу проклятый снег; нос сломан генетически; татуировка побаливает.
— Дай сагаретку.
— Ишь, сколько снегу намела.
— Сигаретку-то дай.
Вот и утро началось. Холодное солнце. Синие руки. Двадцать вторая зима. Большевистский переулок.
Переулок этот был вечно пьян, необычайно ласков, циничен, нецензурен, обречен и от обреченности — весел. Здесь разыгрывались потрясащей органичности сценки; давали «Жизнь», поскольку жизни уже давно не было; это было талантливее жизни, или — концентрированнее; финальная сцена, замешанная на смертельной дозе, сыгранная со знанием дела конца.
Повышенная концентрация контейнеров сгоняла в Большевистский переулок тучи уборщиц, одетых многослойно и затравленно озирающихся; в правой руке они имели, обыкновенно, по полному помойному ведру. Именно здесь — на перекрестке — в скрещении лучей стекольного бисера, стоит Уборщица, идеал которой —
саардамский плотник
Дан разносторонний низкопробный любовный треугольник: хромой, косноязыкий дворник любит прямую равнобедренную уборщицу, равнобедренная уборщица любит еще более равнобедренного подобного плотника. Требуется выяснить степень социального снижения уборщицы.
Дворник этот, обыкновенно, усаживался в теплом кресле в вестибюле и под видом согревания смотрел, как я мою пол. Он, определенно, просверлил мне одно место; я же от этой пристальности уходила за колонны и там терла, поэтому места вокруг колонн были значительно чище середины. Общения, конечно, не выходило, и его вопросы, явно с целью услышать голос, меня раздражали. Еще он выдумывал мне дела с ним общие — перенести банкетку к зеркалу, помочь сложить инструмент — тогда он становился особенно хром и немощен. Я проходила после поломойства, он больно смотрел и заговаривал: — Э, как это — тут перенести надо к зеркалу-то банкетку-то перенести — все это превращалось в гласное жевание, невоспроизводимое на бумаге; он, ссутулившись, с видимым усилием, нес ее вместе со мною, и вдруг приближался, превращаясь в Саардамского плотника. Я чувствовала тепло его щетины, и мир тонул в теплом вареве выцветших глаз. — В этой жизни, — говорил он, — в этой жизни…
Так, поднимая упавший контейнер свободной от ведра рукой, я узнала, что я уборщица и тайно влюблена в плотника — безусловно, саардамского — высокого, как саардамские шпили, сочноголосого и хриплого, как шипящее масло. Когда я вижу его, то замедляю шаг, обозначая в вышагивании свои достоинства и плавность; некоторая — чисто мужская — устойчивость — матросская устойчивость — соединяется с женской пластичностью — от бедра; это странное сочетание при высоко поднятой голове и привычно и беспредметно напряженном взгляде — высший шик кокетства. Я даю ему ключи от кладовых. Плотник в очках — это редко; он говорит — благодарю… Фигура его упоительно стройна. Он небрежно груб и, возможно, балуется по выходным философией; и она с ним балуется. Поди ж ты, баловники (хихикаю я, выгребая из засоренного унитаза буфетный гороховый суп безруким совком). Он чинит саардамские черепичные крыши.
Наша встреча по образцу вилл под Таллинном — мох, лед, море, ветер; любовь на холоде — любовь на льду, лифчик, скользящий по черепице — не состоялась. Он не заметил меня, потому что подумал, что я — его собственное отражение: мы столкнулись в зеркальном зале. Он стучит по крыше целыми днями, прикуривая от солнца, а я ворую веники в плесневом подвале. Нет, мы не пара.
мы
Мутный желток света в окне плавился, подрагивал, смешанный со сливками тумана. Откуда-то свалились два золотоспинных рогалика сосен с ветками-спаржей — глубокий светлый изумруд. На синей стене обозначились тени рисунков. Из иллюстраций в болезни кроятся коллажные вставки. Входит умерший. Он скептик.
Длинное пальто — желтый драп. Коричневые тени. Поедем в Бухару. Я пытаюсь подобрать родственное слово к слову «пыль». Получается «пол» и «полынь». Угловатые силуэты размывает жар. Торгует базар. Много халвы, патоки, чаю, дыма и меди. Медные серьги, брусничный бурнус, сухое песочное липр женщины, мнущей сочную траву. Трава исходит эфирным маслом. Тени женщины — зеленые, фиолетовые.
Под деревом в пыли — брызги виноградного сока. Мы идем по площади. Поднимается горячий вихрь: мы разговариваем. Пребывают тени. Одна из них — дневная, столичная, северная тень прячется в полированном шкафу. Из ультрамарина выделяется синь и мы уходим, завернув в нее день. Под пленкой сгущается мякоть света, и люди отворачиваются, узнав нас.
— Мутный желток света в окне плавился и подрагивал, — говорю я умершему. Он кивает. На стене надпись: «Проверено: печаль». Так кончается день.
нобелевская речь
В промежутках между трапезами думая о том, что не ходить, не мять мне уже никого в кустах багряных, блаженно засыпая под «Заставу Ильича» и злобно просыпаясь под амбивалентного до тошноты Швыдкого, перед «Апокрифом», я решила присудить Гостье первую премию за смелость. «И за мной раньше охотились, и за мной…» — повторяла я вслед за хозяйкой Магды, поглощая дикое количество пюре и потенциально имея на клеенчатой скатерти соль в прорванном мешочке и три пустых бутылки из-под пива. Гостья была протокольно точна в описаниях, расчетлива в действиях, язвительна в оценках и крайне самоуверена. Но я увидела в ней непроросшую себя лет двенадцать назад, когда, юношески фонтанируя, я шарашила и грузила текст всем, чем можно было его ошарашить и нагрузить. Было очень похоже и мое тогдашнее отношение к Емкому Буддисту, ощущение «игры на равных», которая понималась мною, как откровенный хамеж, не взирая на разницу в возрасте и регалии. Очень хотелось ударить в ответ на удар, назначенный другому, защитить и стареньких соцреалистов, и слово как таковое, увести в сторону от тявканья из-под дивана, как недостойного занятия, увести от коммунальной склоки и рыночной брани поближе к конструктивной полемике и объективной оценке.
Эффект получился какой-то совсем обратный. Емкий Буддист разжижил мой фирн, в результате чего я все вечера ем пюре, посыпая его солью из прорванного мешочка, пью пиво и очень плохо вхожу в контакт с людьми, несмотря на то, что фирн мне снова сгустили. Емкий Буддист возбуддил во мне странный симбиоз чувства справедливости и низменных инстинктов. Похоже, с Гостьей произошло то же самое, но без литературного фона.
Хотелось отпинать его до неузнаваемости, чтобы не говорил плохого про нашу литературу, не клеил ярлыков, не увлекался систематизацией. И после этих юношеских пинков невпопад, после невнятных, но императивно-назидательных отповедей, он лишь мягко усмехнулся (если это вообще возможно — усмехнуться мягко) и сказал про понравившиеся места. Однако «зертва» была выбрана. Все мы, включая бедную подругу с мешками под глазами и в обтягивающих боди, бодались, как вермонтские телята с рязанским дубом, не думая о последствиях. За это нас объявили десантом.
Мы слишком в лоб понимали метафоры Емкого Буддиста, и слишком метафорично — его откровения. Мы не были готовы заглянуть под маску, снять ее, взять в руки тяжелую длинную голову, посмотреть в раскрытые шоколадные глазки, которые иногда становились синими, отчего было страшно, и спросить: «Тебя что-то мучает?» Он и сам не был к этому готов, поэтому совсем по-детски затихал и терялся от нежностей и стремлений его оправдать. Он слишком много натянул себе на голову разной бутафории, как в «Ограблении по…», он задыхался от обилия резины, он делал в масках дырочки, и когда дышал, они жутко гримасничали, а он просто страдал от недостатка кислорода. Его циничный нигилизм был просто изнанкой юношеского максималистского стремления понравиться сразу всем. Мужики, как существа более чуткие, самоустранялись от такого способа поведения, бабы ловились на внешние эффекты. Его поведение воспринималось не как стремление к гармонии, а как всеядность.
На литературном фронте картина была обратной. Не видя в критике близкого ему масштаба, он перегибал палку, не щадил ни стариков, ни молодых, распоясывался, выходил за рамки литературоведческой и общечеловеческой этики, — в том числе и с целью найти себе достойного конкурента ли, оппонента, единомышленника — неважно; человека, который видит его наиболее целостно и способен принять вызов или погрустить вместе с ним об утраченной гармонии мира. Среди живущих таких не оказывалось. Он звал поднять литературную планку, звал на поединок, будил, как декабрист, метался, тыкал палкой, пытаясь расшевелить — давайте, милые, не расслабляйтесь! — но из будки раздавалось сонное рычание. — Зачем вы так плохо пишите? — по-башмачкенски спрашивал он, устало садясь рядом с цепью и миской. В будке чавкали и ворочались во сне. «Он донельзя чувствовал пародийность мира по отношению к какой-то норме», — как сказал Константин Вагинов.
Он всю жизнь искал родную душу, и вот вроде бы нашел в очередной раз — текстуально, а эта родная душа такое ему залепила — что ни встать, ни сесть, потому что разрыв между человеком и текстом гораздо значительнее, чем принято думать, да и сходятся чаще всего противоположности: «похожесть» в литературе — не показатель человеческой совместимости.
И такая ли уж это смелость (думала я о Гостье) — высмеять человека, дать понять, что ты его раскусил и выплюнул? Или это молодой наглеж, или затянувшийся бунт, который Емкий Буддист считал непременным атрибутом «молодого стиля»? Скорее, это этап развития личности, который для многих становится последним.
Однако, кое-в-чем Гостья была права. Емкий Буддист любил стерв, как всякий порядочный садомазохист, и менял жен нечасто, но неудачно. Славянскую инородку с черепашьим лицом, душой и шеей, доведенную им до плясок в голом отощавшем виде и черных очках, он поменял на молодку динозаврического вида с головенкой микроцефала и умением облекать свою агрессию в формы еще более презентабельные, чем сам Буддист, чем, собственно, ему и глянулась… Потом ее — на еще кого-то… Что толку. Главное, чтоб ему было хорошо. Гостья же поймала за хвостик емко-буддистскую слабину, очень крепко поймала, за что и была наказана нелестным отзывом вызверившегося на ней доминантного составителя.
— Ты должна будешь сильно измениться, — говорила я Гостье словами Емкого Буддиста. — Ты должна научиться видеть больше планов и слышать не только себя. В сочетании с твоим умом это может дать блестящие результаты. Нельзя уходить в мелочную бабскую стервозность, надо перестать сводить счеты, выйти из эмоциональной комы, которая так рано тебя засосала. Но как я могу советовать тебе это, если мое разбитое корыто в сотни раз фрагментарнее твоего, а дискретность и деконцентрация мышления достигла клинических размеров? И все же, Гостья, надо работать чисто, без осечек, чтобы не дать Буддисту под прикрытием феминизма приложить нас всех, как мелочных сук и теплых авторских тварей, амортизировав все это «хорошим литературным раскладом». Надо работать с огоньком, не делая из обиды сюжета, и тогда мы реабилитируем и наших мужиков, которых и вовсе смешал с говном этот эмансипэ от чувств национальной и половой принадлежности, и тогда не нас будет приятно иметь в антологии или на книжной полке, а мы будем иметь, как хотим, комфортолюбивых читателей и пристрастных критиков.
интервью
— А за что сидела-то? — интимно спросила меня простая, как три копейки, переводчица.
— За изнасилование, за что же еще, — ответила я и притянула ее за поясок к себе. Ноги у нее разъехались, и я просунула туда свою.
…Открывается, бывало, кормушка — «Мамки, на выход…» Идем по снегу — хрусь-хрусь. Вывеску «Дом ребенка» замело, а плакат «Дети — наше будущее» виден еще маленько. Наши орут. Вынешь грудь со звездою вокруг соска, он ее схватит, а ты думаешь: «Как же я его кормить буду вмазанная? Ну ничего: бог не выдаст, свинья не съест.» А он давай от винта из одеяла выпрыгивать, маску рвет на мне — умора…
После этого переводчица перешла к своим прямым обязанностям и с глупыми вопросами больше не лезла.
На вопрос, вхожу ли я в горящую избу, мне пришлось ответить односложно: — Пытаюсь. — И что? — ответил он. Это был западногерманский журналист, высоко взращенный на питательных вещах, стеклоглазый, обернутый флагом, совершающий неприличные, с точки зрения российского человека, движения, однако, в не очень чищенных ботинках, некурящий, непьющий, создатель брошюр немецкого коммунизма, пытающийся понять русскую эротическую душу. Душа как раз была очень больна. Только что вынув в туалете пальцами гнилой кровоточащий зуб, а потом клок волос от плохого питания, она вспоминала путанические экзерсисы в этом отеле, угол ментовской комнаты, забрызганный кровью, и много всякого такого, отчего хотелось плакать. Надо было залить рану водкой.
Он спросил меня, почему я так скованно сижу, если я была по этому делу.
— Потому и скованно, — I reply.
— Хи-хи! — сказал он и снова показал руками. — А что вас возбуждает?
— Да все. Это специфика русского человека.
— Вас возбуждает этот флаг?
— Нет.
— Why?
— Потому что он чистый.
Щас бы отринуть противоречия, забежать в буфет, схватить там коньяк с шоколадом и лечь в постель. Гогия, кацо… «Э-эх, — длинно присвистнул он сквозь дыру в зубах и сплюнул в нее Гаврик, — где теи башмаки-и-и! Босявка ты, босявка… Да-а-а… Самый смак ПОТРЕБУВАТЬ себе сейчас дринка. Но косо смотрит Фриц Ферштейный, не дает спуску. Святой Иорген.»
— А со своим полом у вас как? — (переводчица сильно вздрогнула).
— Да нормально. Бабы есть бабы, змеи подколодные, продажные флейтистки.
— А вы можете изменить любимому человеку?
— Если я не могу изменить его, то да. И вообще я его плохо помню, и вообще вопрос поставлен узко и плоско. Скажем, если он полярный экспедитор, что мне, разрядки не искать? Да и полигамность, да и многое другое говорит само за себя, что недоразумение как материал и как прием — сплошное недоразумение, потому что материал слит с приемом и равен ему. Но всею жизнию движет недоразумение. А если еще ширше, по Аристотелю — перипетия.
— А как у вас рождается сюжет?
— А как ему не родиться? Все время что-то сотрясается. Подерусь, бывало, встану, и энергия покупки пива сублимируется в описание. Или наоборот, иду чего-нибудь шманать для жизни. Одеваю очки, чтобы не было видно правого глаза, ветер раскачивает, аки березу, голодное тело мое, а гляжу — какие четкие контуры! Небо светлеет. Украли помойные контейнеры, и содержимое их разбросали по мостовым. Спешат в школы говорливые, хорошо одетые дети, и так захватительно перекладывать прожженный у костра рукав куртки в прожженность жизни. И представлять всяко. Будто я седая. И никогда не сплю на кровати. Я вижу человека, который спит в переходе в луже собственной крови, нежно зажав в руке крупный осколок бутылки. Он весь такой неприбранный, что похож на моего любимого. Мне хочется сказать: «Коленька, любенький мальчик, для чего ты тут залег? Ты что, в натуре, допился? Да ты лежи, лежи, я сейчас принесу все, что надо». И опять же сбегать за пивом. Так во мне рождается все.
— А что для вас философия?
— Философия для меня, переиначивая Абрама Терца, — это умственная разновидность ветренности. Особенно, когда нажрешься шоколада с коньяком и поговоришь с нормальным человеком. Придерживаюсь дуализма античного плана, а в религии приучена к монотеизму, однако верую в знаки земли и Космуса. Знаю противоречивость. Тяготею гадать и сны разузнавать.
— А в горящую избу вы входите?
— Вы знаете, товарищ немец, у меня такое ощущение, что я выхожу из нее все время: вот так вот, как задержанный кадр: раз, раз, раз. И не то что облегчение, а горит все. Все горит! Огонь! Брысь отсюда, немчура! Пшол!
Несинхронный перевод меня утомил, и все корреспонденты поняли, что со мной шутки плохи, что меня вдруг замыкает и я ухожу из избы.