История со шкафом
У меня в квартире жили девочка Паша и девочка Станиславочка. Паша снимала у меня комнату, а Станиславочка была моей любовницей. Паша была очень аккуратная. Из ее комнаты несло духами и бананами. На всех стульях лежали деньги и гомосексуальные журналы. Когда она уходила по делам, мы со Славусенькой рассматривали ее духи и серьги, бережно беря их двумя грязными пальцами.
Станиславочка не отличалась аккуратностью. Она часто ночевала на складке, укрываясь какими-то чехлами, а утром подбирала с земли бычки, докуривала их, рылась в помойке и тут же шла на работу; поэтому у нее часто не хватало времени для утреннего туалета. К тому же она была большой грубиянкой.
— Попьем, Санек, Пашины брюлики? — спрашивала она, почесывая хорошо развитую грудь. — Ой, чтой-то у меня вскочило-то? Будто сыпь? — спрашивала она, приглядываясь к животу. — Не СПИД ли, едрена-матрена?
— Мыться надо чаще, — отвечала я.
Узкая Паша уписывала на кухне чизбургер с молочным коктейлем, а широкие мы пили в комнате водку, хрустели огурцами, громко хохотали вконец осипшими голосами и гладили друг друга по толстым ляжкам.
— Вот оденусь потеплее и спать лягу, — сказала Станиславочка и принялась напяливать на себя свои ароматические шерстяные носки.
На руках у нее лежал толстый слой городской копоти. Она работала дворником на Новом Арбате. Паша, естественно, в «Макдоналдсе». А я сдавала бутылки, комнату, поебывалась изредка за прокорм, в общем, все мы были женщинами деловыми, но довольно болезненными. Паша страшно кашляла по ночам, настоявшись в своем кокошнике за прилавком, продуваемом с четырех сторон, у нас со Станиславочкой текли сопли, случались истерики, болели поясницы от ношения тяжестей, у Славуси после стройбата начался ревматизм: она дергала во сне ногами. Паша от армии откосилась как-то или по правде хворая была — уж не знаю. У Славуси было недержание мочи и малиновое лицо, у меня нервный тик и заикание, но это не мешало нам временами радоваться жизни, крепко обниматься, плакаться друг другу в рваные кожаные куртки, от чего мы тоже получали большое удовольствие, и делать друг другу подарки. Паша иногда дарила мне воздушные шарики, Славуся — тушенку, старый костюм ожиревшего полковника и нежную себя; я же в ответ иногда убиралась в Пашиной комнате и никогда не обкладывала ее хуями, а Станиславочке воровала носки и зажигалки.
На нашей улице жили только гулящие женщины. Других женщин на этой улице не было. Их руки были покрыты кривыми самопальными татуировками и шрамами.
Славуся часто хулиганила на работе и по вечерам жаловалась мне, что ее снова прибили, дали вина и назвали гулящей. Чтобы утешить ее, я совала голову ей под свитер и целовала сосочки и пупочек. На ее животике росли светлые и жесткие волосы. Но она не спешила возбуждаться и критически оглядывала меня, указывая на свинцовые мерзости костляво-опухшей жизни. Временами она говорила, как Горький в «Университетах»: называла меня во множественном числе, велела сменить рубашку и проч. Чуть покрасневшие от насморка крылья моего носа превращались у нее в сизые, пористые, мясистые и похотливые, сносная рубаха от Кельвина Кляйна — в жалкое грязное рубище, волосы становились сальными и всклокоченными прямо на глазах — весь мир тускнел и проваливался, как нос сифилитика… Потрогав ее гульфик, я нашла его мокрым, а она в припадке действительности, опоенной сатрапами, стала яростно тереть руками причинное место, а потом картинно нюхать их, изображая крайнее блаженство и даже оргазм.
— Да! — кричала она. — Обоссатушки! Опять обоссатушки! Ха-ха! Да! Вы, надменные, присно засранные, исполненные той унылой говнистости пирога, когда и горе-то… Горе! Какое горе! Я — мандавошка! Ссыте на меня, унылые женщины!
После всего сказанного она повалилась на кровать и захрапела. Я долго принюхивалась и приглядывалась к этому странному проспиртованному существу и думала, что я вообще в ней нашла. Водки она мне все-таки притаранила. Выпивая ее, я стянула со Славуси носки, погладила пяточки, поцеловала одну из них, попыталась снять мокрые штаны — но она плотно склеила ласты.
Потерев себе нос грязным кулаком, она свернулась еще калачистее и опять отключилась.
Пришла с дискотеки веселая Паша и зашагала с шариками по коридору. Я чуть не сблевала от ее духов, выпила и втянула носом остатки Славусиного запаха в кухне. Бабки кончались. Было прозрачно грустно. Голод отпустил маленько. Я постукивала по бутылке ногтем, подперев голову кулаком, потом достала из помойки пакет макдоналдовой картошки, выброшенной. Пашей, и разделила на две равные порции: нам со Славусей на завтрак. Я думала о том, что только моя недюжинная натура может вынести такую голодную и пьяную жизнь, как сказал некогда трущобный дядя Гиляй.
Я стала вспоминать, как меня выгнали из дома в восемнадцать лет за то, что я подняла во дворе юбку по просьбе моего любимого Вити Комарова. Дом был ведомственный, и родители очень испугались позора. Во дворе было много народу: сумерничали баянисты и балалаечники оркестра народных инструментов, с ними поддавали и певцы, и балерины, переквалифицировавшиеся после пенсии в поэтесс, и непьющий физик Гартман, который не проходил по ведомству, а просто любил послушать чужие разговоры и пристально вглядывался в говорящих сквозь сильные очки.
Выгнали меня, правда, не на улицу: избрали компромиссный вариант — отстегнули захламленную миниатюрную квартирку, сшитую из дополнительных площадей; не кооператив, конечно; так — для складирования старых журналов и мебели.
Я тогда умела только ебаться, есть, пить, читать, стирать трусы и помнила несколько стихов из школьной программы. Начались кровавые бытовые будни, бессонница от голода, всякие-разные странности… А тут и Витю посадили.
Правду говорят, что голодный человек способен на все. И настал момент, когда я решила прийти к родителям поесть. Я не особенно долго готовилась: поддала маленько, замазала синяки под глазами (только это в обратном порядке), надела пиджак и пошла, показав на контроле вместо проездного календарик за прошлый год.
Соседи снова сумерничали, рассуждая о бекарах и дирижерах. Никто из них меня не узнал, хотя я громко и внятно здоровалась со всеми.
Первым очнулся полуслепой Гартман:
— Боже мой, это же Сашенька! Добрый вечер, Сашенька! Как ты изменилась!
Все обернулись ко мне и разинули варежки.
Я стала грубая, коротко стриженая, местами поджарая, местами опухшая, в Витином черном пиджаке с пыльными следами, в кепке, в калошах на босу ногу (но это вранье: в ботинках я была, в ботинках), я имела мужскую походку, глубоко затягивалась сигаретой, не выпуская ее изо рта, сверкали голодные сузившиеся глаза, желваки ходили ходуном, наметились морщины скорби и волевые углубления на щеках, которые тоже обещали быть морщинами. Во! Нормально? И я говорю.
Ну а дальше все было хорошо: родители быстро отобрали все то, что уже испортилось, отдали мне, дали денег на метрецо, полбатона, дедушкину кофту; потом была сцена, как на картине Маковского «Свидание», то есть все наблюдали, как я кушаю в коридоре бутерброд с татарским мясом, держа его двумя руками. Я была сильная мордатая баба, и хули мне не идти работать — с такой харей, с такой жопой, с такой пиздой, в конце концов, — что ж такое, в самом деле! Сколько можно?! Страдаю хуйней, валяюсь с книжками, устраиваю себе праздники, как в передаче «Тинтоник» (Здравствуй! Сегодня у нас будет праздник причинного места.)…
Надо идти.
И я пошла жить дальше.
Вспоминая все это, я машинально сожрала свою утрешнюю порцию картошки, обругала себя самыми грязными словами, сдвинула ароматическую Славусю к стенке, вжалась в нее, как в креслице, и начала засыпать. Она обняла меня, погладила…
Ну и на том спасибо.
*
На следующий день Славусю выгнали с работы. Денег уже совсем никаких не стало. От горя жизни мы пропили кровать и стали спать на шкафу, приставляя к нему лесенку. Крыша у шкафа была жесткая, узкая, с какими-то идиотскими заклепками и стерженьками, которые вонзались в тело и рвали наши и без того ветхие одежды.
На полу Славуся спать наотрез отказалась:
— Мине ревматизня мучить. Кости ноють. Спи, коль ты така закаленна.
Но я закаленной не была, а изнеженной алкоголем и простудилась в первую же ночь, хотя была одета продуктивно в свалявшиеся шубы и валенки, и в головах у меня было много теплого, но с пола шел могильный холод, и совсем некого тепленького мне было обнять — ни животика, ни шейки короткой, ни взлохмаченных русых кудрей.
Я оторопела от горя холода, извелась, затемпературила, и это было приятно, потому что Станиславочка рвала на себе рубаху ночную (начиная с груди, конечно) и ставила мне водочные компрессы, задумчиво посасывая уже разгоряченные мною использованные тряпочки.
Только одного мы не решались сделать: выпить Пашин одеколон — уж больно резко пах (как лисья моча, наверное).
Оправившись, я перебралась спать к Славусе на шкаф. Начались новые терзания: борьба за то, кто будет спать у стены. Никому из нас не хотелось наебнуться во сне с двухметровой высоты. Ей повезло, сучаре, и в картах и во всем таком, — она всегда вытягивала или выпаймывала себе стенку.
Она быстро привыкла к всесторонней защите, стала спать по ночам и временами нагло ссаться на шкаф. Струйки стекали по его полированным дверцам, пропитывали полки, наше несчастное одеяло и все остальное (про себя я уж молчу). И когда она в третий раз устроила мне «небольшое, но вонючее озеро», я пролезла к стене, сдвинула ее к краю, одновременно вытерев ею шкаф, и блаженно уснула.
В четыре часа утра раздался жуткий грохот.
— А! Ебена дрожь! Едрена вошь! Ебать те конем через три коромысла! Дрочить те ежами по самые уши! Умираю!
— По уши чьи — ее или ежовые? — спросила прибежавшая на грохот Паша и деликатно отвернулась, увидев небольшую катастрофу. Она собирала народный фольклор для института и очень интересовалась нашими перебранками.
Славуся лежала на полу, колотила ногами по шкафу и горько рыдала.
— Ну спихни меня отсюда.
— В жопу пиша!
— Спихни, жизнь моя, спихни, золотенький самоварчик.
— Фуфло! Даже здесь надо было насрать!
— Где, на шкафу? — спросила любознательная Паша.
Она стояла в коридоре и тщательно записывала все это в блокнотик, оклеенный яркими цветочками…
Утром Паша дала мне деньги за следующий месяц и пошла по своим пахучим делам.
Славусю периодически рвало от сотрясения мозга, у меня не открывался правый глаз, потому что, когда я все-таки сама спрыгнула со шкафа, она в процессе моего полета двинула мне коленкой по морде. Дурная, дурная картина! Надоело, прости господи! Стоит еще добавить, что мы сосали (и это тоже) ананасные доли и пили ЕЕ, незарегистрированную торговую, потому что по трезвянке ненавидели друг друга, а под кайфом улетали в то самое измерение, где нам суждено было друг другом восхищаться. Вот что жизнь делает. Остается только развести руками, если вам их еще не оторвали, конечно.
Все просто: Химия
и
Жизнь.
*
Мы думали о том, что со шкафом и Пашей надо кончать. Они нам надоели. Оба были высокие, узкие, лакированные и непьющие (ничего, кроме мочи), а мы таких не любили.
Мы держались до вечерухи кое-как, чтоб не впадать в коматозное состояние, и кое-что замыслили.
Едва Паша вошла в квартиру, Станиславочка подковыляла к ней на своих кавалерийских ножулечках и начала зазывать ее к нам на пир.
— Ну что, Пашута, — вопрошала она, — бабок в «Макдоналде» настреляла, а? Да ты не ссы — выдай на общачок пару гамбургеров, а остальное — наши проблемы!
Она была уже поддатенькая, глупенькая — отлеживалась и прикладывалась, а я в это время хотя бы белье стирала (иногда, кажется). Я боялась, что она все испортит, но нет: таблеточку мы растворили. В десять она отключилась, а в одиннадцать мы сволокли ее с нашего двуспального диванчика и водрузили на шкаф. Это было несложно: мы же широкие, мы же прошли огонь, воду и камеру предварительного заключения (где нас, кстати, очень уважали).
Мы легли со Станиславочкой на наш диван в чистое белье и замерли на несколько минут от блаженства. А потом — вот вам и прелесть комфорта! — повернулись друг к другу жопами, повозились еще, как
собаки, устраивающие себе ямку в песке и — ……Как я спать люблю, еп-ы-мать! Ведь нету никакой этой жизни (там), и нет меня, похожей на остатки веника, и нашей любви, похожей на спиртовой фитилек в кабинете химии. Мне снилось, что я больше не ворую, не пью, а покупаю в маленьком светлом магазине босоножки со множеством тончайших ремешков, а свои ботинки отдаю окончательно спившейся переводчице с нижнего этажа. Ведь должно же что-то поменяться.
В четыре часа утра в соседней комнате раздался жуткий грохот. Затем легкий стон. И молчание.
Мы встрепенулись, как по команде, побежали, увидели желанную бордовую струйку из Пашиного рта — и добили ее табуреткой. Я все-таки удивляюсь Славусиной силе: добить человека табуреткой! Ну а дальше — все как обычно: выпустили кровь в ванную, дальше Славуся сама заправляла: целлофан, коробки. В контейнер носили вместе. Ментяра напротив посольства дрых. Утром оставалось еще три коробки.
— Что, девочки, переезжаете? — спросила нас старушка с нижнего этажа. — Я смотрю — шкаф внизу стоит, а вы с коробочками…
— Нет, обновляемся, Мария Марковна. Меняем мебель, хлам ликвидируем.
В ее резиновую улыбку просунулась злобная претензия: откуда деньги? То они трясущимися руками толкают перед собой тележку с бутылками, низко надвинув шапочки на побитые лица, а то, понимаешь, обновляются…
Пашиных брюликов и тугриков нам хватило не очень надолго, но мы успели сделать много кардинальных покупок и отдать долги. Мы сделали ремонт, купили фланелевые джинсы и дорожные часы.
Однако Одинцова совсем ополоумела (Славуся то есть). Мне и так было тошно, а тут еще у нее активно стала ехать крыша. Она поддавала в самых экзотических местах (в шкафу, в туалете, в холодильнике, предварительно вынув из него все полки и продукты), после чего начинала с воем бегать по коридору и биться об двери с такой силой, что с потолка сыпалась штукатурка.
— Что, милый… и Пашеньки кровавые в глазах? — спрашивала я. Она кидалась на меня с визгом, достойным лучшего применения.
Мне пришлось коротко подстричься.
Иногда она не билась, а произносила длинные рифмованные монологи, где некрасовское пасторальное нытье перемежалось рифмами типа «и кровищи до хуищи». Это было что-то вроде припева.
Я стала относиться к ней с прохладным любопытством, переходящим в отвращение, и когда она среди ночи вдруг стремительно прижималась ко мне — жалкая, дрожащая, хватала меня холодными руками и кричала:
— Санька! Санька! Вот она стоит! — я брезгливо отталкивала ее и уходила в другую комнату.
Ну, стоит. И здесь стоит. И духи эти, еп их мать. Мне легче?
Когда-то она считалась сильнее. Когда-то я исполняла ее прихоти, думая, что так будет проще.
А эта лужа жидкого говна…
И тогда я решила завязать с нашей amor spiritus, перестала пускать ее в дом, покрасилась, потому что от седины не было уже никакого спасения, нашла выход из этой бездны, нашла себе кое-что невинное и покладистое.
И на шкафах больше не сплю.