— Отец Андрей, как Вы относитесь к театру? Вообще, входит ли театр в сферу ваших интересов?
— Я не знаю, что такое театр — в том смысле, что не могу отличить его от кино. Мое восприятие театра оказалось искалеченным моей юностью. В 70-80-е годы театр воспринимался, скорее, в качестве политического оппонента власти, нежели художественного текста (любимовская «Таганка» ценилась за смелость более, нежели за художественность). Там ценилась резкость реплики, жеста, мастерство создания подтекста, а не собственно эстетика. И, к сожалению, тогда не нашлось человека, который отучил бы меня смотреть на театр сквозь призму политики. А когда политическая конъюнктура изменилась, переучиваться было уже поздно. То, что мог бы дать мне театр, я, кажется, уже научился получать в других местах…
И в Церковь я пришел, по-своему бунтуя против театра. Понимаете, однажды в человеке просыпается жажда подлинности. Ему становится душно в мире культуры, в бесконечных взаимных отражениях образов, аллегорий, взаимных отсылок и цитат, скрытых и явных аллюзий…
Был такой замечательный православный проповедник архиепископ Иоанн Сан-Францисский, в миру князь Дмитрий Шаховской. В эмиграции он был одним из друзей Марии Цветаевой, издавал с ней журнал… А затем ушел на Афон. Принял монашество. И спустя годы пояснил в своей биографии, почему он ушел в монахи: «Я затосковал в своих правдах и захотел истины». Однажды такая тоска просыпается в сердце человека, и он понимает, что культура, конечно, вещь замечательная, но нельзя не признать ее условность и вторичность. Наиболее глубокие человеческие состояния, то, что на языке философии называется экзистенциалами человеческого бытия, глубже и выше культуры. И именно это приводит человека в религию.
— Можно понять Ваши слова как утверждение, что человеку во-церковленному искусство, театр, в частности, оказывается ненужным?
— Не совсем так. Дело в том, что после ухода людей от мира им надо в него вернуться, принеся с собой хотя бы послевкусие от той Чаши, к которой удалось прикоснуться Там. А с людьми надо говорить на языке людей. И потому Церковь, ее проповедники вынуждены обращаться к языку культуры, в том числе и к языку театра, вынуждены пользоваться именами, взятыми с предметов видимых, для изображения невидимого. Но очень важно при этом признать, что Церковь видит в этом не более чем обряд, то есть нечто обряжающее, не являющееся сутью. Так складывается парадокс церковно-культурных отношений: Церковь рвется за рамки культуры и в этом самопорыве порождает ее. Фундаментальное убеждение Церкви в том, что мир материи, в том числе и культурной материи, может быть открыт для присутствия Иного.
— В искусстве с помощью изображения, знака пытаются прорваться к невыразимому, через слова — к неизреченному. Вы не могли бы определить сущностное отличие попыток прорыва к тайне, предпринимаемых в сфере культуры и религии?
— В Ваших словах это отличие было выражено тем, что с такой настойчивостью было повторено слово «прорваться». Все же, христианин не прорывается к Богу. Он выступает восприемником. Существует радикальное различие храмовой архитектуры Востока и Запада. Готические храмы действительно — «взметнувшиеся ввысь», убегающие с земли. Совсем иное громадный византийский купол, спускающийся на землю, сживающийся с ней. Неслучайно готика возникает после раскола Церкви. Неслучайно Герцен ехидно и, я думаю, небезосновательно заметил: «Готические храмы взметнулись ввысь, и своими шпилями, лишенными крестов, они словно колют небо, как бы мстя ему за пустоту своих алтарей». После раскола с православным Востоком на Западе рождается то, что Шпенглер позднее назовет «фаустовским духом». Дух мятежности и беспокойства. Православие пришлось впору нашему народу, создало ощущение найденности, обретенности. В православной традиции Бог выходит на поиски человека. Зов Бога: «Адам, где ты?» — проходит через всю Библию. Мы — найденышы. Аскетика, человеческое молитвенное делание, пост не есть нечто самодостаточное — это лишь средства для раскрытия себя перед Богом, входящим в нашу жизнь. А Он уже принесет свои дары.
— А культура делает излишний акцент на усилии самого человека?
— Да, фаустовская, европейская культура.
— А как, в таком случае, Вы оцениваете сегодняшние антизападные настроения?
— Хорошо. Но не следует забывать, что это все-таки семейный спор. Россия принадлежит европейской культуре, и сегодняшний наш спор — это спор двух эпох западной культуры: эпохи суперпостмодерна современного Запада и того, чем Запад когда-то жил, и жил вместе с православной Россией. То, что отстаивает Россия — классическая христианская система ценностей, классическая церковность, классическая семья. Мы — «старообрядцы Европы». Антизападная настроенность есть бунт людей, воспитанных на классической системе западных ценностей. И я очень надеюсь, что наш театр в этом смысле останется консерватором.
— Сегодня есть повод обсуждать противостояние Церкви и театра?
— Сегодня невозможно говорить о противостоянии Церкви и театра, так как сам театр очень многолик. Я бы не советовал церковным проповедникам при беседе с современными актерами ограничиваться цитированием суждений древних святых отцов о театре. Это не формулы на все времена. Дело в том, что театр в эпоху поздней античности и средневековья был одним из главных оплотов языческой культуры. Языческий ритор Либаний пишет императору Юлиану Отступнику в 363 году: «В театре же совершаются и жертвоприношения богам, и большая часть граждан изменила свои взгляды; в театре слышали обильные рукоплескания, а между рукоплесканиями призывали богов» (Письмо 722). Как видим, граница между храмом и театром была нечеткой.
Кроме того, вполне понятен гнев древних проповедников на какую-нибудь женщину, которая причащалась Христовой Крови, а потом шла в театр и изображала там богиню Минерву, падающую на колени перед Зевсом. В ту пору театр был слишком консервативен: он хранил языческую речь, когда уже настала пора христианской новизны…
И я бы хотел, чтобы инерционность, консервативность театра, которая когда-то сделала его врагом Церкви, сегодня помогла бы ему стать одним из хранителей христианской культуры. Сейчас, я уверен, нас ждет торжество язычества, и в православии останутся только люди думающие, умеющие сопротивляться массовой моде. Но мода всего лишь мода. У этого слова есть антоним — традиция, классика. Так вот, поскольку мы живем уже не в пятом веке христианской истории, а в двадцать первом, не стоит забывать, что за истекшие полтора тысячелетия возник феномен христианской культуры, у Церкви появились дети, и среди них театр. И в условиях нынешнего примитизирования массового сознания, всеобщей макдональдизации нашей жизни театр Чехова необходимо сохранить. Сегодня театр может быть союзником Церкви. Как некогда Гомер хранил языческую традицию среди монастырей, так сегодня Шекспир и Гоголь хранят христианское наследие среди постмодернистских монстров.
Театр — это не Церковь. Но именно потому, что мы разные, мы можем быть в диалоге и сотрудничестве.
Церковь не протестует против театра как такового. Для Церкви сегодня главный вопрос в том, каков мировоззрение утверждается с помощью того или иного художественного метода.
— То есть сам факт актерской игры сегодняшней Церковью не воспринимается как грех?
— Наврно, Церковь обязана предупредить актера, что занятие, им выбранное — духовно опасная вещь. Работа в театре — это риск. Ведь актер должен уметь «перевоплощаться» в своего персонажа, в его не только мысли, но и страсти. И тут актера может поджидать та же опасность, что и буддистского монаха, старающегося в медитациях стереть свою личность: он может раствориться в ином, потеряв самого себя.
Путь христианского подвига противоположный: собирание себя в «целомудрие». Это не просто образ сексуального поведения. Целомудрие — это «цельность мудрости». Это умение всегда действовать из своей глубины, не отдаваясь на волю поверхностных сиюминутных влечений («страсть» — это страдание, пассивность, причиненность, спровоцированность, несвобода). Целомудрие — это умение никогда не быть равным сиюминутному «контексту» и его «нуждам». Целомудрие — это цельность мудрости, цельность опыта. Это верность себе. Точнее — верность лучшему в себе, верность лучшей минуте своей жизни. Это умение всегда помнить о главном.
Самое лучшее определение целомудрия дал псково-печерский современный подвижник о. Иоанн (Крестьянкин), еще в советские времена обращаясь в петербургскому христианскому философу Татьяне Горичевой: «Я знаю четырех Татьян. Одну знают все, другую друзья, третью — она сама знает, четвертую знает Бог. А нужно, чтобы была только одна Татьяна. Нельзя, чтобы слиток золота рассыпался в песок».
— Возможно ли целомудрие в наше время?
— Все, о чем говорит православная аскетика (или, по-другому, церковная психология) — страсть, грех, целомудрие, покаяние — это те экзистенциалы, те архетипы и состояния человеческой жизни, которые неподвластны культурным, социальным и политическим модам. Другими словами, целомудрие — это то, что всегда достижимо для человека. Поэтому бессмысленно говорить о времени — целомудрие возможно всегда.
Целомудрие — это постоянный и радостный опыт Православной Церкви (по крайней людей, составляющей лучшую часть Церкви). Проблема состоит в том, что понять радость этого опыта можно только приобщившись, прикоснувшись к нему. В православном понимании целомудрие — это свобода. Свобода от тех действий, которая ожидает от тебя твоя дворовая компания, друзья, одноклассники… Можно сказать, что целомудрие — это умение плыть против течения.
— Я не совсем понимаю, как это возможно. Мне кажется, это искусственное усечение человеческой сложности.
— Это означает, что надо быть самим собой, жить из себя. Не играть социальную роль, но действовать и говорить из той глубины, которая в тебе есть. То, чему учит христианство — это восхождение на тот уровень, где игра исчезает.
— Мне не доводилось встречать человека не играющего. Сомневаюсь, что такой феномен вообще возможен.
— Но тот же отец Иоанн Крестьянкин одинаков со всеми. Или преподобный Серафим Саровский, который каждого встречал словами: «Радость моя, Христос воскресе…». Так что это возможно. Другое дело, что актеру, пытающемуся жить чужими мыслями и страстями, тем более трудно сохранять целостность.
Церковь не запрещает работы актера, а лишь замечает, что его занятие стоит в ряду духовно опасных. Духовно опасных профессий много. Одна из них — служение судьи (ибо она связана с ежедневным нарушением буквального смысла евангельской заповеди «не судите»). Еще одна зона риска — работа учителя («Братия мои! не многие делайтесь учителями, зная, что мы подвергнемся большему осуждению» — Иак. 3,1). А разве нет духовного риска в послушании епископа, которому приходится ежедневно выслушивать высокие слова, относящиеся к его сану, но при этом нужно научиться не относить эти знаки почтения к своей собственной личности и к своим собственным достоинствам, то есть — быть сияющим образом Христа на Литургии и просто монахом — в келье…
Рискует и богослов («зачем ты говоришь о Боге, вместо того, чтобы говорить к Богу?»). Быть экономом в монастыре — это тоже дело, опасное для души, поскольку он встречается с разными спонсорами, закупает продукты, много времени проводит вне монастыря, а это для монаха довольно гибельно. Но, тем не менее, Церковь назначает такое послушание, так как это необходимо для других людей. Просто христианин может и даже должен порою подвергать себя опасностям — ради того, чтобы послужить ближним. Служения епископа, судьи, учителя нужны людям. И мир культуры тоже людям нужен, а значит нужны и те, кто могли бы работать в мире искусства, в том числе и актерского, принося с собою в этот мир весть о той глубине человеческой души, которая раскрылась только в Евангелии.
Актер рискует? — Значит, тем более он нуждается в помощи Церковных Таинств, в молитве о нем и в молитве своей. Но страшно представить духовные последствия для актера, играющего Христа, пытающегося вжиться в образ Христа, говорить, действовать от Его имени…
— В процессе православного обряда бывает ряд моментов, когда священник становится Христом. Определите, пожалуйста, в чем принципиальное различие между актером, играющим Христа, и священником, повторяющим во время, например. Таинства Евжаристии жесты и слова Христа.
— Во-первых, священник это делает не по собственной воле, поскольку богослужение в Церкви для него послушание. Во-вторых, священник себя не ощущает играющим Христа, он очень четко понимает, что он не Христос.
— Театр, видимо, неспособен забыть о своем происхождении из культа, и сегодня некоторые режиссеры пытаются воссоздать на сцене подобие обряда, стремятся добиться особого актерского бесстрастия, в каком-то смысле схожего с бесстрастием священника во время обрядового действа, освободить актера от личностного начала, создать пространство, в котором актеры, уходя от сюжета, характера, слова, дают шанс проявиться сверхреальной сущности.
— Мне пока кажется это очень искусственным.
— То есть в театре принципиально невозможно пробиться к тому, что происходит в Церкви во время обряда?
— Театр не может выполнить задачи литургии. Он может подвести человека к молитве, даже до некоторой степени дать ему молитву. Но есть все же таинство — то, что дает Бог. Театр не может дать Христово Тело. Но вот когда я жил в Румынии и очень тосковал по России, то ходил в клуб при советском посольстве на русские фильмы. И когда я выходил из зала, то на сердце было такое ощущение, как после хорошей всенощной в монастыре: хотелось петь и молиться дальше.
— Каково Ваше отношение к экранизациям литературных произведений?
— В литературных произведениях серьезных авторов, для того чтобы их понять, надо «жить» долго, может быть, несколько недель или месяцев, а кинематограф — это калейдоскоп, где все проносится за секунды…
Сами же экранизации бывают очень разные. Например, я убежден, что экранизация «Собачьего сердца» получилась лучше, чем одноименная книга Михаила Булгакова. Но такое бывает редко. Что касается последней многосерийной экранизации «Идиота», то, судя по тем отрывкам, которые я смотрел, это очень сильная постановка. Я сам не ожидал, что этот фильм мне понравится. Потому что Достоевский — мой любимый писатель, и я слишком «ревниво» отношусь ко всем попыткам его экранизировать.
Но если к экранизациям классики подойти с другой стороны, с точки зрения миссионера, то окажется, что все то, что сегодня учит думать, учит сложности — это наш союзник. Физика — наш союзник, математика — наш союзник. Давным давно один мудрец уже прописал экуменическую недискуссионность и безмыслие как рецепт против социальных волнений. «Если не почитать мудрецов, то в народе не будет ссор. Если не ценить драгоценных предметов, то не будет воров среди народа. Если не показывать предметов, побуждающих желание иметь их, то сердца народа не будут волноваться. Поэтому совершенномудрый, управляя страной, делает сердца простолюдинов пустыми, а желудки полными. Такое управление ослабляет их волю и укрепляет их кости. Оно постоянно стремится к тому, чтобы у людей не было знаний и страстей, а имеющие знание не смели бы действовать» (Лаоцзы. Дао Дэцзин, 3).
Ну — чем не «Великий Инквизитор»? Современные «инквизиторы» от «нового мирового порядка» обеспечивают «Затасканное счастье хорошо откормленного, вымытого и подвергнутого психоанализу, напичканного приятными впечатлениями и научно обоснованными оргазмами скота. Чтобы избавить человека от покаяния, ему даже могут предложить радость экстаза».
Вот это и есть сегодняшний новый мировой порядок: забота о том, чтобы человек отучился думать и только жевал рекламную жвачку. В этих условиях все то, что учит человека мыслить, учит «плыть против течения» — наш союзник. Достоевский — это человек, который учит думать, а потому даже плохие экранизации по Достоевскому будут работать на нас.
— А можно ли на сцене ставить библейские сюжеты?
— Сценки поклонения волхвов родившемуся Христу вполне традиционны. Небольшие пьесы на библейские темы писал св. Димитрий Ростовский в 18 веке. Вот только изображения Христа и Богоматери на сцене я считаю невозможными. В частности, потому, что в их душах не было греха. А потому их психология находится за пределами нашего понимания и «вживания». Василий Розанов однажды это пояснил так: удачны бывают портреты «характерные», со страстью. «Но кто не был ни эллином ни иудеем, ни скупым ни расточительным, ни вообще в частности „тем“ или „этим“: скажите, пожалуйста, какая кисть и какие краски могут схватить и показать зрителю „вот! вот!“ — эту сумму отсутствующих недостатков? Было лицо вообще идеальное, человеческое („Се, Человек“) с добротою, которая не переходила в сентиментальность, с осуждением злу, которое не переходило в желчность, со спокойствием, но ровным, не чрезмерным: ну, вот вы возьмите кисть и нарисуйте лицо „вообще идеальное“! Ничего не выйдет, при удаче — икона… Христос не картинен в жизни, он был уже в жизни иконен».
— Отец Андрей, с нашумевшим «Последним искушением Христа» всё понятно: Патриарх выступил по телевидению и призвал паству этот фильм не смотреть. Но ведь Его Святейшество не может уделять внимание каждой новой картине. Вот выйдет фильм, аналогичный «Последнему искушению». Патриарх осудить его не успеет, а я — уже посмотрю. Я совершу грех?
— Многое зависит не от Вас, а от того, кто создавал фильм. То, что является грехом с точки зрения Православия, может не являться грехом с точки зрения той культуры, в которой фильм создавался. Память об этом важна для того, чтобы отличить — где сознательное богоборчество, а где — чей-то искренний поиск или чья-то игра, ведя которые, человек считает, что действует в рамках социальных или своих религиозных приличий.
Что касается произведений второго типа, ты мы с вами прекрасно знаем: святые отцы, начиная от Апостола Павла, использовали языческие тексты — и философские, и художественные — в целях православной проповеди.
Но вряд ли возможно употребить в благих намерениях сознательный антихристианский трактат… Хотя с неоплатониками, кажется, это получилось. Блаж. Августин сказал о неоплатонике Порфирии: «ученейший из философов, хотя и величайший враг христиан» (О Граде Божием. 19,22). Но при этом несомненно знакомство Отцов с трудами неоплатоников и влияние этих философов на богословие Отцов.
Итак, важен авторский замысел, тот «месседж», который сам автор заложил в свое произведение. Но важна и информированность зрителя: знал ли сам зритель или читатель до просмотра или прочтения, что это произведение сознательно антихристианское или греховное?
Как правило, мы подходим к новому фильму отнюдь не в состоянии собственной «информационной невинности». Мы заранее можем представить себе, о чём картина, — по рекламе, например, или по мнениям людей, которые ее уже посмотрели. Да и потом, никто нас цепями не держит в кинотеатре. И дома мы можем в любую минуту выключить телевизор. У нас нет никаких обязательств перед теми книгами и кассетами, которые мы покупаем. И нет никакой нужды до конца досматривать или долистывать их, если видишь, что это не твоё, не нравится. Вкус источника можно понять по его капельке.
— Я читал вашу полемику с разными публицистами. Вы осуждаете своих оппонентов за то, что плохо ознакомились с вашими работами. А к произведениям искусства призываете относиться именно так — по первому впечатлению. Если оно подсказывает мне: «Фильм — антихристианский» — ни в коем случае не нужно его смотреть, чтобы проверить, верно ли это впечатление?
— Именно так. А даже если я ошибся — что, я много потеряю разве? Сегодня так много этих так называемых произведений искусства, что жизни не хватит на знакомство с ними. Если их все изучать — жить то когда?
Другое дело — если меня спросят, что Церковь думает о конкретном фильме. Здесь, конечно, надо будет повнимательней присмотреться и найти аргументы. Потребуется серьёзное погружение в материал, чтобы твои слова не показались дикими и странными для того, кто уже влюбился в это явление культуры.
— Вы писали про «Терминатора-II». Казалось бы, такой жестокий фильм, столько крови… А вы говорите, что после просмотра детьми финальной сцены, где Терминатор уничтожает себя во имя мира, вам будет гораздо проще разъяснить им, что значит жертвенность, которой учит Евангелие. Чего же будет больше: пагубы от садистских сцен «Терминатора-II» (когда буквально ножи в глаза втыкают) или пользы от его заключительного эпизода?
— Вопрос в том, с кем дети будут этот фильм смотреть. Если со мной — пользу получат, если без меня — нет. И я говорю о нецерковных детях. Речь не идёт о том, что я приду в воскресную школу и поставлю «Терминатора» — вместо того, чтобы говорить о житии преподобного Сергия Радонежского.
— Тем не менее своих крестников Вы повели на тот же «Титаник». И сказали: мол, таким должен быть настоящий мужчина — умереть, но спасти любимую женщину.
— Ну, здесь этическая составляющая гораздо яснее прописана, чем в «Терминаторе». Интересный фильм с правильной моралью, вот и всё.
— Вы говорили, «Титаник» хорош тем, что в нём есть чёткая грань добра и зла. Но ведь во всех — позволю себе эпитет — тупых американских боевиках тоже присутствует эта грань. Такие фильмы учат защищать слабых, стоять за правду и справедливость. Что же, они несут положительный заряд?
— Могут нести — если окажется рядом человек, который сумеет указать именно на это. Ведь дети оценивают фильмы не по наличию в них правильной морали. Дискуссии, которые возникают в подростковой среде после просмотра кинокартины, — они совсем на другие темы.
— Точно. По себе помню: мы с друзьями обсуждали, из каких пистолетов и автоматов стреляют герои «Терминатора».
— Вот именно, а отнюдь не жертвенную этику и так далее. Я говорю не о том, что православным людям эта культура рекомендуется. А о том, что миссионер должен уметь использовать любой подручный материал, чтобы заговорить о том, ради чего он пришёл к людям.
— А вообще — Ваша точка зрения на современное кино.
— Боюсь, в данном случае можно стать заложником ограниченности своего кругозора… В последнее время у меня больше претензий к российскому кино, чем к американскому. Все эти бесконечные сериалы о бандитах, мафии, «кротах» и прочем… Здесь легче отождествить себя с героем, поскольку это на нашем, узнаваемом материале сделано. И впечатление создаётся такое, будто бы нет другого выхода, кроме как в бандиты идти. Дескать, нормальным путём ты не пробьёшься никуда, ничего не сделаешь. В социальном плане эти фильмы опаснее. Они почти так же опасны, как всевозможные игры типа «Слабое звено». Это самая опасная передача, какая есть на телевидении.
— Почему?
— Во-первых, культ богатства. Во-вторых, богатство без работы. Вы знаете, у студентов есть такая примета — перед экзаменом зачётку выставить в форточку и сказать: «Ловись, халява!» По всем каналам идет реклама халявы. И это более чем странно: ибо идеологи «реформ» твердят, что русскому народу не хватает «протестантской деловой и трудовой этики», но при этом делают все, чтобы с помощью телевидения трудовую этику разрушить.
— А если о хорошем? Можете что-то выделить из последних фильмов?
— Мне понравился «Адвокат дьявола».
— ?! Это же явно фильм ужасов.
— Видите ли, в этой картине меня потрясла последняя сцена.
— Вспоминается начало нашего разговора. Когда я включил «Адвокат дьявола» и увидел сцену в лучших традициях голливудских «ужастиков» — тут же выключил, потому что мой внутренний голос, моя христианская совесть, как мне показалось, дала понять: «Тебе это смотреть не надо, это вредно, выключи». А теперь я думаю: если отец Андрей хвалит — зря выключил, надо было досмотреть до финала.
— Во-первых, я еще до просмотра слышал добрые отзывы об этом фильме. Во-вторых, фильм о продаже души дьяволу — и чтоб был без «ужасов»? Вот именно в этом случае он и стал бы рекламой сатанизма…
Но если Вы все же решили не смотреть этот фильм до конца, то я поясню, в чем дивность последней сцены. По сюжету сатана вроде бы загнан назад в преисподнюю, и адвокат, который смог одолеть искушение, радуется своей победе. А затем, спустя несколько месяцев после этой решающей битвы, знакомый журналист окликает его: «Слушай, меня интересует твой опыт работы в Нью-Йорке, и вообще — ты такой молодец! Дашь интервью?» — «Нет». — «Я тебе обещаю: это будет гвоздь номера, твоё лицо будет на обложке». После секундного раздумья адвокат соглашается: «Хорошо, позвони мне». Оператор показывает лицо журналиста: оно преображается, и мы видим сатану, с довольным видом произносящего: «Поистине, тщеславие — моё самое любимое оружие». Ну, прям хоть в «Добротолюбие» включай!
— Вот. Конкретный случай: наслушавшись «внутреннего голоса», я отринул хороший фильм. А вы призываете не смотреть, не читать, если совесть подсказывает: «Не надо».
— Конечно, призываю. Зачем идти против совести? Не понравилось с самого начала — плюнул и пошёл дальше. Христианин, который не посмотрит даже этот фильм, честное слово, нимало не обеднеет. Да и посмотрев — не обогатится (ибо в лучшем случае найдет подтверждение тому, что и так уже знал).
— Но всё же. Я посмотрю «Титаник», у меня будет буря впечатлений и я вечером не смогу совершить молитву перед сном — так меня потрясёт кино. Это характеризует фильм с плохой, с греховной стороны?
— Может это скорее характеризует Вас, нежели фильм? Неужели не понятно, что если на воротах монастыря висит объявление «не входите в майках без рукавов и в коротких юбках! Не смущайте братию!» — то это характеризует именно братию, ее небоеготовность и какую-то совсем немонашескую подвижность ко греху?!
— А еще, говорят, вы даже о «Калигуле» хорошо отзывались…
— На этот фильм я крестников точно не поведу. И вообще никому смотреть его не буду советовать. Но если уж этот фильм попадет в ваш кругозор, то можно и в этом произведении найти повод для разговора о христианстве. Сегодня так много говорят о поэтичности и естественности язычества, противопоставляя его «гуманность» мрачному чернорясному монашескому христианству… И становится непонятно — от чего же именно отшатнулась совесть первохристианских мучеников. Христианство отвергло не Платона и не Аристотеля, а то, что изображено в «Калигуле». Так что ругать «Калигулу» все равно что ругать окно, через которое видно помойку. Я же считаю, что окно не виновато: мерзость на помойке, а не на стекле. Фильм не мерзок, он просто натуралистичен. Но такова была натура погибавшего языческого Рима и мира… Сомневающийся человек при знакомстве с этим фильмом поймет оправданность тех «нет», которые сказала Церковь.
— До какой степени можно увлекаться искусством, чтобы это увлечение не стало чрезмерным?
— Наверное, до тех пор, пока человек сам не становится персонажем. Смотри на чужую игру, но не играй сам.
— Красиво, но поконкретней.
— Не смогу. Пожалуй, это очень субъективно: человек должен сам почувствовать грань. Либо он её чувствует, либо нет.
— Как Вы оцениваете сегодняшние взаимоотношения интеллигенции и Церкви?
— На наших глазах проблема русской истории «Церковь и интеллигенция» оказалась исчерпанной. Этой проблемы уже нет. В одной Москве уже около ста священников, окончивших МГУ. Проблема становится более прозаичной: в самой интеллигенции возникает вопрос о взаимоотношениях ее церковной и нецерковной частей.
И тут кстати вспомнить, что в Византии «театром» называлось место дискуссий интеллектуалов. Спектакли, представляемые в таком театре — это были заранее подготовленные высокориторические речи или диспуты. При этом, правда, докладчик играл самого себя, а не литературного персонажа, придуманного другим человеком. Так что в своей воцерковленной форме театр был местом работы мысли. В лучших своих произведениях он таковым остается и по сегодняшний день.
* * * * *