Россия
Византийские авторы никогда не признавались в кризисном положении миссии. В отличие от них российские духовные писатели и миссионеры эту горькую правду видели и о ней говорили.
Св. Феофан Затворник: «Заснули все и живем спустя рукава... Вся беда в попах молчащих! Надо гайдуков нанять и всех их пооттаскать за аксиосы».
Св. Филарет Московский: «Идея миссионерства еще мало развита в Российской Церкви». «Миссионер должен иметь возбужденную особенную ревность к распространению веры между не знающими ее: но сему особенному возбуждению трудно произойти, когда идея миссионера не приготовлена образованием, по неимению заведения для сей особенно цели, и не довольно раскрыта не многими, не близкими опытами».
Перед революцией иерархи говорили, что «в нашей миссии что-то неладно». «Миссия всегда была какой-то падчерицей в глазах благоволения нашего церковного начальства; ей поэтому приходилось вступать в разные непрочные и неблагодарные сделки и компромиссы и покрываться тенью какого-то даже полицейско-сыскного дела».
Через полвека, уже по ту сторону революционной катастрофы, митр. Евлогий скажет столь же грустно: «Нужно заметить, что миссионерское дело в Русской Церкви стояло не на должной высоте... Не чувствовалось в нем подъема и воодушевления, не ощущалось веяния духа апостольского... Большинство архиереев относилось к этому важнейшему делу равнодушно. Святое дело миссии облекалось в формы бюрократические».
И, конечно, нельзя забыть слезы св. Николая Японского: «А миссионером здесь пока я один, и то частным образом. Да когда же эта раскинувшаяся на полсвета, семидесятимиллионная Россия найдет у себя несколько тысяч рублей и несколько десятков людей для того, чтобы исполнить одну из самых существенных заповедей Спасителя. Католичество и протестантство облетели мир. Ужели и здесь Православие ничего не сделает? Нет, не может быть — даст Бог. С этим «даст Бог» я поехал в Японию, с ним ежедневно ложусь спать и просыпаюсь, для него я семь лет бился над японским языком» (Иеромонах Николай (Касаткин). Письмо митрополиту Московскому Иннокентию).
Проходят годы, иеромонах становится епископом. Но все равно — одиноким. «О, как больно, как горько иной раз душе за наше любезное Православие! Я ездил в Россию звать людей на пир жизни и труда, на самое прямое дело служения Православию. Был во всех четырех академиях, звал цвет молодежи русской — по интеллектуальному развитию и, казалось бы, по благочестию и желанию посвятить свои силы на дело веры, в которой она с младенчества воспитана. И что же? Из всех один, только один отозвался на мой зов, да и тот дал не совсем твердое и решительное слово, — студент Забелин, и тот, быть может, изменит. Все прочие, все положительно, или не хотели и слышать, или вопрошали о выгодах и привилегиях службы. Таково настроение православного духовенства в России относительно интересов Православия! Не грустно ли? Посмотрели бы, что деется за границей, в неправославных государствах. Сколько усердия у общества служить средствами! Сколько людей, лучших людей, без долгой думы и сожаления покидают родину навсегда, чтобы нести имя Христово в самые отдаленные уголки мира! Боже, что же это? Убила ли нас насмерть наша несчастная история? Или же наш характер на веки вечные такой неподвижный, вялый, апатичный, неспособный проникнуться Духом Христовым, и протестантство или католичество овладеют миром, и с ними мир покончит свое существование?». «Мне грустно-грустно было, что до сих пор из Лавры и Москвы нет тружеников для миссии, и, прикладываясь к мощам святого Сергия, я не мог воздержаться умственно от жалобы: "Буду судиться с тобою пред Господом — отчего не даешь миссионера в Японию"».
В конце концов святитель Николай осознает, что понимания и помощи от русского духовенства он не дождется, что при жизни ему не будет дано увидеть рост созданной им миссии. «Знать, так и умру я, не дождавшись помощника и преемника. Так бедно Православие миссионерами! А инославных — Боже, какое необозримое множество их!». «Католичество и протестантство заняли весь мир; почти нет на свете островка и уголка, где бы не виден был или патер с своим учением о папе, которого он ставит чуть не четвертым лицом Пресвятой Троицы, или пастор с Библией под мышкой и готовый раздвоиться в толковании Библии чуть не с самим собою; а Православие, наше безукоризненное, светлое, как солнце, Православие таится от мира! Вот и еще страна, уже последняя в ряду новооткрытий: хоть бы здесь мы могли стать наряду с другими, не для соперничества и брани — это не свойственно Православию, — но для того, чтобы предложить людям прямую истину вместо искаженной, — и ужели станем сзади, сложа руки или ограничась ничтожными действиями? «В России», говорят, «денег нет»! А в Иудее разве больше было денег, когда она высылала проповедников во все концы мира? А в Греции разве больше нашего было средств, когда она просвещала Россию? «Людей тоже нет»! У каких-нибудь моравских братий, которых и самих-то не больше пяти-шести тысяч, есть люди, чтоб идти на проповедь к лапландцам, а у семидесятимиллионной России людей нет! Боже, да когда же у нас люди будут? И разве люди могут сами твориться, если их не вызовут к бытью? Отчего же их не вызывают? Где творческие силы? Или они иссякли?».
«Протестантский мир в начале двадцатого столетия стоит во всеоружии четырехсот сорока девяти миссионерских обществ со стеною позади них великих церквей и неисчерпаемых источников... Кстати спросить: у нас же что против заграничных язычников? А вот что. В Китае — отец Иннокентий, да и тот еще вернется ли из России, куда вытребован Синодом; в Корее — отец Хрисанф; да в Японии мы, бедные, вдвоем с отцом Вениамином, что ныне в Нагасаки и годен более для русских, чем для японцев. Итого: четыре миссионера. Господи, воззришь ли Ты когда-либо на Православную Церковь, отъяти поношение от нея?». «В заключение пристали с вопросом: почему же Россия в Индии не имеет духовной миссии? Все имеют: и американцы, и французы, и немцы, не говоря уже об англичанах, а русской нет — почему?.. Почему, в самом деле? Не пора ли нам шире открыть глаза? Покуда же мы будем краснеть при подобных вопросах за наше немощество?».
«Какая это беда — не иметь достаточно проповедников и быть вынужденным довольствоваться всяким негодьем!».
При сопоставимом числе баптистов и православных в Японии 1903 года — «у баптистов десятки миссионеров, а православных миссионеров хоть шаром покати».
«Господи, скоро ли Православие воспитает в своих чадах такую верность по вере?». «Был в англицкой миссии; там опять — новые члены. Господи, откуда у них берутся люди?! А у нас вечно нет никого. Недаром такая грусть одиночества; знать, с нею мне и в могилу лечь придется — не даст Бог утешения видеть выходящими на поле Христово православных миссионеров, которым, собственно, и предназначено поле. Что ж, вероятно, не умедлят после выступить. Дай-то Бог поскорее, хоть и после нас! Мы пусть канем, как первая капля, бесследно пропадающая в жаждущей орошения земле». «Какое обилие христиански настроенных молодых людей в Америке, да и в других странах, кроме России! Скоро ли Православие даст такой цвет?»
«Духовенство — много ли в нем ценного в очах Божиих? Хоть в микроскопическом виде, и я имею опыт сего: 35 лет жду миссионера сюда, прошу, ищу его и — нет! Четыре академии в 35 лет не могут дать ни одного миссионера! Чудовищно! Дальше что?.. Да что! Не смотрел бы на свет Божий! Перо падает из руки». «Вот у них миссионеров не оберешься: куда захочешь и сколько захочешь — с избытком! Должно быть, еще чрез тысячу лет и в Православной Церкви появится сколько-нибудь подобной живости. А теперь она — птица об одном крыле».
Тысяча лет еще не прошла. А вот спустя сто лет пришлось посылать миссионеров не в Индию и Японию, а в Россию. Впрочем, и для этого случая их нашлось тоже немногим более четырех...
Конечно, не только наша национальная вина усматривается в этом многовековом кризисе. Все Средневековье, а не только Русь, прошло мимо мира ребенка (а педагогика — это и есть изначальное миссионерство). Да, Средневековье создало свою дивную культуру. Но в этой культуре не было места для ребенка. Вот слова блаж. Августина, столь же показательные для средневековой культуры, сколь и непонятные для культуры современной: «Кто не пришел бы в ужас и не предпочел бы умереть, если бы ему предложили на выбор или смерть претерпеть, или снова пережить детство?» (О граде Божием, 21,14).
Античная и средневековая культуры вообще не интересовались ребенком, рассматривая его как маленького взрослого. Даже детство Христа осталось за рамками Евангелий. Это молчание неудивительно: античные историки не считали нужным рассказывать о детских годах своих героев. Плутарх в «Сравнительных жизнеописаниях» так начинает повествование о Цезаре: «Когда Сулла захватил власть, он не смог побудить Цезаря к разводу с Корнелией». Как видим, о детстве Цезаря просто ни слова. Было ли детство Цезаря таинственно? Секретно? Неизвестно? Провел ли он детские годы в гималайском ашраме? Да нет, просто античная литература не умеет описывать «негероическое», бессобытийное время.
Ребенок интересен античной литературе только как чудо-ребенок. Когда он ведет себя не по-детски мудро, мужественно или хитро, тогда заслуживает внимания (как спартанский мальчик, укравший лисенка). А так ребенок — это просто полюс недостатков: ребенок — тот, кто не умеет...
Основу античной библиотеки составляли книги, написанные монахами и для монахов. Великие книги. Мудрые советы. Но в итоге, как оказалось, христианскую педагогику нельзя импортировать из Средневековья. Ее там просто не было: «Идеал благонравного ребенка — тихий, рассудительный маленький старичок».
Нужны были столетия, чтобы через них проросло евангельское новое отношение к ребенку: «Если не будете как дети...» Христос — первый, кто увидел в ребенке плюсы. И, кстати, не пояснил, какие именно, дав нам тем самым и свободу и долг добрым и ищущим глазом всматриваться в жизнь детей. Может быть, главный детский плюс — отходчивость, непамятозлобие...
Через века зрело новое отношение к ребенку. Например, когда Златоуст неожиданно переворачивает традиционное отношение Бога и человека и предлагает нам на Бога взглянуть не как на своего Отца, а как на своего ребенка. Но все же это было редкостью (уже на следующей странице тот же Златоуст говорит привычное: «Приходя в зрелый возраст, мы смеемся над детскими забавами»).
Византийский устав семейной жизни советует: «Держи дочерей в затворе, как осужденных, подальше от чужих глаз, дабы не очутиться в положении как бы ужаленного змеею». И русский «Домострой» запрещает отцу улыбаться своим детям: «Не жалея, бей ребенка... Воспитай дитя в запретах... Не улыбайся ему, играя... Сокруши ему ребра, пока растет».
Тут уместно привести столь же длинное, сколь и печальное размышление замечательного русского церковного историка предреволюционной поры профессора Н. Каптерева:
«Как христиане, древние предки наши должны бы усвоить новозаветный идеал; но хотя они и были религиозны, но по-своему, на свой лад. Они были церковники, обрядники и с настоящим христианством были знакомы мало, а строй их семьи был строго патриархальный, еврейский. Начала еврейской семьи были им вполне понятны, отвечали их взглядам, их жизненному укладу, а новозаветная христианская педагогия была им чужда, до нее они еще не доросли. Так как в древнерусской жизни практиковался суровый патриархат, то такого же патриархата наши предки искали и в педагогической теории. Они его и нашли в ветхозаветной педагогии, его и усвоили.
Старые, крайне узкие еврейские патриархальные идеи о семье и семейных отношениях, варварский взгляд на женщину, малокультурный идеал отца, подавляющего самостоятельную личность детей, суровая до жестокости домашняя дисциплина — все эти еврейские свойства ветхозаветного педагогического идеала пришлись по плечу, по сердцу нашим предкам, а евангельские заповеди о любви, кротости и снисхождении влияли на них пока слабо.
Наши предки заимствовали педагогический идеал главным образом из двух книг Ветхого Завета: Притчей Соломона и Премудрости Иисуса, сына Сирахова. В этих книгах начертан такой педагогический идеал: во главе семьи стоит отец, источник не только земного благополучия семьи, но и ее вечного спасения, источник милости Божьей к семье. Сирах говорит: «Дети! послушайте меня, отца, и поступайте так, чтобы вам спастись, потому что Господь возвысил отца над детьми и утвердил суд матери над сыновьями. Почитающий отца очистится от грехов и уважающий мать свою — как приобретающий сокровища. Почитающий отца будет иметь радость от детей своих и в день молитвы своей будет услышан. Уважающий отца будет долгоденствовать и послушный Господу успокоит мать свою. Боящийся Господа почтит отца и, как владыкам, послужит родившим его. Благословение отца утверждает домы детей, а клятва матери разрушает до основания. Слава человека — от чести отца его и позор детям — мать в бесчестии. Хотя бы отец и оскудел разумом, имей снисхождение и не пренебрегай им при полноте силы твоей. Милосердие к отцу не будет забыто; несмотря на грехи твои, благосостояние твое умножится» (Сир. 3,1—15). О ценности и самостоятельности детской личности в изложенном не сказано ни слова, да самостоятельность детей и невозможна в суровом патриархате...
Иисус, сын Сирахов, заповедует: «Есть у тебя сыновья? Учи их и с юности нагибай шею их. Есть у тебя дочери? Имей попечение о теле их и не показывай им веселого лица твоего. Кто любит своего сына, тот пусть чаще наказывает его, чтобы впоследствии утешаться им. Поблажающий сыну будет перевязывать раны его. Лелей дитя, и оно устрашит тебя; играй с ним, и оно опечалит тебя. Не смейся с ним, чтобы не горевать с ним и после не скрежетать своими зубами. Не давай ему воли в юности и не потворствуй неразумию его. Нагибай выю его в юности и сокрушай ребра его, доколе оно молодо, дабы, сделавшись упорным, оно не вышло из повиновения тебе» (Сир. 7,25—27; 30,1—10). Таким образом, руководящий мотив ветхозаветной педагогии в отношениях родителей к детям — самый полный и последовательный родительский эгоизм, выражающийся в суровом до жестокости унижении детской воли и полном подчинении детей родителям, доходящем до потери детьми личности и всех прав пред родителями. Дети — это предмет гордости или унижения родителей и, помимо этого, никакого другого значения сами по себе не имеют. Поэтому учи детей, с юности нагибай шею их, не давай им воли, не смейся и не играй с ними, а сокрушай им ребра, чтобы не вышли из повиновения, — вот что постоянно слышится в ветхозаветной педагогии и что наши предки усвоили весьма твердо, так как такие заповеди были им по сердцу, отвечали их нравам и складу жизни».
О том, как млада еще традиция православной педагогики, напоминает одно обстоятельство: до 1867 года в качестве учебника для детей по «Закону Божию» использовалась ну совсем не детская книжка — «Катехизис» митрополита Филарета.
И сегодня православную педагогику приходится разрабатывать в режиме поиска, а не перебора цитатных четок, совмещая наработки светской педагогики и возрастной психологии XX века с этикой древнего Православия. Каждому православному педагогу и родителю сегодня приходится быть творцом.
И уж совсем сложной задача выработки православной возрастной психологии и педагогики становится, когда речь идет о воспитании мальчиков. Тут громадный провал в нашей церковной педагогике: уж слишком женское у нее лицо. Когда я переходил на работу в Свято-Тихоновский богословский институт, то спросил тамошнего проректора:
— Большинство ваших учащихся — девушки. Как устроен семинарист, я знаю, а вот что такое девушка, изучающая богословие?
И в ответ услышал:
— Видите ли, отец Андрей, лексикон Эллочки-Людоедки состоял из двенадцати слов. А наши студентки обходятся четырьмя: искушение, смирение, послушание, благословение.
На этом лексиконе мужчину не воспитать.
Как воспитать в мальчике мужчину? Как не лишить его активного, творческого, агрессивного начала? Как не растворить его в бесконечных моралях и проповедях о послушании? В святоотеческой литературе смирение кладется в основу духовной жизни. А само смирение поясняется так: «Не сравнивать себя ни с каким другим человеком». Для взрослого это очень хороший совет. Но можно ли мальчика воспитывать с этим назиданием?
У детей все построено на соревновании. Вы ведете двух мальчишек домой. Дорога им знакома, страха перед неизвестным нет. И что, два мальчика одного возраста просто так дошагают с вами до своей двери? Нет, конечно, метров за 50 они сорвутся в перегонялки: «Кто первый добежит?!» И так всюду: «Кто первый построит?», «Кто первый мороженое съест?», «Кто первый прочитает?»... Так как же воспитать в мальчике мужчину, если ему все время твердят про послушание и смирение? Как совместить романтику конкуренции, желание первенствовать — по-моему, естественное для мальчика — с нашей православной проповедью смирения?
Многим церковным людям трудно смириться с мыслью о том, что в Церкви не на все вопросы есть готовые ответы, что есть пространство для наших поисков и недоумений. Еще труднее бывает распознать и принять помощь Бога, приходящую в неожиданной форме.
Напомню старый, с огромной бородой анекдот. Горит высотный дом в Тель-Авиве. Раввин стоит на крыше и молится:
— Господи, я Тебе всю жизнь служил, помоги же мне спастись сейчас!
Подбегает пожарник, показывает, где спасительная лестница. Раввин не соглашается:
— Нет, Господь меня сейчас Сам спасет!
Огонь охватывает все стены и коридоры здания... На крышу садится вертолет, пожарники уговаривают раввина сесть к ним. Тот опять говорит:
— Нет, я молил Господа, Он спасет меня без вашей техники!
Огонь охватывает крышу. Вертолет кружит над ней, уже нет места для посадки. С вертолета бросают лестницу и снова кричат:
— Ребе, цепляйтесь!
Раввин и тут не соглашается... В итоге он сгорает, и на Божьем Суде начинает пререкания:
— Господи, я же Тебе всю жизнь служил. Почему же Ты моей мольбы не исполнил и Твои Ангелы не спасли меня из среды огня?!
В ответ же слышит:
— Старый дурак, да я за тобой три раза пожарников посылал!
В ответ на наши же педагогические недоумения Господь послал нам не ангелообразных старцев с книжкой «Как воспитать православного мальчика в XXI веке», а... рок-музыкантов, обратившихся к нашей вере. Мир подростковой, и прежде всего мальчишеской, культуры — мир рока. И вот Господь без усилий наших миссионеров Сам привел некоторых рок-динозавров в мир Церкви. И они могут на мужском языке говорить с подростками о Православии. Будем корчить брезгливую гримасу?..
Как-то в Воронеже ко мне подошел один бородач (по виду — монастырский трудник или послушник) и молвил:
— Отец Андрей, а в нашем монастыре братия не одобряет ваши заигрывания с рокерами!
Говорю ему, что это меня не удивляет, ибо по этому вопросу естественно разномыслие среди церковных людей, и для меня оно не новость. И прошу уточнить, что же именно не нравится братии.
— Ну вы же понимаете, рок-музыка — это сатанизм! — с готовностью ответствует послушник.
— Хорошо, но где же сатанизм в песнях Кинчева? Вы слышали последние стихи Кинчева? У вас есть претензии к содержанию его песен?
— Нет, стихи у него хорошие.
— Тогда что вам не нравится в его песнях?
— Но музыка-то все равно тяжелая, сатанинская.
— А что именно сатанинского в этой музыке?
— Ну, она такая агрессивная, в ней много ударных, барабаны...
— А вы считаете, что жесткие ритмы и барабаны несовместимы с Православием в принципе?
— Да.
— Но тогда скажите, под какую музыку шли в бой полки Суворова? Неужели под распев «Во поле березонька стояла»?
Кинчев со своими жесткими ритмами делает то, перед чем пасуют в растерянности наши приходские школы и монастыри со своими знаменными распевами: он воспитывает воинов для Святой Руси. Воинская же музыка всегда была заводящей, агрессивной, жестко-ритмичной.
...Но это — сегодняшние дискуссии. А в Средние века не было споров о миссии к детям. И самой такой миссии не было. И школ, где такие дискуссии могли бы вестись, миссионерских школ, тоже не было. Как на Руси, так и в Византии.
Еще одна давняя причина нашего не-миссионерства — в нашей долгой без-школьности.
Христос называет апостолов учениками и призывает их «учить народы». Палестинские христиане в изначальной Церкви сами называли себя именно «учениками» (см. главы 1,6,11,14—16,18,21 в Деян.).
Однако даже на уровне этикета эта евангельская модель в Церкви — во всей Церкви, а не только в русской — не прижилась.
Взамен иерархии «учитель—ученик» появились «владыки» («деспоты»). Вместе с этим исчезло и именование христиан братьями: «Братское имя, считавшееся общим самообозначением всех христиан, в течение III века стало исчезать. Клирики продолжали называть себя братьями и в проповедях обращались к мирянам как к братьям, но уже в начале III века ни один мирянин не осмеливался назвать духовное лицо своим братом».
И сами священники стали переживать свое служение не как учительное, а как жреческое. О забвении учительства как главного в жизни священника есть горькие слова святителя Филарета Московского: «Никому не позволено в христианстве быть вовсе неученым и оставаться невеждой. Сам Господь не нарек ли Себя Учителем и Своих последователей — учениками? Неужели это праздные имена, ничего не значащие? И зачем послал Господь в мир апостолов? Прежде всего учить все народы: Шедше, научите вся языки. Если ты не хочешь учить и вразумлять себя в христианстве, то ты не ученик и не последователь Христа — не для тебя посланы апостолы, — ты не то, чем были все христиане с самого начала христианства; я не знаю, что ты такое и что с тобой будет».
Преемник св. Филарета на московской кафедре, св. Иннокентий, печалился о том же: «Мысли мои заключаются в том, что мы, как преемники Апостолов, непременно должны вполне соответствовать своему званию, т. е. мы должны учить. По нынешним действиям нашим мы почти ни что иное, как жрецы, как совершатели таинств и обрядов».
Сведение священства к жречеству на многие столетия замаскировало другой вопрос: если священник должен учить прихожан, то откуда он будет сам брать то, чему будет учить? Пример доброй жизни, личный духовный опыт — это, конечно, хорошо. Но ведь есть в христианстве и логосная, умная составляющая — «догматическое богословие». Мало Христу молиться. Надо еще и верно мыслить о Нем. Надо уметь ответить на вопрос самого Христа: «А вы за кого почитаете Меня?»
Мы привыкли к тому, что священников готовят в семинариях. И редко замечаем, что это довольно новое явление для христианского мира. А ведь историческое расстояние между евангельскими событиями и появлением первых семинарий столь огромно, что не кажется неуместным вопрос: что такое аудиторно-семинарская система образования — позднейшее и окончательное извращение христианской духовной жизни или трудное и позднее прорастание древней закваски?
Минусы семинарской системы очевидны. Это определенное обезличивание отношений учителя и учеников. Это ограничение «передаваемого» словесными формулами: «неизреченное», сердечный опыт и духовная практика на большую аудиторию не могут быть вынесены. Минусом может быть и общение профессора с учениками через книгу (учебник). Это еще один путь отчуждения учителя от ученика. Но это может быть и плюсом, если учебник умнее преподавателя.
Кроме того, появление профессиональных центров подготовки священников означает решительный разрыв с древнехристианской традицией выборности духовенства. Если уж в кадровом резерве у епископа есть два десятка выпускников семинарии, то он из них выбирает, кого на какой приход послать. Прихожане же из своего круга не могут выдвинуть столь же подготовленного ставленника.
Но тут становится понятным и плюс семинарской системы. Вот сельский приход. Он себе когда-то избрал настоятеля. В селе растет благочестивый юноша. Если бы настоятель умер сейчас, именно его крестьяне избрали бы в новые свои духовники. Но настоятель не стар и служит себе спокойно еще десятки лет. Другие приходы юношу избрать не могут, потому что он для них незнакомец. За время жизни местного священника парень уже стал мужиком. Женился, оброс имуществом и детьми. Вышел из возраста учебы. Сохранил благочестие. Через 20 лет его и в самом деле выберут в попы, но за это время он упустит шанс расширить свой церковный кругозор. Его знания о вере будут не выше, чем у односельчан. И он не сможет стать локомотивом, который тащит свою общину вперед, — он ее органическая часть. Как все.
Итак, выбор: или из поколения в поколение воспроизводятся «мужицкие попы», или в удаленном городском инкубаторе воспитывается церковное юношество и потом навязывается общинам.
Очень трудно церковная жизнь становилась на путь системности в сфере образования. Само слово «семинария» восходит к корню «семя» (лат. semen) и означает «рассадник». Появились же семинарии лишь в середине XVI века — это одна из реакций Католической Церкви на начавшуюся протестантскую Реформацию. Это логично: не приходской священник натаскивает случайно пришедшего к нему мальчика, а епископ отбирает лучших священников, собирает их вместе и говорит, что обучение мальчиков отныне становится главным делом в вашей жизни...
То, что впервые такая форма обучения появилась именно у католиков, не случайно и связано с обязательным безбрачием католического духовенства. Корпоративная задача состояла в том, чтобы обратить сердца мальчиков к безбрачному идеалу еще до того, как половой зов начнет их тревожить. То есть навязать им выбор еще до выбора. На этом пути были и удачи, были и катастрофы...
На Русь семинарии пришли с относительно небольшим запозданием. «Братские школы» во Львове (1586 г.) и Киеве (1615 г.), Киевская Академия (с 1632 г.) — подражания западным христианам (для Западной Руси — врагам и учителям одновременно). До Москвы это новшество добиралось еще полвека, и первая семинария у нас появилась в 1685 году.
Вроде все, как в Европе, пусть и чуть позже... Но отличие есть: в католическом мире семинарии лишь дополнили собою мир образования вообще и церковного образования в частности. Семинарии в Европе появились позже университетов. И позже монашеских орденов, ставивших своей целью именно педагогику, образование и миссионерство.
В Москве же создание Славяно-греко-латинской Академии вообще было первым регулярным образовательным проектом. Вокруг него и до него не было ни университетов, ни публичных библиотек, ни монастырских образовательно-научных центров...
В 1209 году мэр Оксфорда повесил двух или трех преподавателей в наказание либо за преднамеренное, либо за непредумышленное убийство женщины учеными. Университет начал забастовку. Они требовали, чтобы их объявили клириками и чтобы только церковный суд мог разбирать их дела. Пример был недалеко: в Париже профессора Сорбонны получили клерикальный статус в булле папы Целестина III от 1194 года (окончательно подтвержден хартией привилегий, пожалованной парижским ученым королем Филиппом II в 1200 году). И в случае с Оксфордом папа был на стороне профессуры.
Забастовка в Оксфорде длилась пять лет. За эти годы масса преподавателей и студентов мигрировала в университеты Парижа, Рэдинга и Кембриджа (с этой поры местная школа также стала университетом). Оксфордский университет пребывал фактически в бездействии вплоть до примирения короля Иоанна с Иннокентием III в 1214 году. В этом году папству представилась возможность удовлетворить жалобы ученых посредством решения, вынесенного папским легатом Николаем, епископом Тускулийским. «Это был именно тот легатский указ, который проложил путь для открытия оксфордских школ вновь. Решение папского легата от июня 1214 года являлось равносильным первой хартии привилегий Оксфордского университета. Папское вмешательство в пользу оксфордских ученых стало решающим в последующем долгосрочном выживании университета».
Мыслим ли подобный конфликт на Руси в те же годы? Можно ли себе представить, что группа киевских или владимирских профессоров идет на конфликт с местным князем и митрополитом, жалуется в Константинополь Патриарху и в ожидании его решения переезжает куда-нибудь в Софию?..
Сопоставляем три даты. 988 год — Крещение Руси. 1685 год — появление первой богословской школы, то есть такой, которая ставит задачу более высокую, нежели простое обучение грамотности. И получаем: 700 лет без богословского интереса и усилия!
И третья дата — 1499 год. Время публикации Геннадиевской Библии. Первый полный свод библейских книг на церковно-славянском языке. И снова вопрос: отчего за полтысячи лет ни у кого из русских иерархов и князей не возмутилась совесть, как же это мы числим себя христианами, а полного текста Слова Божия не знаем?! И лишь появление ереси жидовствующих, цитировавших не знакомые русским библейские тексты, заставило восполнить эту лакуну.
Инициатор библейского перевода новгородский архиепископ Геннадий красочно описал экзамен, устроенный им грамотеям, претендовавшим на место священника:
«Вот приводят ко мне мужика, я приказываю ему читать Апостол, а он и ступить не умеет, приказываю ему дать Псалтирь, а он и по ней едва бредет. Я отказываю ему, а на меня жалобы: земля-де такова, не можем добыть, кто бы умел грамоте. Вот и обругал всю землю, будто нет человека на земле, кого бы ставить в священство».
Геннадий предлагает завести школы, в которых учили бы «грамоте и Псалтири» — из минимализма требований следует и уровень грамотности духовенства. В Новгороде грамотность была распространена шире, чем в других землях, так что Геннадий имел основание для иронии по поводу незадачливых претендентов в попы. Особое возмущение владыки вызывало то, что невежи, став священниками, плохо учат учеников и к тому же берут с них непомерную плату: «Мужики-невежи учат ребят грамоте и только портят, а между тем за учение вечерни принеси мастеру кашу да гривну денег, за утреню то же или и больше, за часы особо... а отойдет от мастера и ничего не умеет, едва-едва бредет по книге и церковного порядка вовсе не знает» (Письмо к московскому митрополиту Симону).
Греческий язык русской церковной элите этой поры не знаком. Даже в середине XVI века преп. Максим Грек переводит греческие тексты сначала на латынь, а уже с латыни кремлевские дипломаты перелагают их на русский.
Вот и для Геннадиевской Библии пять книг, ранее не знакомых славянам, пришлось переводить не с еврейского и не с греческого, а с латыни. В роли переводчика выступил чех, католик, монах доминиканского ордена — «презвитер, паче же мних обители святаго Домника, именем Вениямин, родом Словении, а верою латынянин». И особый вопрос: а сколько же экземпляров Геннадиевской Библии было переписано? Успели ли за 10 лет (до ссылки свят. Геннадия в 1504 году) переписать хотя бы по одному экземпляру для каждой из русских епархий? На вопрос о тираже этого издания специалисты называли мне цифру 5—10 экземпляров... (в самом деле, по заказу несомненно более энтузиастического, властного и богатого римского императора Константина было сделано лишь 50 экземпляров, и то не всей Библии, а только кодексов Нового Завета).
Миссионерская традиция не может существовать без традиции школьно-богословской: прежде чем нести другим свою веру, надо самому ее хорошенько узнать. А вот это русским людям было затруднительно сделать. Школы отчего-то у нас не приживались. Да и в тех, что иногда и кое-где возникали, обучение не шло дальше овладения элементарной грамотностью. Ни одного учебника богословия Древняя Русь нам не оставила.
В XIV веке «Поучение св. Евсевия» пристыжает духовенство: «А мы, священники, от людей еду и одежду приемлем. Всегда, не трудясь, чужие грехи едим. Хлеб от людей принимаем, а книги по небрежению не имеем, только имение берем: села, коней, различные облачения. Как же это не зло? Еще же и учащих нас ненавидим, если кто начнет повествовать нам истину. Пития и брашна различна более простых людей приемлете, приемля сан священнический только ради чрева. Поистине невежа поп, неразсуден и пьянчив, людям соблазн и пагуба».
В XVI веке Стоглавый собор обличает: «Ставленники, хотящие во дьяконы и попы ставитися, грамоте мало умеют; и святители истязуют их о том с великим запрещением: почему мало умеют грамоте, и они ответ им чинят: мы-де учимся у своих отцов или у своих мастеров, а инде нам учитися негде. А отцы их и мастеры их и сами по тому ж мало умеют и силы в Божественном Писании не знают» (гл. 25). Иностранный гость в 1575 году поражается тому же самому: «Во всей Московии нет ни одной школы или какого-либо заведения, где бы можно было учиться, кроме монастырей».
Что же удивляться, что первопечатник диакон Иван Федоров убежал из Москвы и в «Послесловии к Львовскому апостолу» (1574 г.) объяснял: «Вследствие великих бед, часто случавшихся с нами не из-за самого русского государя [Ивана Грозного], но из-за многих начальников, и священноначальников [т. е. высшего духовенства], и учителей, которые нас по причине зависти во многих ересях обвиняли, как это свойственно невежественным и несведущим в науках людям, которые и в искусстве грамматики не умудрены, и духовного разума лишены, но втуне и всуе слова злые изрекают. Таково свойство зависти и ненависти, которая не знает, как ходит и на чем утверждается. Эта ненависть нас и прогнала и с земли, и с родины, и от родичей наших и в другие страны неведомые переселила».
Князь Курбский вывез с Родины такие же впечатления: «В те годы по лени и по великому пьянству наших пастырей между чистой пшеницей возросли тогда плевелы, то есть отпрыски ересей. По царскому распоряжению митрополит российский велел хватать повсюду таких хулителей. Сперва начато было это дело хорошо, но конец получился плохой, потому что, исторгая плевелы, исторгали вместе с ними, по слову Господню, и святую пшеницу. А кроме того, тех из еретиков, кого можно было по-пастырски исправить, подвергли немилосердной и жестокой муке».
Нетрудно понять, что духовенство, не занятое собственной учебой и обучением населения, не пользовалось особым уважением в народе. Адам Олеарий, немецкий ученый, путешествовавший по России в 30-е годы XVII века, писал о священнической скуфейке: «Шапочку эту попы в течение дня никогда не снимают, разве чтобы дать себе постричь голову. Это священный, заповедный предмет, имеющий большие права. Кто бьет попа и попадет на шапку или же сделает так, что она упадет на землю, подлежит сильной каре и должен платить за «бесчестие». Однако тем не менее попов все-таки бьют. Но от этого попы не меньше получают побоев, ибо вообще они более праздный и нетрезвый народ, чем другие люди. Чтобы при этом пощадить святую шапочку, ее сначала снимают с попа, потом колотят его хорошенько и снова аккуратно надевают ему шапку».
В Киеве потребность в систематическом и профессионально-богословском образовании была осознана раньше. Но и тут создание семинарий шло не без сопротивления. Когда Петр Могила завел в Лавре училище («коллегию»), то «от неученых попов и казаков велие было негодование: на что латинское и польское училище заводите, чего у нас дотуду не бывало, и спасались. Было хотели самого Петра Могилу и учителей до смерти побити: едва их уговорили».
Западно-русский писатель Мелетий Смотрицкий дает резкую характеристику традиционным южнорусским проповедникам, обращаясь с такой репликой к одному из них (о. Андрею Мужиловскому): «Ты говоришь о своих: разве нет у нас людей мудрых и способных?.. О несчастный мудрый наставник! Где же следы вашей мудрости, чем хвалишься, чем превозносишься? То-то мудрые твои проповедники народили тебе еретических заблуждений! Если бы не латинские сборники проповедей, то не спешил бы ты на кафедру, оратор, и не имел бы чем разудивить всех, софист! Целуй Бессия, который научает тебя проповедывать с кафедры: мне хорошо известно, что без него скрипели бы твои колеса, как у возницы без мази; а ты все-таки мудрец, да и твои все. Один на кафедру с Оссорием, другой с Фабрицием, третий с Скаргою, а иные с другими проповедниками Римской Церкви, без которых вы ни шагу. В целой русской, такой обширной земле вы не имеете и трех ученых, а между тем хвалитесь, что их тысячи».
С этим согласился и Большой московский собор 1666 года: «Попы ниже́ скоты пасти не умеют, кольми паче людей». Неудивительно, что священникам запрещалось говорить проповеди от себя — только зачитывать из традиционных сборников. Еще в Византии Трулльский собор постановил: «Не подобает мирянину пред народом произносити слово или учити и тако брати на себя учительское достоинство» (45 правило). В XII веке Антиохийский Патриарх и знаток канонов Вальсамон расширил это правило: «Учить дано одним архиереям... Ни один клирик или монах не должен собирать толпы народа... Если клирик сделает это, он должен быть исключен из собрания клириков». Говорить от себя могли только епископы, но на Руси и они не слишком часто обращались к этому своему праву: «На целые триста лет между епископами нашими только один церковный проповедник! Впрочем, нет в этом ничего слишком удивительного. Мы приняли христианство от греков, когда у них уже давно перестало считаться обязательным для епископов делом учить народ посредством церковной проповеди и когда у них епископы уже чрезвычайно мало упражнялись в сем проповедовании. Но если в Греции епископы давно освобождены были или сами себя освободили от обязанности учить народ посредством церковной проповеди, то тем более епископы могли быть освобождены от нее или сами себя освободить у нас в России, где при отсутствии настоящего просвещения исполнение этой обязанности было бы до чрезвычайности трудно. На это совершенное отсутствие у нас церковной проповеди не до́лжно смотреть как на обстоятельство, достойное великого сожаления. Необразованные епископы наши могли бы составлять проповеди только крайне неудовлетворительные, а следовательно, и собственное их проповедование имело бы весьма мало смысла и значения; между тем в их распоряжении находилась в славянском переводе весьма обширная проповедная литература отеческая. Достойно всякого сожаления, что не было школ для обучения христианству, но если вместе со школами не было и церковной проповеди, то об этом последнем — сожаление уже не особенно большое».
Манера говорить проповеди от себя была введена у нас Никоном и вызывала неудовольствие ревнителей старины. «Заводите вы, ханжи, ересь новую, людей в церкви учите, а людей преж сего в церкви не учивали. Беса-де вы имеете в себе, и все ханжи», — говорил Никольский поп Прокопий попу Ивану.
Ясно, что столь суровое осуждение личной проповеди вызвано печальной практикой — проповедники-самоучки несли в народ любительское «богословие» весьма сомнительного качества.
Вот замечательный пример такого самочинного богословствования. Московская антилатинская рукопись конца XVII века дает аргумент против латинской школы и изучения латинского языка: «Латинницы растленно глаголют митрополит, арцибискуп вместо митрополит, архиепископ. Самого Сына Божия спасительное имя Иисус глаголют Иезус... всех же стыдншее — святаго многострадальнаго Иова имя зовут срамно Иоб».
В России довольно традиционно труд богослова воспринимается как нечто ненужное и опасное. Уже многие века в российской церковной среде принято хвалиться собственной необразованностью: «Платона не читах, борзостей еллинских не текох...» Зачем думать? Надо «стоять и хранить». Основатели первой русской семинарии, греческие монахи братья Лихуды, не избежали самых страшных обвинений — мол, подосланы они «от лютеров или кальвинов или от римлян». И патриарх Адриан в конце концов гневно сказал грекам: «Учители ваши (т. е. Лихуды), не могущие нам вящшия пользы сотворити от сотворенного, тщатся иный язык, иную науку простерти и учити нас латино-итальянскому языку». А иерусалимский патриарх Досифей в 1693 году жаловался самому московскому патриарху Адриану на братьев Лихудов — вместо того, «чтобы учити грамматику и иныя учения, забавляются около физики и философии». В этой жалобе видно различие новых и традиционных представлений о назначении школы — быть ли ей начальным училищем грамотности или школой мысли. Лихуды менее 10 лет продержались в своей академии и в конце концов были сосланы...
Недоверие к науке, боязнь ее, серьезной школы, латинского языка долго держались в русском обществе. Из татищевского «Разговора двух приятелей о пользе науки и училищ» мы узнаем, что и в XVIII веке по кельям сплетничали: «Я от многих духовных и богобоязненных людей слыхал, что науки человеку вредительны и пагубны суть; они сказывают, что многие, от науки заблудя, Бога отстали, многие ереси произнесли и своих злым сладкоречием и толками множество людей погибли; к тому же показывают они от письма святого, что премудрость и философия за зло почитаема, а особливо представляют слова Христовы, что скрыл Бог таинство веры от премудрых и разумных и открыл то младенцам, т. е. неученым... Я слышу от людей искусных, что учение чужих языков, особливо латинского, поставляют в грех, ссылаяся на письмо святое (Пс. 105,35), и что у нас при патриархах Иосафе, Никоне и других многократно латинские книги жжены и люди, имающие оныя, наказываны... Если посмотрим на древние времена, то видим, что у нас языков и наук не знали, да как в Сенате, так и в воинстве и везде, и в употреблении людей мужественных, благорассудных и прилежных гораздо более было, нежели ныне» (Вопросы, 44,66,68).
Иеромонах Симон Кохановский в проповеди, произнесенной в день Благовещения в 1720 году, о суевериях, и в частности о 12 пятницах, дает такую картину нравственно-религиозного состояния верующих: «Бабьими баснями и мужицкими забобонами (суевериями) весь мир наполнился: уже бо ныне неточию священницы и прочие книжные люди, но и неграмотные мужики и бездельные деревенские бабы всю тую диавольскую богословию наизусть умеют — которая пятница святейшая и которая сильнейшая, которая избавляет от огня, которая от воды, которая от вечной муки; что ясти и чего не ясти; что пити и чего не пити и прочая сим подобная и бездельная идолослужения. А молитву Господню «Отче наш» разве сотый или тысящный мужик умеет! На сколько просфорах обедню служити — все о том ссорятся, а что есть причастие тела и крови Христовой, того и не поминай... Сказки бездельные, скверные бабьи песни и продолженные срамотныя песни и малые дети наизусть умеют, а десять заповедей Божиих и старые мужики того не знают».
Посошков в письме к Стефану Яворскому говорит: «Я мню, что на Москве разве сотый человек знает, что то есть православная христианская вера, или кто Бог, или что есть воля Его, или как ему молитися и как молитву приносить, и как волю Его творить? Или как Пресвятую Богородицу почитать и как ангелов и угодников Божиих чтить?.. А если в поселянах посмотришь, то истинно не чаю из десяти тысяч обрести человека, еже бы хотя малое что о сицевых вещах что знал».
После Московской академии (кстати, мы не знаем, сколько именно ее выпускников приняли священный сан) следующей открывшейся церковной школой стала ростовская (1702 г.). Судя по письму св. Димитрия Ростовского к своим семинаристам, детей и там не посещало вдохновение к учебе («Дети, блядины дети. Слышу о вас худо, место учениа учитеся развращениа, неции от вас и въслед блуднаго сына пошли с свинями конверсовати. Печалюся зело и гневаюся на вас»). В Тамбовскую семинарию, основанную в 1790 году (при губернаторе Гаврииле Державине), учителей наняли со стороны, поскольку «все тамбовское духовенство, и черное и белое, было некнижное». Неудивительно, что далеко не во всех семинариях XVIII века были богословские курсы. В Пермской семинарии, открытой в 1800 году, до 1810 года богословие просто не преподавалось.
Наверное, члены Синода знали об уровне образования в своих семинариях и об уровне подготовки европейцев, и потому священнику в Стокгольме инструкция Синода ясно говорила: «В прение о вере ни с кем не вступать, паче же с иного исповедания людьми».
Впрочем, и открытие семинарий не означает их ориентацию на миссионерскую работу (что было бы очень кстати для православного царства, разросшегося до империи).
Семинарии (что по-своему было естественным) были ориентированы на то, чтобы брать — и брать с Запада, а не на то, чтобы отдавать — своему народу и Востоку. Оттого и преподавание велось на латыни. В начале XIX века заступился за русский язык митрополит Филарет Дроздов, но против был другой Филарет — архиепископ Филарет Амфитеатров. Его аргумент: «при преподавании догматического богословия приходится излагать многие лжеучения. Если их изложить в книге, написанной на русском языке, то они отсюда легко могут перейти во все сословия народа и произвести смущение».
Но теология, зазубренная на латыни, с трудом потом поддавалась переводу на русский язык, не говоря уж о языках «инородцев». Плюс и некая «ненастойчивость» церковной иерархии в деле пробуждения миссии...
Правильно сказал серьезнейший знаток русской церковной истории И. Смолич: «Корни этой неудачи уходят глубоко в прошлое: миссионерство Церковью не ценилось и значение его принижалось». Среди этих «корней» — бесшкольность русской церковной жизни. Но где корни самой этой бесшкольности?
Один из них — «крещение сверху». Не миссионеры крестили Русь, а князья. Эта родовая травма русского Православия диагностирована знаменитым словом Николая Лескова: «Русь была крещена, но не просвещена».
Другая причина — снисходительное, мягко говоря, отношение к нам наших учителей в вере — греков. Греки относились к русским, как русские — к якутам. Мы знаем, конечно, что якуты уже несколько столетий как крещены, мы рады видеть их лица в наших храмах. Но вряд ли кто-то в Москве озабочен тем, как бы открыть Академию в Якутске и перевести на якутский язык Дионисия Ареопагита...
Греки нас не стремились учить, а мы боялись учиться богословию. Слишком уж запугали византийцы нас своими анафемами за малейшую богословскую оплошность.
Есть печальное сходство сталинистской идеологии и византийской психологии: и там и там за человеком не признается права на ошибку. Нет ошибившихся. Есть вредители и враги. Если токарь Петрович импортное сверло запорол, то это не потому, что он вчера перепраздновал, а потому, что ему японская разведка специально диверсию заказала!
И византийское церковное сознание не умело прощать вероучительных грехов, не имело привычки покрывать милосердным умолчанием ошибки в области вероучения. Византийское мышление, порой даже слишком терпимое, если речь заходила о грехах плоти или о грехах против людей, не прощало грехи против Церкви. Здесь уж каждая обмолвка, каждая неточность, каждая недодуманность становилась тем лыком, что аккуратно вплеталось в строку. За всеми дискуссиями усматривались сознательная злая воля и вредительский замысел. Это своего рода естественный антигностический синдром (в противовес гностикам, учившим о спасении через «знание», христиане говорили о том, что Царство Божие силой, то есть усилием воли, берется). Это искривление «естественное», в смысле почти неизбежное. Но в жертву этой своей болезни средневековые христиане принесли слишком много чужой крови...
Так, император Юстиниан, по чьей инициативе проходили антиоригеновские соборы VI века, утверждал, будто «богоборец Ориген» включал в свои труды православные суждения лишь для «злонамеренного обмана простаков. Воспитанный в языческих баснословиях и желая распространить их, он прикинулся, будто изъясняет Божественное Писание, чтобы таким образом, злонамеренно смешивая непотребное свое учение с памятниками Божественного Писания, вводить свое языческое и манихейское заблуждение и приманивать тех, которые в точности не выразумели Божественное Писание... Одна и единственная забота была у нечестивого Оригена — поддержать эллинское заблуждение и в души слабых посеять плевелы». Император не прав. Ориген — заблуждающийся христианский мыслитель, а не замаскировавшийся оккультист.
Страх ошибки в Византии господствовал над всем (см. 19-е правило Трулльского собора — запрет проповедовать своими словами), и в итоге он замкнул уста богословию. Появилась привычка любую новизну сводить к старым ересям. Например, «не только Аввакум, но и другие книжники — поборники «старины» именуют никониан приверженцами «латынской веры», «унеятами», приписывают им богослужение на латинском языке. Естественно, речь не идет о реальной ориентации на католические обряды, тем более что реформаторы не проводили богослужения на иных языках, кроме церковнославянского. Но для Аввакума и его единомышленников истинные различия между никонианами и католиками, никонианами и униатами или даже никонианами и, к примеру, арианами несущественны. Никон и его сторонники — как бы олицетворение ложной веры вообще, ереси, «в конце мира» вобравшей в себя все еретические мнения прошлого».
Вот и сегодня у слишком многих церковных людей (и околоцерковных изданий) малейшая неточность проповедника или епископа (или то, что кажется неточностью) вызывает самодовольный шепот: «Ага, вражина жидомасонская, проговорился!»
С другой стороны, сами русские в семье христианских народов чувствовали себя работниками одиннадцатого часа: до нас и без нас отгремели Вселенские Соборы. Православные догматы уяснены. Что о них думать дальше — зубрить надо! В переписке русских епископов с Константинопольским патриархом не встретишь богословских вопросов, все сводится к вопросам практическим и богослужебным.
Естественная недоработанность церковнославянского языка в первые столетия его существования также убавляла желания проводить на нем богословские эксперименты (вспомним только первоначальный отказ от перевода слова «кафолики» в Символе веры и арианское «подобосущие» в Символе веры, прочитанном князем Владимиром в час его крещения).
Возможно, одна из причин того, что древнерусские монастыри, эти «святые зародыши неродившихся университетов» (Г. П. Федотов), так и не стали настоящими университетами, в их аскетической строгости. Монашеские правила называют три причины, дающие иноку право нарушить свой обет верности обители и покинуть ее: появление игумена-еретика, а также открытость монастыря для жен и мальчиков. Западные правила советуют священникам брать мальчиков на воспитание и обучение. Правила восточного монашества (до сих пор действующие на Афоне), напротив, велят сторониться «отроков». Но без детей не может быть и школы... Отрочество затягивалось (отрок: «от— речь» = немой, молчащий).
Отсутствие профессиональных церковных школ нельзя было компенсировать самообразованием — библиотеки были и редки и скудны. После освобождения от монгольского ига Северная (Московская) Русь располагала лишь двумя библиотеками — Смоленской и Новгородской епархий. «После этой возможности, так сказать, гомеопатической, не скоро настала возможность сколь-нибудь действительная.
Первыми монастырями, которые стали заботиться о заведении настоящих библиотек, были монастыри преп. Сергия Радонежского и преп. Кирилла Белозерского, а это было уже только в конце XIV — начале XV века».
Но и позднее в богатейших средневековых монастырских библиотеках было не более 500 книг. Иосифо-Волокаламский монастырь владел 299 рукописями; Патриаршая библиотека к 1686 году собрала 653 книги. В библиотеке Патриарха Никона было 1300 томов. У московских царей в начале XVII века библиотека состояла из 41 русской рукописи, одной книги московской печати, одной немецкой («Травник»), 10 книг литовской печати, 5 тетрадей польских («звездочетьих»), всего — 58 номеров.
Из сочинений блаженного Августина, которого сегодня называют единственным гением среди Отцов Церкви, перевода на древнеславянский язык удостоилась капля — все его наследие, доступное древнерусскому читателю, «вряд ли превышает 2—3 страницы в четвертую долю листа».
Посему прав был Паисий Лигарид, когда сказал царю Алексею Михайловичу: «Исках и аз корене духовного сего недуга (раскола. — А. К.). Напоследок обретох из двою истекшие, сиже есть: от лишения и неимения народных училищ, такожде от скудости и недостатнечества святыя книгохранительницы... Аз, вопрошен о сане церковном и гражданском, кии бы столпи и завесы обою, рекл бых: первое — училища, второе — училища, третье — училища пренуждены быти».
Так отчего же не приживались школы в русском церковном обиходе? Оттого, что можно было обойтись без них. Такую возможность давало служение на церковнославянском, то есть почти родном языке. На Западе мальчик, поступая в церковное обучение, должен был освоить чужой язык — латынь. Язык молитвы и права, науки и культуры. А поскольку такие мальчики приходили каждый год, возникала потребность в системном их обучении, потребность в учебниках и словарях, учителях и партах. То есть в школе.
У нас же переход из народа в хор, из хора в алтарь и оттуда на проповеднический амвон проходил почти незаметно. Вот и не было нужды в специально-школьном усилии.
Кроме того, беспрепятственный доступ к главной из Книг не давал стимула к овладению теми книгами, что остались за кругозором славянских переводчиков. Тактический переводческий успех книжников-учеников Кирилла и Мефодия стратегически вел к изоляции от классической традиции. Есть своя правда в размышлениях об этом Георгия Федотова:
«Великолепный Киев XI—XII веков, восхищавший иноземцев своим блеском и нас изумляющий останками былой красоты; Киев создавался на византийской почве. Это, в конце концов, греческая окраина. Но за расцветом религиозной и материальной культуры нельзя проглядеть основного ущерба: научная, философская, литературная традиция Греции отсутствует. Переводы, наводнившие древнерусскую письменность, конечно, произвели отбор самонужнейшего, практически ценного: проповеди, жития святых, аскетика. Даже богословская мысль Древней Церкви осталась почти чуждой Руси, что же говорить о Греции языческой? На Западе, в самые темные века его (VI—VIII), монах читал Вергилия, чтобы найти ключ к священному языку Церкви, читал римских историков, чтобы на них выработать свой стиль. Стоило лишь овладеть этим чудесным ключом — латынью, чтобы им отворились все двери. В брожении языческих и христианских элементов складывалась могучая средневековая культура — задолго до Возрождения. И мы могли бы читать Гомера, философствовать с Платоном, вернуться вместе с греческой христианской мыслью к самым истокам эллинского духа и получить научную традицию древности. Провидение судило иначе. Мы получили в дар одну книгу, величайшую из книг, без труда и заслуги, открытую всем. Но зато эта книга должна была остаться единственной. В грязном и бедном Париже XII века гремели битвы схоластиков, рождался университет — в «золотом» Киеве, сиявшем мозаиками своих храмов, — ничего, кроме подвига печерских иноков, слагавших летописи и патерики. Когда думаешь о необозримых последствиях этого первого факта нашей истории, поражаешься, как много он уясняет в ней... Монах и книжник Древней Руси был очень близок к народу — но, пожалуй, чересчур близок. Между ними не образовалось того напряжения, которое дается расстоянием и которое одно только способно вызывать движение культуры. Снисхождению учителя должна отвечать энергия восхождения — ученика. Идеал культуры должен быть высок, труден, чтобы разбудить и напрячь все духовные силы. Это как движение жидкости по трубам: его напор зависит от разницы уровней. Только тогда достигается непрерывное восхождение, накопление ценностей, когда, по слову Данте: «Tutti tirati sone tutti tiranu» — «Все влекутся, и все влекут»... Отрекшись от классической традиции, мы не могли выработать своей, и на исходе веков — в крайней нужде и по старой лености — должны были хватать, красть (compilare) где и что попало, обкрадывать эту нищающую Европу, отрекаясь от всего заветного, в отчаянии перед собственной бедностью. Не хотели читать по-гречески — выучились по-немецки, вместо Платона и Эсхила набросились на Каутских и Леппертов».
Резко негативная оценка уровня просвещенности Киевской Руси была дана Е. Голубинским. Приводить ее здесь я не буду — позднее она была подвергнута научной критике. И все же, подводя итоги столетней дискуссии на эту тему, современный исследователь приходит к выводу, что «поиски в древнерусской литературе следов греческой классической образованности оставались бесплодными, в то время как значение греческого языка, в том числе и в сфере философско-богословской терминологии, отчетливо проявилось в обилии заимствований из него. И все же нам предстоит убедиться, что отсутствие гуманитарного образования в Киевской Руси, во всяком случае в систематических его формах, во многом предопределило облик древнерусского богословия, непохожего ни на византийское, ни на западноевропейское... Важнейшим отличием, видимо, является отсутствие на Руси классической образованности, прежде всего ее незнакомство с философией Платона и Аристотеля. Античная мудрость была доступна древнерусскому читателю лишь в виде немногочисленных изречений в составе сборников (в Пчеле и т. п.). Эти скудные, частью апокрифические фрагменты не могли дать никакого представления о методе и главных идеях классической философии. А без владения ее понятийным аппаратом важнейшие сочинения греческой патристики даже в славянском переводе должны были остаться непонятными для древнерусского читателя. Этим объясняется не только эклектизм переводной литературы, но и в еще большей степени — полное отсутствие в оригинальной древнерусской литературе таких фундаментальных жанров, как догматический и экзегетический... На Руси же борьба с остатками язычества, а лучше сказать против удобного симбиоза христианства и язычества, была направлена не столько на рациональное переубеждение, сколько на преодоление продолжавшегося сосуществования (Konkurrenz) обрядов и обычаев. Мы нигде не найдем ни рационального изложения учения волхвов (ср. также «глубинные [голубиные] книги» в Житии Авраамия Смоленского), ни его аргументированного опровержения. Очевидно, что это — следствие той основной черты, которая была указана нами в пункте первом: отсутствия классической образованности. В итоге многочисленные похвалы книжному учению никогда не конкретизируются, подчеркивая лишь «сладость» церковной литературы. Древнерусскому читателю были незнакомы муки выбора в условиях обилия книг, столь характерные для Византии: светской, т.е. антицерковной, литературы, кажется, вовсе не существовало, или, во всяком случае, она не оказалась достойной цитирования и полемики с ней. Именно здесь, может быть, отчетливее всего проявляется слабость древнерусского христианства, состоящая в недостаточной его рефлексированности, осознанности».
И потому никак я не могу согласиться с тем обвинением, которое патриарх Тихон бросил в лицо большевистским правителям: «Соблазнив темный и невежественный народ возможностью легкой и безнаказанной наживы, вы отуманили его совесть, заглушили в нем сознание греха».
Если бы это обвинение было брошено на семидесятом году советской власти, оно было бы логичным. Но патриарх Тихон (или, точнее, его тогдашний референт — о. Сергий Булгаков) эти слова написал в первую годовщину советской власти, осенью 1918 года.
Но не за год же комиссарского правления русский народ из светлого и образованного стал «темным и невежественным»! Значит, он таковым оставался и к исходу девятисотлетнего периода беспрепятственной проповеди христианства на Руси!
Почему после веков существования православного царства остался наш народ «темным и невежественным»? Не есть ли эта его темнота и невежество страшное обвинение тем, кому Самим Создателем было сказано: «...Идите, научите все народы, уча их соблюдать все, что Я повелел вам» (Мф. 28, 19—20)?
Да и для тех, кто согласился быть и именоваться «верховным защитником и хранителем догматов господствующей веры», «блюстителем правоверия и всякого в Церкви святого благочиния» (Основные Государственные Законы, ст. 64), не является ли для них, Самодержцев Всероссийских, эта темнота и невежество народные в вопросах веры и нравственности тяжким обвинением?
В 1905 году в России дали свободу совести — и уже через два года обнаружилось, что в Империи свыше пяти миллионов сектантов, не считая староверов. Причем в 1901 году еще считалось, что общее число сектантов и раскольников не превышает двух миллионов человек. Как только отменили уголовные кары за уход из Церкви, из нее ушли миллионы... В одной Холмской епархии в 1905—1907 годах от Православия отпало 119 278 человек (в католичество). Это что, тоже большевистские комиссары виноваты?
А. Деникин вспоминал «один эпизод, весьма характерный для тогдашнего настроения военной среды. Один из полков 4-й стрелковой дивизии искусно, любовно, с большим старанием построил возле позиций походную церковь. Первые недели революции... Демагог поручик решил, что его рота размещена скверно, а храм — это предрассудок. Поставил самовольно в нем роту, а в алтаре вырыл ровик для... Я не удивляюсь, что в полку нашелся негодяй офицер, что начальство было терроризовано и молчало. Но почему 2—3 тысячи русских православных людей, воспитанных в мистических формах культа, равнодушно отнеслись к такому осквернению и поруганию святыни?». Это что, тоже большевики?
Уместно и повторение вопроса о. Александра Шмемана: «Как случилось, что «темные силы» секуляризма, материализма и атеизма, корни которых усматривают (и вполне обоснованно) на Западе, восторжествовали именно на Востоке? Почему «православные миры» выказали такую слабость и уязвимость? Почему, например, религиозное сопротивление было столь сильным в католической Польше и столь слабым сравнительно с ним в православных странах? Такие вопросы даже не поднимаются, ибо все они подразумевают ревизию прошлого — того мифического золотого века, который остается конечной целью всех «возвратов», самым заветным чаянием не только на уровне сегодняшней официальной риторики, но и в куда более глубоких пластах православной ментальности».
Как бы ни были «зловредны» разрушители Православия, они не более чем микробы. Болезнь проявляет себя лишь тогда, когда ослаб сам организм. Каждый из нас носит в себе едва ли не все болезнетворные микробы, но для того, чтобы в конкретном организме проявилась конкретная болезнь, нужна ослабленность именно этого организма.
Сегодня не большевики, а секты противостоят нам. Секты примитивнее Православия, и если сегодня они привлекают к себе большое число людей, то не потому, что их учение глубже и вернее!
Оставим сейчас в стороне политические, финансовые и прочие причины успеха протестантских миссий в России. Но после того как самым скрупулезным и документированным образом будут изучены механизмы сектантской экспансии в Россию, надо будет задаться и вопросом: «Мы-то где были? Почему наше слово не достигало человеческих сердец?» «Мы совершенно забыли, что виноват тот, кто прав: если я обладаю истиной и не способен ее передать, чего же я могу требовать от того, кто заблуждается и не может найти истину во мне?» (митрополит Сурожский Антоний).
И если столь успешно действуют секты в России, значит, больны и слабы мы, значит, мы не можем быть просто самими собой, а потому и превращаемся в колонию микробов. Мы молчим — и потому так слышны их в общем-то слабенькие голоса. Молчим же не оттого, что нам нечего сказать и не оттого, что не умеем говорить. Молчим оттого, что не чувствуем потребности говорить и свидетельствовать. В нас не воспитана потребность делиться духовными дарами.
Наши духовные школы не готовят миссионеров, не пробуждают в студентах жажду миссионерского служения и не дают знаний, необходимых для миссионерства в современном мире.
Причем практически все сколь-нибудь заметные сегодня миссионеры, церковные публицисты, проповедники, даже богословы — это люди, получившие образование, навыки мысли и речи в светских университетах (за исключением профессора А. И. Осипова и священника Олега Стеняева).
То, что нет умения готовить миссионеров, печально. Не радует и то, что нынешняя церковная среда не только практически не оказывает им помощи (какому конкретному миссионеру и чем помог «Миссионерский фонд»?). Слова о поддержке миссионерства, которые раздаются с высоких архиерейских кафедр, останутся словами, ибо люди видят, что награду быстрее получит не тот священник, что пишет книги, а тот, который строит храм, а в епархиальном управлении ласковее смотрят на настоятеля богатого прихода, чем на семинарского или университетского преподавателя в рясе.
Казалось бы, если миссионеров так мало, значит, миссионеров в Церкви должны холить и лелеять... Увы, все наоборот. Нынешняя церковная среда не умеет терпеть своих миссионеров. В нашей Церкви сегодня невероятно много людей, добровольно и самовольно возложивших на себя обязанности цензоров и спасателей Православия.
Митрополиты и профессора богословия, приходские священники и церковные публицисты — все они в сознании этих «ревнителей» попадают в положение «условно освобожденных». В поведении всех публичных проповедников эти «ревнители» выискивают малейший повод для торжественно и радостно провозглашаемой «анафемы». Террор немоты начинает нависать над нашей церковной жизнью. Кампания по травле одного проповедника сменяется кампаниями по травле другого: то митрополит Кирилл, то профессор Осипов, то профессор Дворкин, то митрополит Антоний, то митрополит Филарет торжественно объявляются ересиархами...
Православный публицист Кирилл Фролов в статье, посвященной из-церковным нападкам на миссионеров, рассказал, как он был свидетелем разговора одного высокопоставленного иерарха и такого же высокопоставленного политика. Последний искренне сказал: «Владыко, любое организованное и объединенное общей целью сообщество людей, будь то партия, компания, секта, поддерживает и поощряет тех, кто стремится расширить сферу ее влияния, привести в нее новых, особенно деятельных и мыслящих людей. У нас же, в Церкви, таких людей очень часто отталкивают. Это — абсурд и самоубийство». И если сформировавшийся человек, уже сделавший свой выбор, видя это и пережив первые удары, еще сможет устоять на пути миссионерского делания, то семинарист или молодой священник, пару раз получив по рукам за «неканоничные» примеры в своих беседах или статьях, в конце концов пойдет путем наименьшего сопротивления, то есть просто замолчит...
В вероучении нашей Церкви нет никаких препятствий для осуществления миссии (в том числе и мирянами). Но если с таким трудом и скрежетом возобновляется миссионерская жизнь в нашей Церкви в нынешние годы — значит, есть какая-то внутрицерковная инерция сопротивления миссионерскому служению. И эта инерция не просто в привычках старшего поколения служителей и прихожан. Есть еще нечто более устойчивое и древнее в нашей церковной жизни, что воспроизводит эту антимиссионерскую инертность в новых поколениях церковных людей.
Не стоит все списывать на особенности сегодняшнего дня. Наша нынешняя косноязычность, столь громогласная и скандальная, есть следствие наших собственных и многовековых нажитков.
Яркие имена русских миссионеров Нового времени — это уже скорее европейское влияние, нежели византийское. Ведь настоящими и успешными миссионерами в нашей Церкви стали те, кто уважал свободу и достоинство «инородцев», а не жаловался на них генерал-губернаторам...
Эта новизна православных миссионеров ощущалась их внутрицерковными оппонентами. И даже в начале XX века христианской истории миссионер должен был оправдывать свое непоседство: «Беспечная, вялая воля, сердце, чуждое живой пастырской ревности, ум поверхностный и ленивый стараются увидеть во всех более или менее настойчивых призывах к возможно деятельному и напряженному благовестничеству что-то «навеянное со стороны» и «чуждое нашим древним устоям», «знаете, — говорят, — здесь немножко пахнет Западом...». Здесь пахнет Западом?! Западом?! Так это «Запад» говорит, что благовествование — необходимая обязанность наша, что при отсутствии настоящей постановки церковного проповедничества у нас заглохнет религиозная жизнь в народе? Что без серьезного оглашения паствы наше божественно-прекрасное богослужение останется втуне, непонятым, непережитым, а Св. Таинства помечутся, как бисер под ноги свиней? Так это, спрашиваю, «Запад»? — Что же тогда разуметь под «Востоком», какую постановку пастырствования? Скажите.
Нет, нет, господа незваные защитники «Востока», не клевещите на Православие, не навязывайте ему языческое отношение к народу в вопросах боговедения, не возводите свою беспечность и свою мягкую головную подушку в догму православной пастырской практики. Не спорю, это, может быть, соответствует вашему темпераменту и вашему распорядку жития, но зато страшно противоречит существу православно-церковной педагогики... Никогда не забывайте, что с тех пор, как царь-колокол упал и перестал звонить, он обратился в простую историческую древность-диковинку».
Так что не стоит удивляться тому, что, пожалуй, величайший православный миссионер Нового времени рясу вообще не носил. И миссионером он себя не считал. И в семинарии не учился. И зарплату по духовному ведомству не получал. И чудес не творил. И жил не очень благочестиво и праведно. Но его слово о Христе шло и идет через границы языков и столетий. Так, что и в XXI веке профессор Московской Духовной Академии Н. К. Гаврюшин ставит вопрос: «Кто больше сделал для проповеди Евангелия — Достоевский или святитель Филарет?» И кажется, ответ на этот вопрос у меня с моим коллегой одинаков...
И все же на бесшкольную и не очень богословскую пору в истории Русской Церкви приходится пора ее миссионерского расцвета... От Киева до Белого моря, от Днепра к Поволжью и Балтике десяткам племен и народов несет Православие допетровская Русь. Тут и личный подвиг монахов, которые не хотели быть миссионерами и уходили в «пустыни», прячась от людей, но своей жизнью поражали лесных обитателей. И культурное превосходство. И сила государственного понуждения. Подарки, льготы, взятки, угрозы. Предоставление военной помощи для защиты от других языческих племен на условии обращения в греческую веру. И красота Богослужения, молитвы и иконы.
И пожалуй, главное отличие русской миссии от византийской — у нас не было презрения к другим народам. Слова, сказанные об отличии русского колонизатора от западноевропейского, относимы и к различию русской и византийской миссии: «Сибиряк хотя и считает себя выше инородца, но у него нет того отвращения к нему, которое мы видим у западноевропейских колонизаторов. Сибиряк видит в нем человека, водит с ним хлеб-соль, заимствует кое-что у инородца и не считает неприличным знать язык инородца, но ставит себе это в заслугу».
Но опять мы не знаем, какие же слова и доводы находили древнерусские миссионеры для своих иноверных собеседников, а потому в нашу семинарию, в «курс миссиологии» цитат оттуда насобирать не можем и «миссионерский типикон» заимствовать у них также не удастся.