– Можно ли считать, что идеи консерватизма в стране хотя бы в какой-то мере победили?
– Один из критериев консерватизма в жизни – это стремление к многодетности. К естественным бракам. То есть – к бракам гетеросексуальным, а не гомосексуальным, с детьми не клонированными и не зачатыми в пробирке, без суррогатных матерей. К бракам многодетным. До тех пор, пока женщина, рождающая третьего ребенка, будет слышать в женской консультации, что она сумасшедшая, пока подружки за ее спиной будут крутить пальцем у виска – ни о каком возрождении консервативной системы ценностей даже говорить не приходится.
Другой показатель консервативного уклада жизни – отношение к прошлому. Здесь действительно можно говорить о том, что наследие Октября преодолевается. Современные люди готовы учиться у прошлого. Значит, истории возвращено право голоса. Это нормальная консервативная позиция. Как говорили английский консерватор Честертон и русский консерватор Семен Франк (они оба использовали один и тот же образ): мертвые должны участвовать в наших референдумах, и они голосуют, как обычные крестьяне – крестиками.
Третья черта консервативности – это отношение к государству, к власти. Здесь тоже намечаются перемены: мода ругать начальство потихонечку начинает уходить. Хотя среди московской интеллигенции до сих пор нужно гораздо меньше мужества для того, чтобы сказать что-нибудь критическое о государственной власти, нежели для того, чтобы ее поддержать.
И, наконец, четвертая составляющая консерватизма – вертикаль. Не вертикаль власти, а вертикаль совести. Религия. По замечательной формулировке Максима Соколова, консерватизм – это «Бог, родина, свобода». Бог – это то, что делает меня личностью. Это вертикаль, сверху смотрящая в глубину моей личностной совести. Родина – то, что делает меня частью человечества, это горизонталь. Вместе они создают крест. А крест только тогда значим, когда человек свободно берет его, а не по приказу.
И вот именно религиозная составляющая консерватизма в России наиболее слаба. Да, налицо массовый интерес к миру религии. Но (по крайней мере если судить по книжно-газетной продукции) интерес этот проходит мимо христианской традиции, мимо Православия. Это интерес к различной магии и оккультизму. И это плохо. Потому что в магии нет вертикали. В магии нечему служить по-настоящему. В ней нет личностного долга, нет дерзновения в свободном риске своей единственной и уникальной жизнью предстать перед Богом. Модные идеи «кармизма» и реинкарнации перечеркивают дивные строки Пастернака: «Сколько нужно отваги, чтоб играть на века – как играют овраги, как играет река….». Оккультизм – это уход от выбора, от решений, от ответственности. И вообще это технологическое мышление. Лозунг «Знание – сила» – это лозунг алхимиков. Человек, который живет в мире магии – это человек, который живет в мире машинной, по сути дела, цивилизации. Он надеется всем управлять, все подчинить себе. А консерватор должен позволить реке течь туда, куда она течет. Он должен уметь воздерживаться от фаустовского активизма. Он должен уметь служить тому, что считает Высшим себя.
– Если уж мы заговорили о традиционной семье – то одна из трудных тем сегодня, особенно с точки зрения консервативных ценностей – роль женщины в семье и обществе. Ни для кого не секрет, что во многих семьях женщина сейчас и мотор, и главный добытчик. Женщина делает карьеру, стремится работать, хочет себя в чем-то проявить. Это довольно неконсервативно. А есть ли в этом здравое зерно с точки зрения христианской?
– Если бы семья была по-настоящему консервативной и многодетной – этот вопрос и не стоял бы. Женщина просто не смогла бы никуда деться от своих малышей. Это было бы хорошо и для них, и для самой женщины. Потому что заставлять женщину жить по мужским правилам карьеры и бизнеса – это не очень человечно. А когда речь идет о малодетной или бездетной семье – какие могут быть причины заставлять женщину сидеть дома и не приложить свои силы где-то на стороне?
Но, конечно, с консервативной точки зрения мужчина-добытчик должен обеспечить своей семье возможность жить в теплой пещере и не выходить в мир, где гуляют тигры.
– Если человек последовательно придерживается либеральных ценностей – означает ли это, что он обречен противостоять Церкви?
- Сейчас настолько все запуталось… Дело не только в неясности формулы «либеральные ценности». Хуже то, что мы теперь не знаем, где у нас государство. Даже для Церкви это неясно. И неслучайно в Церкви в последние годы набирает силу антигосударственническая риторика – протесты против переписи населения, против введения новых паспортов, против присвоения налоговых номеров. Это ведь настоящая революция в церковной истории, только на нее почему-то не обращают внимания. Церковь, которая всегда поддерживала любые формы усиления государственной власти, сейчас в своем массовом сознании – а нередко даже на уровне официальных заявлений – начинает протестовать против наращивания электронно-сыскных мышц государства. И связано это не с пробуждением либерального мышления, а с тем, что государство теряет национальные черты, национальный статус. Государство все более и более превращается в колониальную администрацию, представляющую интересы «нового мирового порядка» на данной территории. Отсюда вопрос - в какой мере консерватор-патриот-христианин должен поддерживать действия колонизаторов. Одно дело – благословлять людей с оружием, когда это оружие в руках армии, защищающей границы страны, и совсем другое – когда МВД держит под ружьем большее количество людей, чем Министерство обороны. Получается, что сегодня «человек с ружьем» свое ружье обратил внутрь страны, а не за пределы ее границ. Выглядит это так, будто Россия не без наводки заокеанской метрополии собирается воевать со своим народом. Так должны ли мы приходить в восторг от подобной перспективы?
– Может ли Православная Церковь что-то заимствовать у католиков или протестантов?
– Сначала скажем, что Церковь растет из самой себя. Ей важней сохранить верность своему истоку и заимствовать у Христа, чем брать что-то со стороны. Очень точно это почувствовали православные японцы. В 1888 году, когда отмечалось 900-летие Крещения Руси, они направили в Синод приветственный адрес. В нем было сказано: «В нашей стране есть немало называющих себя христианами. Мы и наши отцы хорошо наблюдали за ними: одни из них и сами не знают, что они к своему учению завтра прибавят (католики), другие не знают, что они в своем учении завтра убавят (протестанты). Только то христианство, которое принесли к нам русские, сами взявшие его у греков, всегда одинаково, без прибавления и без убавления. И мы уверовали, что оно от Христа, и полюбили его»[61].
Но сказав это, не надо ставить точку. Консервативная позиция – позиция благоговения перед жизнью. Предпочтения органического неорганическому. Церковь – это живой организм, а живое всегда что-то вбирает в себя из окружающей среды. Как говорил классик консервативной мысли Честертон, разные вещи хранят, то есть консервируют, по-разному. Если я хочу сохранить листочек из осеннего сада, я его просто подбираю и кладу в книжку. Совсем иначе консервируют грибы: их надо как минимум сварить, то есть - изменить. Если я хочу сохранить рыбу, то её я должен выпотрошить, прокоптить или посолить. А если я хочу сохранить научную школу, то я должен каждый год её менять, набирать новых студентов, преподавателей, осваивать новые методики работы и т.д. И только тогда дух школы будет сохранён[62]. Поэтому не нужно думать, что сохранение церковных преданий — это работа с копировальным автоматом.
Сохранение Церкви означает сохранение ее живой. Меня всегда возмущает словосочетание «Культурное наследие Православия». Когда я это слышу, я всегда встаю и говорю: «Сontradicitur («я протестую!»). Не дождетесь!. Наследие бывает после умерших. А мы-таки живы, и потому никакого наследства лично вам мы не оставляли!». Для живого естественно что-то вбирать в себя, естественно меняться. Так и Церкви естественно вбирать в себя новые идеи и методы. Во что мы верим – это не меняется, а как мы воплощаем свою веру – здесь перемены могут быть весьма серьезными.
- Значит, Вы, хоть и консерватор, считаете возможными перемены?
- Не меняется только скелет. Живой организм меняется. Но при этом все внешнее он впускает в себя, только переработав на свой лад. Это только кажется, что в Церкви нет перемен.
Вот лишь одна из них: в 91-м году, в мае был издан сборник газетных статей и интервью Патриарха Алексия. Это действительно было очень необычным – присутствие иерарха в светской прессе. Это был совершенно новый феномен, которого не знали ни Советская, ни дореволюционная Россия. Изменилась форма проповеди, но не та система ценностей, из которой эта проповедь исходит.
Здесь, как с любым живым организмом: всякое живое существо, начиная от одноклеточных, имеют свою мембрану, имеет свои, ясно выраженные границы. И вот что-то из внешнего мира через эту мембрану, через кожу проникает, а что-то отсекается, остаётся вовне.
В биологии есть закон Кеннона. Он гласит, что степень совершенства живых организмов определяется степенью их независимости от изменений окружающей среды. По этому критерию теплокровные животные совершеннее, чем хладнокровные. Это означает, что независимо от того, какая температура вокруг меня, у меня, я надеюсь, мои 36 и 6. А вот если однажды температура моего тела, мои давления — артериальное, соматическое, внутричерепное, глазное, внутриклеточное и т.д. — сравняются с тем давлением, которое было предсказано гидрометеоцентром, это будет означать, что я-таки стал частью окружающей среды.
Поэтому некоторая самозамкнутость живого организма, в том числе и Церкви, закрытость от внешнего мира есть признак жизнеспособности, а не какой-то ригидности и мёртвости.
В хрущёвские годы была замечательная история. В одной школе два мальчика отказались вступать в пионеры. Их спрашивают:
- Почему вы вступать в пионеры не хотите?
- Папа не велел.
- Отца завтра в школу.
Отец приходит в школу, директор начинает на него накатывать:
- Это вы не велели вашим детям в пионеры вступать?
- Да.
- Почему?
- А вы знаете, мы христиане, мы в Бога верим, нам с вами, атеистами, пионерами не по пути.
Директор начинает отрабатывать свою должность:
- Как это так? Это в наше время, когда мы ракеты в космос запускаем, когда Белка со Стрелкой уже три раза всю планету облаяли…
- Я не знаю, чем там Белка со Стрелкой занимались, но мы со Христом остаёмся.
- Это что же получается, что все наши великие инженеры, математики, конструкторы, все не правы, а вы один правы?
- Мы — христиане, что мы будем людей судить, можно мы со Христом останемся?
- Ну да, все, понимаете ли, идут не в ногу, один вы в ногу.
- Мы лучше со Христом…
- Конечно, все плывут по течению, один вы против.
И тут запасы христианского терпения у этого мужика иссякают, и он говорит:
- Милый мой, да ведь по течению только дерьмо плывёт!
Так вот умение плыть против течения — это признак жизнеспособного организма. Поэтому здравый консерватизм Церкви, умение Церкви дерзить современности по мелочам, не говоря уже о крупных вещах, — это признак жизнеспособности. Сквозняки свободно проходят только через пустую квартиру, в которой выбиты все окна.
Но с другой стороны не должно быть и романтики самоизоляции. Кто-то из титанов эпохи Возрождения решил дать замечательный пир и удивить гостей живыми статуями. Для этого несколько детишек были специально позолочены к этому дню, и вот такие живые золотые голенькие ангелочки ходили по саду. Их ласкали, кормили, поили. Но потом эти дети заболели и некоторые из них умерли. Оказалось, человек должен дышать не только носом, но и кожей, и полная изоляция — смерть для организма. Нечто подобное и в церковной жизни. Не надо полагать, что мы всецело самодостаточны, что нас ничто внешнее не интересует и мы ничего не будем брать из светской культуры и современной мысли. Церкви недостаточно древних форм.
- И у Вас есть аргументы, которые могут в этом убедить даже церковного консерватора?
- За примером далеко идти не придется. Достаточно вспомнить наш Символ веры.
До сих пор многие церковные люди чувствуют некоторую мозолистость Символа веры, когда доходят до его второй части, где излагается христология. Тут обнаруживается некоторый избыток синонимичных слов – отношение Христа и Бога Отца описывается так: «Сын Божий, Единородный, рожденный от Отца прежде всех веков, Свет от Света, Бог истинный от Бога истинного, рожденный, несотворенный, единосущный Отцу…». Можно было бы сказать проще: Христос есть истинный Бог наш. Но дело вот в чём. Первый Вселенский Собор был в буквальном смысле слова экуменическим, даже в современном смысле этого слова. В работе этого Собора принимали участие неправославные епископы – ариане (они как раз не видели во Христе Бога, полагая, что это высший Ангел и Учитель).
Когда сегодня собирается экуменическая конференция, её участники прежде всего начинают искать консенсус. Заглядывают во все углы и бумажки и заклинают: «Консенсус, ты где? Выходи, маленький, мы тебя не обидим, иди к нам на ручки!»…
А святые отцы I Вселенского Собора искали повод поругаться. Они искали такое слово, которое бы, как меч, разрубило видимое единство православных и ариан. Символ веры — это знамя Церкви. А вот знамя в древности понималось совсем иначе, чем сегодня. Сегодня боевое знамя части — экспонат музея. Там где-то за стеклом стоит, и рядом солдат «на тумбочке». А в средневековье и в древности знамя — это некий видимый знак, по которому полководец может понимать, что происходит на поле битвы. Знаменосец должен быть на самой передовой, в гуще сражения, чтобы полководец, стоя на холме, мог понимать по движению знамён, где какая часть отступает, а где успех.
Так вот, Символ веры нужен был Церкви как некое пограничное знамя, которое отделяет мир Православия от другого мира. А еретики, как глисты — попробуй их уговорить выйти из организма хозяина! Вот и еретики не уходят из Церкви: мы тут живём, нам здесь хорошо, у нас прописка. И поэтому очень важно было бы найти такое слово, с которым еретики не могли бы согласиться. Ариане (это Свидетели Иеговы сегодня) признают, что Иисус — это пророк, но не Бог. Казалось бы, достаточно было бы сказать, что Христос есть Бог, и ересь Ария этим была бы отвергнута. Но дело в том, что есть такой трюк в дипломатии, а отчасти в сектантской проповеди – reservatio mentalis.
Представьте: беседуют два человека, и один из них употребляет термин, о котором он заранее знает, что его собеседник понимает это слово иначе, чем он. Но говорящий не оговаривает это различие, резервируя (reservatio…) в своем уме (…mentalis) для оправдания перед собственной совестью именно свое понимание этого термина. Классический пример reservatio mentalis — сцена из фильма «Подвиг разведчика». Немецкие офицеры произносят тост: «За победу!». «За нашу победу», — уточняет переодетый в немецкую форму советский разведчик.
… У меня такое однажды было. В 1991 году, в том голодном году, в Москве был устроен шикарнейший банкет по поводу первой годовщины издания «Независимой газеты». Он запомнился московской элите тем, что ради него из Парижа привезли самолётом устриц. На этом банкете я уговорил раввина попробовать устриц, а по их закону нельзя есть всякую нечисть морскую. Но раввин-то был советский: он по книжкам знал, что устриц есть нельзя, а, как они выглядят, не знал. Проходит полчаса, и раввин снова подходит ко мне с желанием ещё чем-то меня поразить: «Отец Андрей, а ведь я тоже считаю, что Иисус — это Бог». И смотрит на меня лукаво-выжидающе, надеясь посмотреть на мой шок. Но не на того напал. Я спокойно допиваю шампанское и говорю: «Вы, наверное, имеете в виду ту строчку Псалтири: «Вы — боги, и сыны Всевышнего — все»?» — «Ах, как жаль, что вы догадались. Вы понимаете, в конце концов, все мы евреи боги, а Иисус был евреем. Поэтому, в каком-то смысле, он, конечно, тоже бог».
Так вот, чтобы такого разночтения не было, на I Вселенском Соборе искали такое слово, которое нельзя было бы переврать. Слово «Бог», оказывается, можно было перетолковать. Другие библейские имена, прилагаемые к Иисусу, ариане также перетолковывали занижающим образом. В ходе дискуссий выяснилось, что единственное слово, которое слишком определенно, чтобы не допускать двусмысленностей - это слово «единосущный».
Его появление в Символе веры было истинным чудом I Вселенского Собора.
Я вам честно скажу, что у меня есть некоторое недоумение в день празднования память святых отцов этого Собора. У меня возникает вопрос: а можно поимённо, кто имеется в виду? Проблема вот в чём: большинство участников Собора отказались потом от этого Символа веры. Когда они разъехались с Собора, то поодиночке оказались неспособны понять, что они сделали сообща. Нет, они не стали арианами, они по-прежнему исповедовали, что Христос есть истинный Бог. Но у них были поводы для смущения.
Первое: слова «единосущный» нет в Библии.
Второе: это слово взято из языческого лексикона, причём из лексикона сознательных и рафинированных врагов Церкви. Этот термин философский, но не просто философский, а термин из лаборатории неоплатонической мысли. Это две большие разницы: Платон и Плотин. Платон жил за несколько столетий до Христа. Святые отцы III столетия говорили о нём, что это ищущая душа, христианин до Христа. Но Плотин — это третий век нашей эры. Это человек, знавший о Евангелии и критиковавший его. И вот из рук умнейшего из оппонентов Церкви взять созданный им термин и внести в церковную ограду — это очень странно. Символ веры — это интеллектуальная икона Церкви. Нужно ли было языческую вещь, созданную врагами Церкви, инкрустировать в интеллектуальную икону Церкви, вносить в святая святых?
И третий повод для недоумения: был уже богослов, который в III веке попробовал это сделать. Это — епископ Павел Самосатский. В его системе слово «единосущный» имело откровенно еретический оттенок, потому что он предложил очень простую интеллектуальную схему Троицы: Бог один, но Он проявляет Себя в разных ситуациях с разными именами, иногда как Бог Отец, иногда как Сын, иногда как Дух Святой. Т.е. это не личности, а разные функции Божества. И соответственно, обозначая тождество сущности, прячущейся за игрой трех масок, Павел Самосатский употреблял слово «единосущный». На Антиохийском соборе это было квалифицировано Церковью как ересь модализма[63].
На всякий случай поясню, в чём различие языческих «троиц» и христианской Троицы. В язычестве «троица» – индуистская Тримурти, например, — это единое божество в своей трансцендентной сущности, но оно по-разному проявляет себя, преломляясь в разных гранях сложной вселенной, как единый луч солнца дробит себя в цвета радуги. Это означает, что множественность лиц божества возникает на границе бога и космоса, а сам бог в себе самом абсолютно един.
Христианская схема противоположна: Бог Троичен именно в Себе. Отношения любви и межличностного диалога, дарения есть в Самом Боге вне зависимости от космического процесса. Эти Личности владеют одной Сущностью, и из этой одной, единой, простой Божественной сущности истекают в мир божественные энергии. Но поскольку они берут начало в божественной сущности, а не личности, то поэтому любая божественная энергия есть проявление всех трёх Лиц сразу. Нет отдельной благодати Отца, отдельной благодати Сына и отдельной благодати Духа Святого. Поэтому получается, что на границе Бога и мира Бог един, а вот в трансцендентном мире, в Своей Тайне Бог троичен. Т.е. схема ровно противоположная той, которую проповедовала индийская философия.
Понимаете, каково было мужество отцов-авторов Символа веры, что они взяли термин, анафематствованный предыдущим авторитетным Собором, реабилитировали его и вставили в Символ веры. Но то, что произошло на Соборе, оказалось непонятным для очень многих людей.
Оттого-то «Церковное большинство было взволновано не осуждением арианства, а провозглашением, в противовес ему, единосущия; большинство все время сознает, что уйдя от арианства, оно ушло от лютой ереси; но оно мучится подозрением, не попало ли оно в другую ересь»[64].
Такие люди составили потом движение полуариан: их разум не принимал Символ веры I Вселенского Собора, но сердце у них было православным. С такими людьми и работал Василий Великий в следующем поколении (и за это монахи обвиняли его в «экуменизме»).
- Отец Андрей, согласны ли Вы со взглядом на русский раскол, как на один из моментов деградации христианского мира?
- Сегодня в нашей церкви зреют такие же старообрядческие настроения, что вполне естественно после семидесяти лет богословской разрухи. По сути дела не было духовной школы, не было церковного образования. В этих условиях примитивизация касается и самой церковной жизни. Смотря на то, что происходит сегодня, я лучше понимаю, что случилось в ХVII веке. Вот и сегодня копятся старообрядческие рецидивы, неумение различать главное и второстепенное.
Я считаю, что раскол показал серьезнейшую болезненность православного мира, он был хирургической операцией, в результате которой гной из церкви вытек. Церковь стала здоровее. После этого была создана новая, непохожая на предыдущие, православная цивилизация Российской империи с поразительной православно-имперской великой культурой. В ХIХ веке в России сложилась удивительная, не имеющая аналогов, традиция светской христианской мысли. Достоевский, Гоголь, Хомяков, Соловьев... Нечто подобное только во Франции произошло - когда появились светские люди, которые защищали христианство перед лицом господствующих агрессивных светских идеологий - Безансон, Экзюпери, Марсель, Мориак, Мунье...
- А правда ли, что Патриарх разрешил креститься двумя перстами в православных храмах – как и в старину?
- Такого запрета нет уже давно – как минимум с решения Поместного Собора 1971 года… Я, например, двоеперстие считаю более точным догматическим символом, чем троеперстие. Мы крестимся тремя перстами, но ведь не Троица была распята, а «Един от Святыя Троицы» - Сын Божий. Старообрядческое соединение двух перстов символизирует единство божественной природы Христа и человеческой, подчиненной Божеству. С этой точки зрения старое перстосложение более символично. Троеперстие же появилось, по-видимому, во времена противостояния христианства исламу. Креститься двумя перстами - это не грех. Но если вы будете в православном храме креститься двумя перстами и кто-то из прихожан это заметит и заподозрит в вас раскольника, получится, что вы отвлекли человека от молитвы и заставили его неприязненно думать о вас. Чтобы не смущать ближнего своего, желательно придерживаться тех традиций, которые существуют в данном храме.
- Чем отличается принцип православной икономии от принципа "цель оправдывает средства"?
- Ничем. Просто один и тот же инструмент (например, нож) в руках хирурга будет средством помощи, а руках палача или изувера - орудием пытки. Все зависит от цели и того, кто это делает.
Вот скажите - хорошо ж человека рогатиной куда-то загонять? Плохо, правда? А знаете, кто так делал? - Иисус Христос. Помните Его слова "Трудно тебе идти против рожна" (то есть против рогатины)? Помните, когда и кому они были сказаны? Все время Своей земной жизни Христос прятал Свое божество, творил чудеса только для верующих, а здесь - единственный раз Христос в Божественном виде явился неверующему человеку. И вот именно тот, кто был этим чудом загнан в христианскую веру, именно этот бывший Савл во всех своих посланиях пишет о свободе, которую даровал нам Христос...
А помните, кто предлагает Христу накормить толпу людей хлебом, превратив "камни сии" в хлеб? Сатана. Христос это делает? Да! Но не по наущению сатаны. Ведь накормил он пять тысяч? Накормил. Вот видите: одно и то же чудесное событие может вести ко злу или к добру, в зависимости от своего источника. Исцеление само по себе не столь важно, как важно, где и как оно обретено - у мощей Сергия Радонежского или на сеансе у Чумака.
Икономия – это временное приостановление действия некоего церковного правила по отношению к данному человеку. Не отмена закона, не амнистия, а именно приостановление. Это отказ от законного наказания, если духовник видит, что пользы от этого наказания человек не получит. «Предел икономии в том, чтобы и не нарушать совершенно какое-нибудь постановление, и не вдаваться в крайность, и не причинять вреда важнейшему в том случае, когда можно сделать малое послабление по времени и обстоятельствам... Кто приспосабливается к обстоятельствам века, тот не отступает от добра; ибо он скорее достигает желаемого, уступив немного, подобно управляющему кормилом, который немного отпускает руль в случае противного ветра. А поступающий иначе отступает от цели, совершая преступление вместо приспособления к обстоятельствам… Невозможно для врача тотчас избавить больного от болезни, но только – мало-помалу пользуясь как одобрениями и ласковыми словами, так и нежным обращением»[65].
Принцип православной икономии - это очень серьезное средство пастырской педагогики. У того, кто подбирает средства для достижения цели (нашего спасения), душа должна быть духовно чутка. И только это неформальное условие может удержать от извращения, то есть от мутации принципа «цель оправдывает средства» в принцип «наша цель – оправдать наши средства».
- Часто приходится слышать: «Православие – это такой консерватизм, вот если бы попроще, посовременнее». В догмах ли дело?
- Я очень рад, что православие консервативно, что у него твердые и неизменные догмы. Без этого жизнь вообще невозможна. Все мы живы, потому что у нас есть твердые и неизменные составы нашего естества – кости. Они держат наши мышцы, все наше тело. Без них мы были бы медузами. Так вот, я не хотел бы видеть свою церковь растекшейся медузой, без своего характера и своего взгляда на мир. Я очень рад, что православие хранит свои догмы, не приспосабливаясь под ныне модные сквозняки.
- Разве не возникает конфликта между обрядоверием бабушек и религиозной философией интеллигенции?
- Напротив, именно человек с развитым гуманитарным вкусом в состоянии понять символику обрядов. Он привык, что в культуре, истории не бывает бессмысленных мелочей, умеет ценить детали. Поэтому в храме такие люди оказываются в естественной для себя атмосфере, в которой все полно этого смысла. И что интересно: именно церковная молодежь настаивает сегодня на том, чтобы форма жизни церкви была максимально архаична и консервативна.
- Тем не менее, согласитесь, внутри самой церкви сосуществуют обрядоверие и философия, обновленчество и традиционализм, славянофильство и западничество...
- Сосуществуют, и все же я убежден, что будущее - за молодыми консерваторами. Молодежь ищет защиты против духа модернизма и реформаторства. Она бунтует против психологии потребительства, против идеалов, которые недостойны человека, против тотальной макдональдизации. Есть несколько видов бунта. Самый созидательный, по-моему, это бунт против современной пошлости во имя вечности и во имя Традиции.
Это прекрасно выражено в стихотворении Марины Цветаевой «Отцам»:
В мире, ревущем
«- Слава грядущим!»
Что во мне шепчет:
«- Слава прошедшим!»?
— Некоторые люди считают православие реликтовой религией. Заходя в храм, человек не ощущает никакой связи между происходящим там и современной жизнью, в которой он пользуется Интернетом, слушает рок-музыку.
— Людей, с которыми я общаюсь, наоборот, радует эта реликтовость, как вы выразились, православия, наш консерватизм. Это право быть другим, быть разным. Мне дорога и другая цветаевская строка: «У меня есть право не быть собственным современником». Церковь дает возможность выбирать, чьим современником ты хочешь быть. Меня радует, что я вхожу в храм и молюсь теми же словами, которыми молились Сергий Радонежский, Серафим Саровский.
— Не считаете ли Вы, что форма православного богослужения, использование архаичного старославянского, отталкивает от церкви молодёжь?
- А «старёжь» это не отталкивает? Молодому-то легче понять старославянский язык, чем пожилому. Мышление у молодых более гибкое. Но старики в храм ходят и не жалуются на «непонятность».
Отчего это язык, который был понятен неграмотным крестьянам XVIII века, вдруг стал непонятен кандидатам наук ХХI века? В церковнославянском языке всего лишь десяток корней, которых нет в современном русском языке. За последние 10 лет мы с вами выучились словам типа «ваучер» и «фьючерс», «сайт» и «провайдер», «хоббит» и «квиддич». Неужели трудно понять, что означает слово «живот», «присно», «выну» и т.д. Для образованного человека, я думаю, проблемы это никакой не составляет. А необразованной молодежи в храмах сейчас просто нет.
Бабушкам в храме не скучно и не непонятно. И если происходящее в храме непонятно человеку с высшим образованием (особенно с гуманитарным) - значит, человек просто не желает приложить усилий к пониманию. А без воли к пониманию никакое постижение невозможно. Значит, дело не в трудности и неразрешимости задачи, а в нежелании приступить к ее разрешению. Как справедливо заметил архим. Софроний (Сахаров): “Неуместны доводы якобы непонятности для многих современных людей старого церковного языка; людей поголовно грамотных и даже образованных. Для таковых овладеть совсем небольшим количеством неупотребительных в обыденной жизни слов - дело нескольких часов. Все без исключения затрачивают огромные усилия для усвоения сложных терминологий различных областей научного или технического знания; политических, юридических и социальных наук; языка философского или поэтического. Почему бы понуждать Церковь к утере языка, необходимого для выражения свойственных высших форм богословия или духовных опытов”[66].
А потом, напрасно Вы думаете, что если в храме служить на русском языке, то там будет больше молодежи. Появятся другие отговорки: посты длинные, службы долгие, скамейки жесткие, пол холодный и вообще с пивом мы вчера перебрали... Вот была бы на этом мраморном полу дискотека – вот тогда мы пришли бы...[67]
Есть люди, которые ищут самооправдания своей нецерковности. Они верят, но живут мимо Церкви. Сейчас практически нет людей, которые были бы сознательными атеистами. Их кредо - «что-то есть», и «мы православные, потому что мы русские». И как же им объяснить самим себе и друзьям свою нелогичность, сочетание своей полуверы с собственной полной нецерковностью?
И тогда он находит как будто «рациональный» довод: «А у вас попы пьяные, и мне вообще непонятно, о чём вы там молитесь».
Нет, не язык разделяет эти два мира: Церковь и молодежь. Я не поддаюсь обаянию формулы, гласящей, что если бы, мол, мы перешли на русский язык, то люди пошли бы в храм. Да не пошли бы! Человек решает идти или не идти в храм совсем не ради того, чтобы нечто «понять», «расслышать». А хочется ли ему понимать? Да и вообще за пониманием ли он в храм зашел? Ведь молитва – это не сводка теленовостей. Тут понятность не самое главное. Будь оно иначе – православные интернет-странички стали бы конкурентами храмов…
И с нашей стороны главная трудность - не в языке богослужения, а в языке общения людей. Если бы Оптинские старцы молились на китайском языке, люди все равно бы к ним шли, потому что старцы говорили на языке любви. Этого языка люди ждут, этот язык они чувствуют. И поэтому, когда начинаются дискуссии о том, на каком языке вести службу, то, по-моему, это попытка уйти от главного. Почему в наших храмах мало любви? Вот главный вопрос. Остальное потом.
Вот заходит в храм человек, не прихожанин, а захожанин. Заходит в такую минуту, когда службы нет. Служба только что кончилась, и батюшка ещё не успел из храма убежать. Человек заходит и видит: справа свечной ящик, там бабушка свечки продаёт; а слева батюшка стоит, ничем не занят. Вопрос: к кому обратится зашедший?.. Вот и вы дружно отвечаете, что к бабушке… Но тогда второй вопрос: ну почему нас, попов, так боятся? Если священники будут радоваться людям (не сбору, а людям!), то и люди будут радоваться священникам.
Но слишком часто священнику или епископу нечего сказать людям. И это видно, когда он пробует выдавить из себя проповедь или интервью. Видно, что нет у него никакого интереса к людям. В последнее время даже появился такой тип священника, у которого нет даже экономического интереса к людям. Потому что у него есть парочка богатых спонсоров, и этого ему хватает и на ремонт храма и на строительство дачи. Так что ему даже с точки зрения экономики не интересно, чтобы у него больше прихожан было. У него и так всё хорошо.
Один российский архиерей лет 5 назад приказал во всех храмах своей епархии пробить выход из алтаря прямо на улицу, чтобы он мог сразу после службы сесть в «Волгу» и, избегая общения с паствой, уехать. Вот пока у нас будут такие тайные лазы, отчужденность людей от Церкви будет оставаться.
Беда наших приходов, на мой взгляд, в другом. Не в наличии церковнославянского языка, а в отсутствии языка любви. Я уверен: если бы Серафим Саровский совершал литургию даже на китайском, люди бы все равно к нему шли. Они видели бы дух этого пастыря, его глаза, лицо, неравнодушие к тем, кто стоит перед ним. Важно, кто священник — пастырь или наемник.
Священник из предстоятеля должен превратиться в председателя. В самом буквальном смысле этого слова. На Богослужении священник именно пред-стоит. Он вместе с верующими смотрит в одной точку – на Восток, навстречу Второму Приходу Христа. Поэтому, кстати, поворот престола и молящегося священника лицом к верующим (что сделали протестанты и католики) разрывает динамику Богослужения, замыкает людей в их чисто человеческом и иерархическом общении. В таком случае люди смотрят друг на друга, настоятель противопоставлен молящимся…
Так вот, кроме – пред-стояния священник должен еще и пред-седать: после службы, в собрании, чаепитии, беседе. Нужна обычная человеческая доступность священника. И вот в этом смысле у тех же протестантов лучше. Чем у нас. Нет, нет, не спешите обвинять меня в экуменизме. Я всего лишь повторяю то, о чем мечтал еще св. Феофан Затворник: «Отчет я читал. Там нет ничего неправославного. Хвалит штундистов не как правоверующих, а что как кто станет штундистом, так начинает добре жить. Цель у него – завесть православную штунду[68]. Ведь штунда, собственно, есть собрание для бесед благочестивых не в богослужебные часы. Тут поют духовные стихи, читают Евангелие, книги, беседы ведут. Я рекомендовал ему этот отчет представить Владыке с той целью, чтобы возбудить его заводить везде православную штунду, внецерковные собрания и беседы»[69].
Нет, я не встал в позу обличителя, тыкающего пальчиком в чужие грехи и немощи. Сказанное мною – лишь часть нашего общего серьезнейшего недуга. Имя этому недугу - неправославие. Неправославие не в смысле ереси и отступления от догм. Неправославие в смысле неверной молитвы. Это и мой личный недуг. Богослужение очень часто отбирает у меня силы, а не даёт. Почему, причастившись Тела и Крови Христа, я чувствую себя уставшим? Мне прилечь хочется, вместо того чтобы, «с миром изыдя о имени Господнем», горы с места сдвигать, ибо «все могу о укрепляющем меня Господе Иисусе» (Филип. 4,13)… Эта послелитургическая немощь есть признак духовной болезни. Знаю, что бывает иначе, что порой именно после службы летишь как на крыльях. Но почему же так редко? Почему так в прошлом?..
Наконец, говоря о «понятности», стоит помнить, что понятность — это вещь отнюдь не лингвистическая. Есть непонятность, порождаемая различием личного опыта. Есть непонятность, порождаемая расстоянием между культурами. Богослужение родом из византийской культуры, и это уже предполагает, что его язык до некоторой степени иностранен. Даже если его перевели на русский.
Вы встречали издания «Канон Андрея Критского» с переводом на русский язык? И что, понятно? Да ничего не понятно! Чтобы его понять, надо на «отлично» знать Ветхий Завет.
Ну, переведёте вы с церковнославянского на русский язык «ниневитяны душе слышала еси кающыся Богу». Но что это скажет душе, которая как раз никогда и не слышала про «ниневитян» и про их покаяние? Бесполезно говорить «будь как Жанна д'Арк» тому, кто никогда не слышал о ее жизни и подвигах. Бесполезно говорить «кайся как ниневитяне» тому, кто и знать не знает, что такое Ниневия, где она находилась и что там произошло…
Или – из чина исповеди: «Боже иже пророком Твоим Нафаном покаявшемуся Давиду от своих согрешений оставление даровавый». Перевели на русский: «Боже, который через своего пророка Нафана даровал оставление грехов покаявшемуся Давиду». Ну и что? Для того чтобы понять эту фразу, надо знать не церковнославянский язык, а то, кто такие Давид и Нафан, что произошло между ними (см. 2 Цар., 12), и в чём был грех Давида...
Другой же и очень серьёзный вопрос, — вопрос о мере нашего созвучия уже не Библии, а византийской литературе. Меняются вкусы. То, что казалось прекрасным византийским литераторам, кажется пошлым современному человеку. Позолоченный предмет в бытовом обиходе – что это: изысканность или дурновкусие? Раскрываю один из акафистов Божией Матери и встречаю там выражение: «о Ручка позлащенная». Может, византийцев это и приводило в благоговейный трепет. Если же это на русский перевести, то будет: «о, позолоченная Ручка!» Чем лучше-то стало? Только ещё больше обнажится дистанция, отделяющая нас от византийской культуры и ее штампов. Это уже не вполне наш язык, не во всем наша культура. И опять – нужны пояснения: Божия Матерь потому Ручка, что Ее Сын говорил «Я есть Дверь» (Ин. 10,7).
А если пояснять все – так и молиться не будет времени… Чyкотский писатель Рытхеy pассказывает, что впеpвые с поэзией Пyшкина он познакомился в пеpеводе, который его школьный yчитель сделал для своих yчеников. Стpемясь объяснить все непонятное, он полyчил такой пеpевод: "У беpега, очеpтания котоpого похожи на изгиб лyка, стоит зеленое деpево, из котоpого делают копылья для наpт. Hа этом деpеве висит цепь из денежного металла, из того самого, из чего два зyба y нашего диpектоpа школы. И днем, и ночью вокpyг этого деpева ходит животное, похожее на собакy, но помельче и очень ловкое. Это животное yченое, говоpящее..."
Так что вопрос не в языке, а в посещаемости церковно-приходских школ, в том, насколько мы знаем эти библейские события и соотносим их со своей жизнью. Я убежден, что не форму богослужения надо менять, а церковную жизнь за пределами богослужения надо разнообразить. Не надо ничего менять во внутренней церковной жизни: в том, что касается богослужения, в том, что называется словом "православие" (умение правильно славить Господа). История России показывает, что народ очень болезненно воспринимает, когда власть или отдельный человек прикасаются к этому жизненному нерву Православия - обряду, молитве, таинству, составу вероучения.
Но могут быть реформы в церковном дворе. Не в церковных стенах, а в церковном дворе - на территории, окружающей церковь, пограничной с миром внешней культуры. Ступеньки, подводящие к церковной двери, могут ремонтироваться, реформироваться. Но собственно церковное пространство, обжитое, намоленное, дорогое для людей, которое уже в церкви, я думаю, не стоит перестраивать.
Представьте себе: мы, современные люди – студенты аспиранты и прочие живем в современной информационной цивилизации, и вот однажды кто-то из нас, какой-то внучек приезжает в деревню к бабушке на каникулы. А бабушка встречает его на околице и говорит: "Ты знаешь, я так тебя ждала, что к твоему приезду у себя в избе евроремонт сделала". Не думаю, что внучка сильно обрадует такого рода сообщение. Так что при всей безудержной переменчивости нашей светской жизни, просто хотя бы для того, чтобы не сойти с ума, нужны островки стабильности, островки архаичности, традиционности. Поэтому я ни в коем случае не сторонник реформ в Литургии.
Но если в храме или вне его, до службы или после будет возможность для общения людей, для встреч, дискуссий, тогда и вопрос языка богослужения будет просто неинтересен. Не устраивая в храме евроремонта, нужно просто расширить дорогу, ведущую в него.
И нельзя не учитывать здесь еще одно обстоятельство, хотя оно не решающее: у разных текстов разное назначение. Одни существуют для того, чтобы донести до людей некую информацию, другие — чтобы совершить некий сдвиг в душе человека. Мы читаем утренние молитвы не с той же целью, с какой читаем утренние газеты. Поэтому критерий понятности здесь все же не главный. Очень многие религиозные традиции мира сохраняют это странное двуязычие: мусульмане всего мира молятся на арабском языке, независимо от того, какой у них родной; буддисты всего мира молятся на пали или на тибетском языке (а не на калмыцком или бурятском); индуисты молятся на санскрите, хотя он очень не похож на современные языки Индии.
А знаете, как русский человек переживает церковнославянский язык, если только он разрешит себе с любовью вслушаться в его мелодику? Об этом рассказал Валентин Распутин. Персонаж его повести «Дочь Ивана, мать Ивана» так открывает мир нового для него языка (языка, а не «базара»): «Он взял с собой из дому на всякий случай книгу пословиц русского народа и церковно-славянский словарь. И на всякий же случай на третий или четвертый день раскрыл словарь. Полистал, вслух повторяя осторожно и трогательно, словно пробуя на вкус и боясь вспугнуть: л е п о т а, в е л ь м и, в е р е я, ч р е с л а, н а в е т, з л а т о з а р н ы й, с в е т о с и я н н ы й… и откинулся в изнеможении: что это? Если бы отыскался человек, воспитывавшийся в глухом заточении и никогда не слышавший слов: м а м а, л ю б л ю, д о р о г о й, с п а с и б о, никогда от рождения своего не ведавший ласки и не засыпавший под колыбельную, он бы их тотчас понял и узнал при встрече, потому что он и не жил без них, все ждал и ждал, когда прикоснется к нему волшебная палочка их звучания и оживит его. Иван точно клавиши перебирал, и дивная музыка узнавания звучала в нем мягкими и торжественными аккордами. Все эти слова, все понятия эти в Иване были, их надо было только разбудить… все-все знакомое, откликающееся, давно стучащееся в стенки… Это что же выходит? Сколько же в нем, выходит, немого и глухого, забитого в неведомые углы, нуждается в пробуждении! Он как бы недорожденный, недораспустившийся, живущий в полутьме и согбении».
Это не означает, что я считаю церковнославянский язык в его нынешнем виде неприкосновенным. Церковнославянский язык всегда был языком храма, т.е. он никогда не был языком улицы. Это изначально искусственный язык, на нём никто никогда друг с другом не разговаривал. Это эсперанто[70]. И в этом его огромное преимущество, связанное с тем, что церковнославянский язык легко поддаётся реформам. Поскольку это искусственный язык, то при наличии воли его легко реформировать, осовременивать. То, что, собственно, и происходило на протяжении столетий. Каждый переписчик делал это отчасти вольно, отчасти невольно. А вот с появлением типографий этот процесс удалось взять под контроль. И, конечно, современный церковнославянский язык — это не вполне язык Кирилла и Мефодия: между ними немало различий, появившихся в результате постепенной русификации церковно-славянского языка. Ранее эти изменения копились стихийно, но затем этот процесс был взят под контроль. Этот путь не закрыт и сегодня. По меньшей мере два раза за последние сто лет это происходило: в начале ХХ столетия была заново отредактированное издание круга Богослужебных книг (издание вышло под руководством тогдашнего архиепископа, а позднее Патриарха Сергия), а в 70-80 годы был новый пересмотр, изданный под руководством митрополита Питирима.
О такого рода пересмотрах мечтал св. Феофан Затворник: «Ушинский пишет[71], что в числе побуждений к отпадению к штунду[72] совратившиеся выставляют между прочим то, что у нас в церкви ничего не поймешь, что читают и поют. И это не по дурному исполнению, а потому, что само читаемое - темно. Он пишет, что поставлен был в тупик, когда ему прочитали какой-то тропарь или стихиру и просили сказать мысль. Ничего не мог сказать: очень темно. Из Питера писали мне две барыни то же об этом: у Пашкова[73] все понятно, а у нас - ничего. Ничего - много; а что много непонятного - справедливо. Предержащей власти следует об этом позаботиться и уяснить богослужебные книги, оставляя, однако, язык славянский. Книги богослужебные по своему назначению должны быть изменяемы. Наши иерархи не скучают от неясности, потому что не слышат, сидя в алтаре. Заставить бы их прочитать службы хоть бы на Богоявленье!!!... Богослужебные книги надо вновь перевесть, чтоб все было понятно. Архиереи и иереи не все слышат, что читается и поется, сидя в алтаре. Потому не знают, какой мрак в книгах, и это по причине отжившего век перевода... Большая часть из сих песнопений непонятны совсем»[74]. «И церковные молитвословия могут быть изменяемы; но но не всяким самочинно, а церковною властию. Неизменны только словеса, таинства совершающие. Прочие все тропари, стихиры, каноны – текучи суть в церкви. И власть церковная может их – одна отменить, а другая вводить. В печатных церковных службах перевод уже устарел, много темного и излишнего. Начала чувствоваться потребность обновления»[75].
Св. Николай Японский, которого необходимость перевода богослужебных текстов на японский язык заставила поближе познакомиться с нашими церковно-славянскими переводами, не раз оказывался в тупике – «Что за трудности в канонах Евхаита! А без греческого текста и совсем не понять бы их! Как жаль, что не исправляют славянский текст Богослужения!… Славянский текст в иных местах – просто набор слов, которых не свяжешь, как ни думай. Хотел бросить, пока добуду греческий подлинник; впрочем, с присочинением и опущениями – пошло»[76].
Так что и новые переводы, и «присочинения» и «опущения» при новых редакциях церковно-славянских текстов знакомы церковной истории. И если при новом издании выражение «неумытный Судия» (из 3-й коленопреклоненной молитвы на вечерне Пятидесятницы) заменить на «неподкупный Судия» или «немздоимный Судия», то вряд ли эстетика и духовный смысл Богослужения потерпит какой-либо ущерб.
Есть и откровенные странности и неудачи в переводе на церковно-славянский язык. Например «задостойник» Рождества Христова: «Любити убо намъ, яко безбедное страхомъ удобее молчанiе, любовiю же дево песни ткати спротяженно сложенныя, неудобно есть: но и мати силу, елико есть произволенiе, даждь» (Στέργειν μέν ημάς, ως ακίνδυνον φόβω, Ράον σιωπήν, τώ πόθω δέ Παρθένε, Ύμνους υφαίνειν, συντόνως τεθηγμένους, Εργώδές εστιν, αλλά καί Μήτηρ σθένος, Όση πέφυκεν η προαίρεσις δίδου).
Ни клирошане, ни семинаристы не могут, глядя на этот текст в Минее, его расшифровать (чего уж ожидать от простых прихожан!). Я бы для начала переложил так: «Удобнее было бы нам любить страхом порожденное молчание как безопасное; понуждаемы же мы ткать любовью песни «спротяженно сложенные», Дево. Но если есть твое произволение, Мати, дай нам к этому силу».
Перевод Нахимова: «С одной стороны, нам было бы довольно легко переносить молчание,так как оно не грозит бедою; с другой же, о Дева, вследствие влечения сочинять вдохновенно сложенные гимны, это слишком трудно. Но Ты, о Матерь Божия, и даруй мне крепость, уравновешивающую мое природное призвание».
Перевод П. П. Мироносицкого: «Во имя страха хранить молчание, Как безопасное, нам было б легче. Любви же ради ткать гимны стройные И изощренные нам трудно, Дева! Но Ты и силу, о Матерь Божия, Дай таковую, каков наш выбор».
Переводы прот. Петра Алексеева:
«Любезнее и безопаснее для нас, чтоб молчать; желательно же есть, Тебя, Дево! восхвалять песньми протяжными, но по достоинству трудно. Ты убо, Мати Божия! подаждь мне столько силы, сколько моего к Тебе усердия».
«Любезно, правда, есть молчанье,
Что всем легко и без вреда;
А наше точно в том желанье,
Чтоб, Дево, петь Тебе всегда
Хвалы в стихах сколь можно стройных;
Любовь моя велика, Мать!
Но нет словес Тебя достойных:
Изволь Сама мне помощь дать».
И есть еще вполне справедливое замечание одного интернет-анонимного семинариста по поводу «протяженно-сложенных песен»: «σύντονος — (по Lampe) 1. strained tight, taut (т.е. туго натянутый); 2. intense, eager, vehement of power, esp. desires and actions (усердный, напряженный, страстный); zeal, eagerness in the way of Christian perfection (рвение, усердие, старание). Если я не ошибаюсь, то τεθηγμένους происходит от θήγω — (по Дворецкому) 1. делать острым, острить, точить; 2. возбуждать, разгорячать, разжигать; 3. возбуждаться, вспыхивать. Ой, а откуда же взялись «спротяженно сложенныя» песни? Может быть, они, наоборот, не протяжные, а распаленные ревностью, отточенные старанием, заостренные усердием? Трудно-то (εργώδές εστιν) ведь богослужебные песнопения петь не из-за их длины, а по причине того, что они должны быть ярким и напряженным обращением к Богу»[77].
И все же в слухе о том, что “в церкви все непонятно”, есть изрядная неправда. Неправда прежде всего - в словечке “всё”. Как бы ни были непонятны действия священнослужителя или обороты церковнославянского языка, самая главная церковная молитва - “Господи, помилуй!” - прекрасно понятна, даже несмотря на то, что слово “Господи” стоит в звательном падеже, который отсутствует в русском языке.
Еще одна неправда формулы “в церкви все непонятно” в том, что эта “непонятность” имеет очень даже понятное и благое миссионерское последствие. Люди устали жить в искусственном мире, где всё создано их головами и руками (а по настоящему “понятно” только то, что технологично, причем эта технология знакома “понимающему”). Человек ищет опоры в том, что не является артефактом, что не имеет слишком уж броской и наглой этикетки “made in современность”. Очевидная инаковость строя церковной жизни, мысли, инаковость даже языка и календаря, имен и этикета привлекает многих людей, которые не желают превращаться в “читателей газет - глотателей пустот” (выражение М. Цветаевой). Как раз это и есть признак истинной Церкви - непонятность, несводимость к нашим объяснительным штампам и привычкам. Это признак нерукотворного, признак Чуда. Чудо не может вместить себя в символы до конца понятные и вполне адекватно переведенные на секулярный язык. И поэтому язык Церкви (речь идет не только о языке богослужения, но и о языке церковной мысли и веры) никогда не может быть до конца “родным”, своим для людей, воспитанных во внецерковном, а сегодня, пожалуй, и в антицерковном мире. Может, в Церковь, где все понятно, легче прийти. Но не стоит забывать, что из Церкви, где все понятно, также значительно легче уйти.
Неправда уверения, будто “в Церкви все непонятно” – и в предположении, что церковь только для того и существует, чтобы с максимальным комфортом встретить автора этого “крика души”, подвести его к церковному порогу и максимально “тактично”, “понятно” и “культурно” расширить его кругозор. Но ведь церковь существует не только ради осуществления миссионерских проектов. Люди сегодня так часто забывают, что формы православного Богослужения были созданы не для обращения вчерашних атеистов, а для помощи уже верующим людям в их духовном труде. Привести человека к порогу христианства не так уж трудно. Но надо жить дальше. И церкви есть что сказать не только своим неофитам. Если же вся речь церкви понятна начинающему - значит в дальнейшем нет пути для возрастания. Если человеку, еще далекому от христианства, в храме “все понятно” - значит в этом храме пусто. Если бы пятиклассник взял учебник пятого курса и ему там вдруг все стало бы понятно - это означало бы, что дистанция в десять лет учебы между пятым классом и пятым курсом оказалась излишней, пустой. Пятикурснику не сообщается ничего такого, что не мог бы быстренько понять и усвоить ребенок. Церковная же речь предполагает приобретение человеком такого опыта, которого у него не было прежде. В этом смысле она эзотерична. Профан же требует, чтобы ему “сделали понятно” еще до того, как он прошел путь инициации. У церкви нет никаких секретов. Просто у нее есть такой опыт, который рождается и поддерживается в душах церковных людей. Им питается обряд и ради его сохранения обряд и сложился.
В общем, никогда в храме не может быть понятно “всё” или даже главное без того, чтобы человек сам прилагал усилия к росту. Непонятность должна быть вызовом, побуждением к росту и к изменению самого недоумевающего, а не поводом к тому, чтобы церковная жизнь стала всецело понятна секулярному мышлению. Не понимать Евангелие - стыдно. Если душа бежит от “непонятной” православной службы - значит, душа нездорова. “Непонятно” - это приговор, выносимый Евангелием современной цивилизации, а не констатация “болезни” и “отсталости” церкви.
Требование “обновления” церкви в большинстве случаев не более чем средство психической самозащиты. Человек пытается объяснить сам себе (и отчасти окружающим), почему все-таки он не позволяет себе расслышать евангельский зов. Некоей глубиной своего сердца чувствуя истинность евангельских ценностей, он старается заглушить голос совести.
В церковной жизни и молитве “всё непонятно” людям, живущих вдалеке от церкви, но при этом почему-то желающих реформировать не свою, а чужую среду обитания.
- Непонятность Литургии усиливается еще и оттого, что значительную часть молитв священник читает про себя. Стоит ли читать евхаристические молитвы вслух?
- Я недавно был на одном приходе, там батюшка эту проблему решил очень просто. Всё идёт как обычно: хор поёт своё, священник читает свои священнические молитвы, но читает не в перегонки с хором, а так, как священнику надо, чтобы проговорить, понять и пережить каждое слово. Т.е. спокойно читает, а не как на чемпионате по скорочтению. И соответственно, когда хор замолкает, батюшка только половину молитвы прочитал и ничтоже сумняшеся продолжает читать её дальше, но вслух, громко и внятно.
Нечто подобное есть на патриарших службах. Патриарх в алтаре громко и вслух читает все молитвы, и на его службах священникам не приходится пользоваться служебником. В храме, где я сейчас служу, настоятель тоже читает достаточно громко. Поэтому, когда я попадаю на «молчаливую литургию», у меня возникает ощущение собственной дьяконской ненужности в алтаре в эти минуты.
Эти молитвы тайные не потому что они секретные, а потому что они таинствосовершительные.
- Не слишком ли много обрядов в Церкви? Не заслоняют ли они главное – чувство Бога в душе?
- Человек, который говорит о том, что в религии главное не внешние обряды, а внутреннее, духовно-сердечное делание, не всегда прав. Он прав, если тот идеал, который он обосновывает этими словами, оказывается более требователен по отношению к нему, чем обычный устав благочестивой жизни мирянина. Но эти же слова способны прикрывать великую неправду, если их приспособляют для того, чтобы не исполнять даже те религиозные требования, которые обращает к человеку не столь уж высокая в своих идеалах, но все же религиозно действенная и реальная “средняя вера”. Подвижник и мистик, жаждущий большего, чем уставная молитва, чающий всецелой перемены своей жизни и своего сердца, он имеет право говорить о том, что спасение нельзя купить жертвами и обрядами. Но обыватель, который ленится потревожить тину своей страстной жизни исповедью и ежеутренней молитвой, который считает унизительным для себя молиться “со старухами” и причащаться с ними из одной ложечки, он не имеет нравственного права ставить духовное выше “обряда», того обряда, до которого он еще просто не дорос. Проповедник такой лжемистики отнюдь не “сын божий”, познавший свою свободу в Духе, а лукавый раб, который хочет спастись с наименьшими усилиями и радостно хватается за духовное понимание деятельно-религиозного идеала, чтобы лицемерно оправдать свою умеренно-языческую жизнь.
Неужели не бросается в глаза несуразность ситуации, при которой к радикальному обновлению “обрядности” или вовсе к ее отмене призывают люди, сами не практикующие никакой веры, люди, составившие свои представления о религии и “духовности” на основании пяти-шести газетных статей, в то время как на сохранении ясных и определенных устоев церковной жизни настаивают те люди, которые научились обращаться к Богу на “Ты”, преодолев холод безлично-философского “Он”? С почти детским эгоизмом маловеры требуют, чтобы им “сделали духовно”-без всякого их собственного молитвенного труда.
Боюсь, что призывы маловерующих людей приспособить Богослужение к их вкусам слишком сродни известной попытке старика Хоттабыча исправить правила игры в футбол через раздачу каждому игроку по собственному мячу.
Неприязнь нынешнего, информационно-технологического века к обряду понятна: обряд малоинформационен. Чтобы оставаться старым, прежним, “читатель газет” жаждет, чтобы ему забивали душу “новостями”, которые не имеют к нему ровно никакого отношения. Это новости, на которые не надо реагировать и на которые нельзя реагировать (ну как, в самом деле, жителю Рязани реагировать на новость о перевороте в Латинской Америке?). Но старый текст Нового Завета открыто и требовательно взывает к моей личной реакции. Реагировать не хочется, менять свою жизнь не хочется. И поэтому то, что единственно способно принести новость в мою жизнь, объявляется “устаревшим”. И то, что не нравится людям в Евангелии, то же не нравится им в молитве, молитвослове и в обряде. Молитва также не есть “чтиво”. Молитву вообще нельзя “прочитать”, ее надо проговорить, проработать в себе. Когда я открываю вечером молитвослов — я не надеюсь в нем вычитать что-то незнакомое. Иногда что-то нужно не потреблять (как потребляют новые впечатления и знания), а давать, производить. Молитва как работа души и есть такое производящее усилие, поворачивающее мое сердце ко Творцу.
На деле человек, осуждающий показные проявления благочестия у других, человек, рассуждающий о том, что для “истинной веры” не нужны внешние формы, скорее всего ищет лишь оправдания своего собственного безверия. Не могу я поверить, что люди, сетующие в телеинтервью на излишнюю “формальность” православия, дома, в тиши своей кельи часами творят молитву своими собственными словами.
Хотя бы поэтому не стоит слишком торопиться с реакцией на это нытье нецерковных людей. Душевный да не судит о духовном (см. 1 Кор. 2,15). И прежде чем принимать от внешних криктику по поводу излишней “заформализованности церковного культа”, стоит подумать: действительно ли критикующий примет Евангелие и Православие и станет добрым прихожанином, едва только формы обряда будут изменены в том направлении, которое кажется ему желательным? Миссионерское приспособление призвано облегчить вступление в церковь тем людям, которые желают в нее вступить, но теряются в недоумениях и затруднениях. А действительно ли наши критики принадлежат к этому разряду желающих? Ради приобретения одной овечки можно оставить 99 и пойти к ней в те дебри, в которых она затерялась. Но овечка ли взывает о спасительных для нее церковных реформах? Или же демгазеты разносят глас совсем иного существа, которое лишь прикрыто шкурой под названием “забота о нуждах овечек”?
— Образованный человек может с определенными допущениями соизмерить свою жизнь с канонами церкви, а воспитанный в советской школе испугается многочисленных запретов и не придет в храм. Церковь замечает эту проблему?
— У меня нет рецепта для ее решения. Дело в том, что у нашего поколения нет права на церковные реформы. Был такой анекдот. Армянскому радио задают вопрос: сколько дипломов надо иметь, чтобы считаться интеллигентным человеком? Ответ был такой: нужны три диплома о высшем образовании: дедушкин, папин и свой собственный. Нечто подобное есть и в церковной жизни. Чтобы стать по-настоящему церковным человеком, нужно иметь эту преемственность поколений. Каждый из нас несет в себе след этого перелома от атеизма к вере и шарахается из крайности в крайность. И наши дети за это будут еще отвечать. Я несколько раз слышал такие истории от молодых священников: «Вот перед нашим старшим ребеночком мы виноваты, мы ему детство сломали. Когда в церковь пошли, не могли еще всерьез сориентироваться. Кто-то нам сказал, что сказки — это страшный грех, язычество. И поэтому мы ребенка воспитывали только на житиях святых. А вот когда второй родился, мы уже поумнели, воцерковились и поняли, что мир сказок и чудес ребенку нужен». Так что наши дети, дети неофитов тоже будут расплачиваться. А вот наши внуки будут чувствовать себя в церкви как в отеческом доме. И у них будет право что-то менять. У нас его нет. Мы можем только думать на эти темы. Должны думать.
Детям мы должны передать Церковь, которую мы не искалечили нашими реформами, и опыт наших мыслей о том, как, кто и что мог бы переменить в Церкви. Например, нашим детям (семинаристам) полезно было бы с карандашем в руках, с возмущением и с сокрушением прочитать книгу священника Сергия Желудкова «Литургические заметки».
- Как вы относитесь к опыту отца Георгия Кочеткова по русификации службы?
- Мне кажется странным, что сторонниками перехода на русский язык в богослужении порой являются пастыри тех приходов, где преобладает гуманитарная интеллигенция. Действительно, богослужебная комиссия Поместного Собора 1917-1918 годов предложила: “В целях приближения нашего церковного богослужения к пониманию простого народа признаются и права общерусского языка для богослужения”[78]. Как видим, речь идет о “простом народе”. И если бы храм в районе ЗИЛа решил перейти на русский язык и на упрощенное богослужение - это было бы понятно. Но зачем же заниматься упрощенчеством ради общины, состоящей из “доцентов с кандидатами”? Получается очевидная излишность. Русифицированность, облегченность богослужений должна быть очень временной, чтобы именно и лишь на первых порах облегчать людям усвоение того, что они в теории узнают на уроках. Но странно совмещать высокоинтеллектуальные игры в приходских лекториях с упрощенным богослужением. Ведь нельзя читать одновременно годичный курс по символике православной иконописи и при этом храм украшать комиксами. И комиксам есть свое место, и детскую Библию можно дать не только ребеночку. Но нелогично предлагать упрощенную службу прихожанам, которые только что прослушали фундаментальный курс по символике и истории богослужения.
- Предложения все же начать перемены в церковном богослужении оставляют Вас равнодушным? Это ведь уже не только внутриприходские разговоры. Об этом уже нередко говорят и на страницах прессы…
- Дня не проходит, чтобы кто-нибудь из журналистов[79] не отчитал ”моду ходить в православные храмы”. На деле ”мода” на православие уже давно улеглась. Напротив, декларирование своих претензий к Церкви уже с 1991 г. стало “хорошим тоном” в столичной журналистской среде. Действительно, нехорошо, если человек, в душе оставаясь атеистом, из каких-то посторонних по отношению к вере соображений позирует в храме со свечкой в руках. И в самом деле — плохо, что для миллионов людей зайти в храм и поставить свечку есть некий чисто внешний ритуал, отнюдь не мешающий им уже к вечеру с головой окунуться в гороскоп и магию. Но сам-то этот тип всеядного и духовно примитивного обывателя сформирован разве не самими публицистами? Не газеты ли ежедневно нам твердят, что все “духовные пути” хороши? Не телевидение ли с утра до ночи уверяет русских людей, что православие и магия — близнецы-братья? Нынешняя журналистика лишь плодит свое собственное религиозное безвкусие — а затем, случайно увидев себя в зеркале, громко возмущается — никакой, дескать, серьезности у людей в решении духовных вопросов!
Было бы наивно считать, что, мол, православие подвергается регулярной критике в либеральных органах массовой информации потому, что оно слишком консервативно в своих обрядах. Есть такой тип мышления, который не смирится ни с какой формой существования христианства, пока последнее не откажется от всех своих нравственных и духовных принципов.
Мне представляется, что надо всерьез осмыслить опыт подсоветского бытия церкви. Поначалу казалось, что для того, чтобы более-менее мирно жить с новой властью, с властью хамов, надо их не задирать. Церковь, не обличая товарищей, въехавших в Кремль, должна просто говорить свое, вечное - о Евангелии, о молитве, о покаянии... Невмешательство церкви в политику было очень подчеркнутым. Патриарх Тихон отказался дать даже тайное благословение Белому Движению. Но для того, чтобы уберечь Церковь от репрессий, этого оказалось недостаточно. Тогда был сделан следующий шаг. Патриарх сказал: мы не отождествляем себя с монархическим прошлым России, и хоть я по воспитанию монархист, но я советской власти не враг. Но и этого оказалось мало. Советская власть не просто хотела, чтобы Патриарх сказал, что он ей не враг, она требовала большего: “скажите, что вы наши друзья”. И вот в 1925 г. появилось завещание Патриарха Тихона, в котором христиане призывались быть лояльными по отношению к советской власти. Казалось, это остановит волну репрессий. Не остановило. И в 1927 г. появляется декларация митрополита Сергия, где он говорит, что интересы советской власти оказываются тождественны интересам церкви, и церковь их целиком и полностью поддерживает. Казалось бы - всё. Нет, машина заработала с еще большими оборотами, и даже священников, подписавших Декларацию, ссылали и расстреливали без особых церемоний. И даже стопроцентно коммунистические заявления церковных иерархов 50-х годов не остановили хрущевских репрессий. Такова логика любой тотальной идеологии. Сколько-нибудь живая церковь ее не устраивает. Реверансов вежливости оказалось явно недостаточно при разговоре с палачом.
Очень похоже обстоит дело и в отношениях либеральной прессы и Церкви. Демпресса Москвы активно поддерживает московских священников-реформаторов. Но было бы большой ошибкой считать их единомышленниками. О. Георгий Кочетков все же желает добра церкви. Это добро он понимает по своему, не всегда его видение согласно с моим или с тем, что сложилось у многих иных священнослужителей и богословов. Но все же путем реформ он желает добиться увеличения церковного влияния на жизнь людей и страны. А светские идеологи и журналисты, поддерживающие его реформаторство, подталкивают церковь к реформам с совершенно противоположными целями. Не мир они хотят раскрыть для возрастающего влияния Евангелия и церкви, но церковь сделать подвластной мнениям мира, добиться от церкви полной мимикрии под светскую идеологию. В конечном счете - просто ликвидации церкви как сообщества людей, думающих иначе, чем идеологи “нового мирового порядка”.
Когда светским СМИ желательно оправдать неотложность церковной реформы, они говорят: "Ну, знаете, это чтобы Церкви самой было лучше. Это же для вашего блага, чтобы больше людей приходило в Церковь, чтобы Церковь была более живой. Именно ради этого Церковь должна открыться, измениться и придти к людям". Из своего личного опыта я знаю, насколько можно доверять таким заявлениям. Потому что я прекрасно помню, что в годы советской власти точно также говорили чекисты. Для того, чтобы добиться от церковных людей каких-либо уступок и компромиссов, они говорили: "Ну это же для блага Церкви. Церкви же будет лучше, если в семинарию не будут принимать людей с высшим образованием: сами знаете, от умников одни ереси происходят".
Как и былых чекистов, то течение в общественной мысли и в прессе, которое сегодня поддерживает идею церковной реформации, трудно заподозрить в глубинной симпатии к церкви. Трудно представить, что именно эти СМИ и именно эти журналисты всерьез озабочены проблемой скорейшей евангелизации России. Скорее, ровно наоборот. Поэтому здесь узнаваем некий сюжет, который знаком по церковной истории Западе.
Нас призывают быть открытыми к опыту западных христиан. Согласен. Но как раз этот опыт и предостерегает против слишком поспешных приспособлений церковной жизни и веры к модам газет. Давно уже западная пресса настроена антицерковно. Она именно не выражает антицерковные настроения, но их сознательно формирует. Очень многие западные издания ищут поводы к тому, чтобы укусить Католическую церковь[80]. При начале такого рода конфликтов многие церковные писатели, церковные иерархи и политики решили: "действительно, в этих нападках есть своя правда, есть свой смысл... Ну хорошо, давайте попробуем это сделать. Тогда у нас начнется диалог со светским миром, светской культурой и в наших храмах будет больше людей". Но после того, как проходила первая волна реформ, очень быстро выяснялось, что это была не более чем прелюдия.
Лишь для начала был предложен очень незначительный круг желательных миру церковных перемен: "Вот вы только начните служить не на устаревшей латыни, а на французском, так сразу же у вас будет полный храм. И вы тем самым поясните, что Церковь способна к реформам, что она не погрязла в невежестве средневековья”. Церковь пошла на эти условия. Изменили язык, изменили чин богослужения. И что же - волна критики спала? Ни в малейшей степени. Далее пресса требует изменить церковный взгляд на церковную же историю: “Давайте, побольше, побольше покаяния, товарищи. Побольше самокритичности. С Галилеем разберитесь. Оправдайте всех еретиков. И вообще признайте, что вы все время грешили, грешили и грешили...”. В конце-концов для христианина естественно каяться, поэтому и эти требования были приняты. Все необходимые дела были пересмотрены, извинения принесены, антисемитизм осужден, иудеи названы “старшими братьями”. Как верх абсурда - в то время, как газеты объявлений заполнены рекламой ведьм и приворотов, церковь кается в том, что по невежеству она выдумала существование ведьм в XVI веке, слепо и суеверно верила в них и даже боролась с ними[81].
Но все же - покаялись, исправились и гневно осудили... Невозможно идти дальше, чем католики в покаянном выворачивании наизнанку, в заискивании перед либеральной идеологией. Но что бы они ни делали, все равно находился повод для того, чтобы поставить их в угол: Вот вы аборты запрещаете, а это - "нарушение прав человека". И опять пресса наводняется обличениями “христианского мракобесия”. Мир очень жестко требует от Церкви принять чисто светскую, гуманистическую, либеральную, но в сути своей атеистическую систему ценностей. И принять ее всю, по всем вопросам - без всяких исключений. Любая идеология требует тотального согласия. Если с Советской властью человек был согласен на 99%, а на 1 % нет, ему приходилось непросто. Так же и с идеологией human rights. Если ты на 99% соглашаешься с либеральной идеологией, но, выступаешь против того, чтобы гомосексуалисты могли усыновлять мальчиков, то всё - ты уже отпетый мракобес и отрыжка средневековья[82]... Даже папе Иоанну-Павлу 2 в дни его похорон европейская пресса пеняла за то, что он был недотстаточно чуток к правам и претензиям гомосексуалистов…
И даже самый либеральный протестантизм не защитит от обвинений. Американская пресса воспитывает в своих читателях такое воспрятие протестантизма: “Многое из того, что происходит в религии, внушает нам сомнение, -говорит г-н Найхус, воспитанный в пресвитерианстве, но в настоящее время лютеранин. -Мы видим множество проявлений нетерпимости, церковь слишком похожа на деловое предприятие”. “У меня и моего мужа есть очень серьезные проблемы с некоторыми традиционными христианскими догмами, -говорит Куртни Обата, 45-летняя художница из Миссури, принадлежащая по воспитанию к епископальной церкви, - но у нашего ребенка есть естественная потребность в молитве. Он то и дело застает нас врасплох”. “Ничего из того, в каком виде духовная жизнь была преподнесена мне, я не хотела бы повторить для Макса, - говорит г-жа Обата о своем 7-летнем сыне. - Мне это казалось очень неинтеллектуальным”. “Рой и Кэти Херт из Техаса были из семей баптистов и посещали церковь несколько раз в неделю. Но повзрослев, они отвергли многое из того, чему их учили, как проявление нетерпимости и решили воспитывать своих детей вне какой-либо официальной церкви.- “Я лично нахожу, что некоторые формы религии вредят интеллектуальному развитию и формированию мировоззрения”,-говорит г-н Херт”[83]. Итак, даже протестанты (причем самые либеральные из них - “епископалы”) не защищены от обвинений в устарелости и нетерпимости.
Наивно было бы надеяться, что в России Православная Церковь избежит ударов “четвертой власти”, если примет все литургические и богословские новшества о.Георгием Кочетковым. Самые громкие призывы к “обновлению Церкви” и к созданию “живой Церкви” исходят от тех, кто мечтал бы видеть христианство просто мертвым.
Если бы московская демпресса напала на проекты отца Георгия Кочеткова, а не поддержала его - церковная история России могла бы стать совсем иной... Тогда бы церковные люди задумались: смотрите, издания, озабоченные сохранением “светскости” росийского общества и заинтересованные в снижении церковного влияния на жизнь страны, выступают против реформаторов. Это значит, что по их ощущению эти реформы действительно усиливают позиции церкви. Значит, эти реформы и в самом деле на пользу нам. Вот ведь даже наши недобрежелатели признают это, опасаются этого, и потому выступили с такой дружной и резкой критикой нежелательной для них активизации церковной жизни. Что ж, раз так, то давай, дорогой отец Георгий, расскажи нам как и наши приходы сделать столь живыми, столь активными, чтобы и они стали беспокойны для нецерковных сил...
Но все произошло ровно наоборот. Реформаторов поддержали именно те издания, о руководителях и авторах которых трудно предположить, что они ночей не спят потому, что непрерывно терзаются раздумьями о том, как бы это больше людей просветить светом Евангелия и сделать православные храмы более посещаемыми... И тут не уйти от вопроса: в чем же тогда их-то интерес? И может ли христианин принимать помощь от таких сил?
Поддержка московских реформаторов - лишь первая волна атаки на Церковь. И если Патриарх завтра скажет “я полностью с ними согласен и все то, что они предлагают, я с завтрашнего дня в обязательном порядке ввожу во всей нашей Церкви", то не стоит ожидать, будто на следующий день критика Церкви в этих СМИ прекратится. Ни языковая, ни литургическая, ни административная реформа - как бы они ни приветствовались и ни провоцировались поначалу внецерковными влиятельными кругами- не остановят следующей волны критики.
Наш либеральные критики не успокоятся до тех пор, пока христианство официально не редуцирует себя к статусу одной из разновидностей психоаналитической терапии или ритуально-этнографического заповедника, перестав придавать какое бы то ни было значение не только “обрядам”, но и “догмам” своего вероучения. Так должна ли Церковь с энтузиазмом встречать все новые и новые призывы к “обновлению”, идущие от духа века сего? Призывы к ускорению, призывы к реформам - “быстрее, дальше, глыбже” - хороши, но не в том случае, если они исходят от наших могильщиков. Если человек мечтает тебя закопать и говорит тебе: "Ну, ускорьтесь, товарищи, перестройтесь, ну давайте, быстрее идите вперед!”, тогда, пожалуй, не стоит сразу прислушиваться к его советам.
Такие призывы таких идеологов христианин в лучшем случае сможет счесть “смешными”. Как смешна реплика Александра Гуревича, поданная им ради ограждения мнений модернистов от богословской критики: “Взаимное противостояние в Церкви между традиционалистами и сторонниками церковного обновления отвлекает верующих от духовной жизни, объективно мешает обеим сторонам заниматься внутренним духовным деланием”[84]. Не так давно главный грех религии атеистическая пропаганда видела в том, что призывая к “внутреннему деланию”, Церковь отвлекает людей от активной общественной жизни и классовой борьбы. Ловко перекинув этот полемический топор из одной руки в другую, сегодня его снова пускают в ход: “не мешайте нам реформировать вашу Церковь! Не смейте вступать в дискуссию с нашими людьми! Сидите себе и занимайтесь “духовным деланием”, пока мы не перестроим вашу веру по нашей моде!”.
- Значит, перемен в церковной жизни не ждать?
- Церковь должна меняться - но для того, чтобы более соответствовать Себе, а не для того, чтобы больше соответствовать миру. Приступая к труду обновления церковных преданий, вопрос надо ставить не – «можно ли понятнее?», а – «можно ли более глубоко, емко, верно?». Как могут быть даны нам эти более верные формы? Есть замены, которые лишь усложнят путь к пониманию. Например, труднопостижимое слово Бог не может быть заменено никаким интеллектуальным синонимом. Как напомнил о. Думитру Станилое, “надо различать между объективным соответствием средств и содержания - и неспособностью некоторого круга людей понять его”[85]. Может ли человек, не понявший Традицию через ее исторические формы, предложить ей свои? “Слова Традиции, слова Никеи и Халкидона стали странными для современного человека, который не ориентирован на темы Откровения. Но именно по этой причине современное человечество и не может создать новых, более адекватных выражений для тем Откровения” (прот. Думитру Станилое[86]).
И даже в том случае, если изменение форм церковной жизни происходит из искреннего желания сделать Православие доступнее для множества людей, даже если помысл реформы исходит из любовного отношения и к церкви и к людям, надо найти неразрушительную постановку вопроса. Разницу между умерщвляющим модернизмом и живым обновлением объяснил А. Карташев: “Модернизм с некиим ехидно-греховным вожделением “подменяет” старое новым – «модным», а мы просто радуемся, что текущее новое в подлинно-лучших его сторонах “подходит” по существу к нашему традиционному старому и может его вмещать и рядить в новые одежды”[87]. Есть похоть обновленчества, которая под “любовью к творчеству” на деле прячет нелюбовь к реальному миру. В своей борьбе за “духовное христианство”, за “христианство без форм” она всего лишь дает повод для выхода на свет далеко не христианскому чувству манихейского презрения ко всякому воплощенному бытию. Одна из форм этого утонченного гностического церковноборчества - «широкомыслящее” восхищение порядками какой-нибудь далекой и заграничной конфессии, которые противопоставляются далеко не всегда привлекательным “подробностям” и “мелочам” здешней архи- прото- и просто иерейской жизни.
Реформаторы - это люди, некогда что-то потерявшие, и потом всю жизнь ищущие не то, что они потеряли. Потеряли они любовь к молитве, дар молитвы в храме, дар радостного соучастия в молитве церкви - и потому ищут “реформ” и “открытости”. То, что они потеряли в самой церкви, они надеются восполнить найденным на стороне, вне Церкви. Источник их реформаторского зуда не в недостатках реальной церковной жизни, а в них самих. Живя в России, они ругают православие и идеализируют далекое католичество. Во Франции они могли бы вести себя ровно наоборот. И католическая церковь сталкивается в совершенно аналогичными проблемами. Поэтому к московским дискуссиям о необходимости реформ вполне приложимы слова Бальтазара, сказанные им о своей церкви: “Приверженцы иудейского традиционализма обступали ап. Павла... Ныне такие же попытки мы видим в группе принявших христианство евреев, которым христианская Церковь все-таки представляется слишком языческой”[88].
Именно поэтому романтика “пересозидания” может увлекать невероятно далеко. Мы помним, как Россия предоставила себя для проведения на ней социально-обновленческих экспериментов. Утопии оказались опасно реализуемы. И если православная Россия допустила такую вакханалию на своем историческом теле - то где гарантия, что она не поддастся на посулы рясофорных утопистов и не соблазнится на проведение столь же решительных операций в самой своей душе - в Церкви?
Однажды начатую революцию трудно остановить. И уже не столь просто дать ответ - пусты ли католические храмы в Европе потому, что Второй Ватиканский Собор состоялся слишком поздно, или они пусты потому, что решения этого собора были реализованы слишком последовательно? Владимир Зелинский, человек, несомненно более моего симпатизирующий западному христианству, однажды заметил, что православные богословы, заинтересованные в диалоге с католичеством, вряд ли хотели бы иметь дело с католичеством дособорным – «но можно вполне поручиться, что мало кому из них доставит удовольствие зрелище католицизма “размытого”, “разжиженного”, “удешевленного» католицизма, затопленного столь знакомой и столь тошнотворной прогрессистской фразеологией”[89].
Напоминая о соответствующих искушениях в русской церковной истории, я имею в виду даже не движение обновленцев двадцатых годов. Оно само возникло как часть гораздо более широкого мирочувствия. Даже от о. Павла Флоренского можно было услышать восторженно-апокалиптические пророчества о том, что в мире “ничто не должно оставаться на прежнем месте, что все должно терять свое оформление и свои закономерности, что все существующее должно быть доведено до окончательного распадения, распыления, расплавления, что покамест все старое не превратится в чистый хаос и не будет истерто в порошок, до тех пор нельзя говорить о появлении новых и устойчивых ценностей. Я сам слушал эти жуткие доклады...”, - вспоминает А. Ф. Лосев[90]. Если судить по сверхпопулярности всевозможных суперэкуменических утопий (бахаистов, рерихианцев, мунитов и просто «неконфессионально-анонимных христиан») - Россия еще не до конца переболела презрительно-утопическим отношением к реалиям исторической жизни.
И даже полемика с московским обновленчеством 90-х годов нередко превращалась в столкновение двух идеологий, двух утопий. От некоторых статей, оппонирующих обновленцам, оставалось ощущение, что принадлежат они не православным публицистам или богословам, а старообрядцам - настолько явственно в них сквозила нутряная убежденность в том, что Евангелие есть всего лишь приложение к Типикону.
У обоих крайностей общая интуиция: будущего нет. В будущем ничего не произойдет. История Церкви кончилась или кончается. Реформаторы говорят: если сейчас, сегодня не провести реформы - православие исчезнет. Их оппоненты заявляют: именно если начать реформы - православие исчезнет, и потому никаких реформ ни сейчас, ни в будущем. Реформаторы настаивают: все надо сделать сейчас. И слышат в ответ: вообще не надо творить ничего нового, ибо все уже сделано в далеком прошлом. В обоих случаях будущее лишается права на самостоятельное решение. И там и там - неумение ждать, неумение ожидать чего-то нового от будущего, а не от сегодняшнего дня. В обеих партиях нет доверия к будущему, к тому, что в Церкви еще будут силы, которые смогут додумать то, над чем начал думать наш век, что будут силы, которые умнее и подлиннее, чем мы, смогут пережить наши боли, что они смогут исцелить те стороны церковной жизни, от которых болели наши сердца.
Я полагаю, что в этой ситуации лучше последовать совету англичан, которые, когда появляется некоторый дискуссионный проект, предлагают: “на этом надо поспать”. Идеи должны бродить десятилетиями. Скорость импульса, передающего решение головы рукам, должна быть ограниченна. Не все то, что теоретически позволительно, сразу же следует реализовывать. Реформаторы больны очень русской болезнью: болезнью утопизма. Утопист полагает, что раз уж в его голове созрело представление об идеальном переустройстве бытия, то в случае его прихода к власти он в 24 часа осчастливит всю Вселенную. Не должно быть запрета на обсуждение в церковной мысли и прессе проектов реформ. Но не должно быть и “недержания реформ”: только до чего-то додумался - так сразу и реализовал.
Церковным реформаторам можно адресовать строки Константина Победоносцева:
Срывая с дерева засохшие листы,
Вы не разбудите заснувшую природу,
Не вызовите вы, сквозь снег и непогоду,
Весенней зелени, весенней теплоты!
Придет пора - тепло весеннее дохнет,
В застывших соках жизнь и сила разольется,
И сам собою лист засохший отпадет,
Лишь только свежий лист на ветке развернется...
Если церковь действительно жива - то с ее жизнью надо обращаться благоговейно и терпеливо. У нее могут быть свои ритмы жизни, не совпадающие с ритмами искателей приключений. Нечто неживое и искусственное есть не в консерватизме духовенства, а в обновленческом активизме. Уж слишком механическое отношение к Церкви и к ее жизни присуще модернистам, слишком “социологическое”[91]. И поэтому противостояние реформаторов и традиционалистов не стоит стилизовать под столкновение творческой личности с косным аппаратом. Просто “реформаторы” восприняли Церковь как материал для своих творческих экспериментов: своими героическими усилиями они призваны оживить Церковь, которую они считают не то мертвой, не то параличной. А “материал”-то оказался не мертвым. Церковь оказалась живой. И произошла нормальная реакция нормального живого организма на слишком искусственное вмешательство в ее жизнь.