Почему «Радость победы» в кавычках, победы-то не было, что ли?

Все было, и победа была, а кавычки потому, что это название старинного марша, которому предстоит прозвучать на этих страницах.

А стукач почему без кавычек?

Что есть, то есть. Вернее, что было, то было. А бывшее даже богам не дано, насколько известно, сделать не бывшим.

…Приезжим людям, томившимся в Госкино в Малом Гнездниковском часами в ожидании обсуждений, разрешений, заключений, просмотров привезенных для сдачи картин, поправок, согласований, утверждений и т. д., конечно, запомнились стройные, с приветливыми свеженькими, сосредоточенными лицами первых учеников младшие лейтенанты в фуражках с голубым околышем, постоянно курсировавшие между Комитетом по кинематографии и Комитетом, распространявшим свое благодетельное внимание на все на свете.

Мало ли ходит по Москве новеньких молоденьких младшеньких лейтенантов, но эти запомнились не своими одинаковыми лицами, а своими одинаковыми портфелями. Портфельчики не из дорогих, почти школьные, но сплюснутые, новенькие, как и сами лейтенанты, словно только что вынутые из кипы на складе канцелярских принадлежностей. В таком сплюснутом портфельчике больше одного, двух, ну, самое большее трех листков бумаги, надо думать, никогда не носили — ноша, посильная и городскому голубю, но голубям эту почту не доверяли, не доверяли ее и обыкновенным почтальонам.

В коридорах и переходах хитроумного и многоколенного здания, построенного для своих прихотей нефтедобытчиком Лианозовым и приспособленного для нужд управления советской кинематографией, я не встречал этих ровненьких, как свежеотточенные карандаши, воинов государственной безопасности, они растворялись сразу за проходной в каких-то кабинетах, о существовании которых знали лишь посвященные. Так что наблюдать этих благовидных молодых людей, будто сошедших с витрины Военторга на улице Калинина, можно было лишь как скворцов на подлете к скворечнику и на вылете.

Что они могли носить в своих портфельчиках?

Государственные тайны в Госкино? Смешно.

Военные тайны? Еще смешней.

Тайная слежка за нашим братом кинематографистом?

Народ мы публичный, ни от кого сами не прячемся, да и хлопочем более всего о праве высказаться сполна и открыто, что ж за нами подглядывать?

Всякий раз портфельчик в крепких руках стройного и молодого защитника отечества порождал один и тот же вопрос: кусочек чьей судьбы пронесли мимо тебя?

Не преувеличивая значения своей персоны, я не мог предположить себя в качестве героя переписки между двумя полными самоуважения Государственными комитетами.

Впрочем, взыгравшее однажды воображение заставило сердце споткнуться: а вот сейчас несут листочек с твоей фамилией, именем, отчеством, годом рождения и местом работы…

Даже попытался поймать взгляд стройного лейтенанта.

Он не заметил моих уставившихся на него глаз, даже впромельк, — может быть, их там учат не только подглядывать, но и учат не видеть?..

А теперь к делу.

К своим тридцати шести я уже изрядно боялся радости и еще больше того, что называется счастьем.

Как обходиться со своими чувствами?

Никто не давал нам предварительных уроков, и только непоправимая жизнь строго учила, как должно употреблять свои чувства, чтобы последствия не были разрушительными.

Счастье — это состояние упоительное, но не созидательное, более того, счастливый человек, оказывается, совершенно беззащитен, он неосторожен и беспечен.

Первый раз в жизни я был абсолютно и беспримерно счастлив в 1956 году и тут же получил впечатляющий урок.

26 августа в пятнадцать часов тридцать минут, это время я, естественно, запомнил, позвонил по телефону отец и сказал, что только что был в Театральном институте, куда я держал вступительные экзамены, и с удовольствием увидел нашу фамилию с моим именем и отчеством в списке принятых на обучение. Если учесть, что после специальных экзаменов к общеобразовательным я был допущен лишь в качестве «кандидата», как бы запасного, то можете представить, какова же была моя радость, когда я узнал, что на финише все-таки вырвал какие-то десятые, а может быть, и сотые балла, позволившие вскочить в коротенький список из пятнадцати победителей.

Невозможно забыть это неведомое до той поры состояние полного и безграничного счастья, охватившего меня.

И тут же выяснилось, что я совершенно непригоден, неприспособлен для счастья. Я решительно не знал, что должен делать счастливый человек, тем более дома, тем более в одиночку.

Кричать? О чем кричать? «Ай да я!»? Но я не видел в случившемся особой своей заслуги, нас было чуть не двадцать человек на место, а со многими поступающими я успел и перезнакомиться, и оценить их превосходство над собой и ясно понимал, что мне просто здорово повезло.

Итак, кричать мне было не о чем. Прыгать? Кажется, пару раз я подпрыгнул и помахал руками.

А дальше что?

Радость требует поступков.

И тут пришло ясное, как распахнувшаяся перед тобой безбрежная даль после ночного тумана и утренних сумерек, ощущение новой жизни.

Новая жизнь!

Начинать новую жизнь в одиночку в пустой квартире было невозможно, я выскочил на улицу.

Рядом было три магазина, на трех углах. Гастроном? Мимо! Галантерейно-парфюмерный? Мимо!! Магазин спортивных и фотографических принадлежностей… То, что надо!

Теперь ты будешь жить искусством, служить искусству, иметь дело с отражениями жизни! Лучше всего было бы купить фотоаппарат, чтобы свой, и только свой, взгляд на мир был запечатлен со всей очевидностью…

На фотоаппарат, даже самый дешевый, денег никак не хватало.

Служитель искусства должен быть силен, крепок, вынослив… вот и Чехов говорил, что в человеке должно быть все прекрасно. А прекрасно ли твое тело, безвылазно протухавшее в библиотеках уже полгода? Нет, оно далеко не прекрасно. Так сделай же его прекрасным!

И я купил эспандер!

На дорогой, с металлическими сверкающими пружинами, денег не хватило, еле-еле хватило на простой, с шестью резиновыми жгутами, упрятанными в пестренькую матерчатую оболочку, и деревянными рукоятками.

Бросился домой и тут же начал новую жизнь.

Я растягивал тугие жилы на груди, закидывал резинки за спину, вытягивал вверх, накидывал на шею, сгибался, разгибался… Вскоре моя фантазия в придумывании упражнений с эспандером стала иссякать. Тогда решил проверить, достанет ли у меня силы максимально вытянуть это шестижильное орудие. Как это сделать? Очень просто! Одну рукоятку прижимаете ступней левой ноги к полу, а вторую правой рукой вытягиваете максимально вверх.

Задумано — сделано! В новой жизни все будет и впредь только так.

Правая рука, вытягивавшая тугие новенькие резиновые жгуты вверх, уже почти разогнулась, почти выпрямилась, тут-то я и решил проверить, хорошо ли левая ступня держит у пола деревянную рукоятку. Я взглянул вниз…

О! сотня солнц разом вспыхнула у меня в правом глазу. Вспыхнула — и рассыпалась тысячей огней. Это было незабываемо!

Вспышка. Фейерверк! И только потом обжигающая боль.

Уверяю вас, далеко не каждому боксеру, а может быть, и ни одному на свете не дано было испытать такой удар. Да, их бьют, бьют в лицо и часто попадают в глаз. Все правильно. Но чем бьют? Не палкой же! Их бьют ничем не приумноженной силой человеческой мышцы. Их бьют мягкими, это надо подчеркнуть особо, кожаными перчатками, и то бывает на рожу смотреть страшно. Я же получил удар, по сути дела, деревянным снарядом, выпущенным из ручной катапульты с очень близкого расстояния.

Печаль не радость, здесь все происходит само собой.

Я взвыл, но как?! Едва ли я взвыл бы так же, если б не увидел себя в списках принятых в институт. Бросился в ванную, пустил холодную воду в тщетной надежде смыть со своего лица фиолетовую печать собственной глупости. Сколько я ни поливал себя водой, сколько ни прикладывал к лицу ледяных компрессов, глаз медленно погружался в щель, образованную верхней и нижней, словно накачанными воздухом, цветными подушками.

К боли примешивались и печаль и отчаяние. Так хотелось помчаться на Моховую и своими глазами увидеть свою фамилию в заветном списке. Такое бывает раз в жизни. А увидеть счастливчиков рядом, познакомиться?.. Но мой глаз как раз и не годился для того, чтобы что-то разглядывать ни в списках, ни в лицах счастливчиков. Знакомиться и всем по очереди объяснять: это украшение я получил не в пьяной драке, а во время спортивного упражнения. «Знаете, если эспандер взять вот так, ногой зацепить одну рукоятку, а другой вытянуть максимально вверх, а потом посмотреть вниз…»

Кто же дослушает, и уж тем более, кто же поверит.

До начала занятий оставались считанные дни. Даже мечтать о том, что за это время фингал угаснет, не приходилось, напротив, он только еще распустится, наберет махрового цвета.

О, горе мне, не умеющему быть счастливым!..

Последующие уроки жизни, скажем, были не столь впечатляющими, но тоже чему-то учили, постоянно напоминая о том, что радость — это палка о двух концах.

Как показала практика за пятнадцать лет работы на киностудии, в то время, когда ты радуешься удаче, какое-то количество граждан убежденно считает твое поведение бестактным, улыбку глупой и наглой, приглашение к выпивке лицемерным, закуску недостаточной и т. д. Знал уже к своим тридцати шести, что стоит тебе ответить на вопрос: «Как поживаешь?», «Как дела?» — в американском стиле: «Превосходно!» — как у собеседника тут же пропадает к тебе интерес и охота продолжать расспрашивать. Знал ведь… Но одно дело знать, другое научиться носить на себе рубище для утешения, а скорее подпитки самоуважения тех, кто готов тебе сострадать, сочувствовать, соболезновать, даже в беде помочь, но видеть тебя счастливым согласен лишь один раз и только на свадьбе. Даже когда у меня родился сын, обнаружились огорченные — дескать, с меня бы и дочки хватило.

В свои тридцать шесть я решил круто повернуть жизнь.

Хватит пятнадцать лет заниматься донорством в сценарном отделе киностудии, хватит готовить заявки-поправки, сочинять заключения-представления, умничать на редсоветах-худсоветах…

Редакторская братия с жреческими лицами, счастливо оставаться, я машу вам рукой, меня приняли на Высшие режиссерские курсы!

После представления всего сонмища документов и материалов, начиная с анализа мочи, без которого не давали справку о здоровье, кончая экспликациями-расплекациями, «а также другими материалами, позволяющими судить о творческих способностях поступающего», после придирчивого отбора у себя на «Ленфильме», после письменных и устных экзаменов в Москве наконец последнее собеседование с приемной комиссией в полном составе — какие имена! какие лица! цвет советской кинематографии!

— С вами у нас, Михаил Николаевич, разговор короткий! — сделав строгое лицо, произнес отец Высших курсов, заслуженный деятель искусств Леонид Захарович Трауберг. — Вы приняты. Поздравляем. Зовите следующего.

Следующим был дорогой моему сердцу, а теперь и памяти Виктор Аристов.

Он был Человек «в полном смысле этого слова», как говорил один из героев ленфильмовских картин.

В работе с талантливым и упорным Алексеем Германом, а Виктор был у него вторым режиссером, сложилась удивительная пара, о которой проще всего сказать в балетных терминах. Мужскую партию исполнял Аристов, он создавал фундамент, основу кадра, он был незаменим в поддержке, позволяя Герману взмыть и уже там, наверху, делать зрителям «красиво». Так они и работали: Аристов внизу и потому менее заметен, Герман — наверху, во всей естественности и блеске своего мастерства. Их совместно сработанные фильмы я люблю больше, чем те, что сделаны каждым самостоятельно.

Виктор Аристов… Не вспоминать бы какого-то несчастного стукача, а рассказать о тебе, пропитанном талантом до кончиков ногтей, о которых ты не думал, хотя и был дельным человеком. Ты не думал о коротковатых брюках, о куцем пиджачке, внатяжку сидевшем на твоей громоздкой фигуре, зато ты здорово умел думать о том, что было для тебя интересным и важным, — о людях, о книжках, о кино.

Я буду редактором твоей первой короткометражки, которая должна была стать пропуском в большое кино.

В соответствии с заведенным порядком мы предъявим твое семнадцатиминутное детище редсовету, потом худсовету объединения, потом худсовету киностудии с участием общественности и представителей райкома партии, потом отвезем и покажем в Смольном секретарям городского и областного комитетов партии, выслушаем замечания, сделаем поправки, помнится, очень небольшие, и получим право поехать в Москву и предъявить коротенький фильм «Свояки», снятый по рассказу Василия Шукшина, в Госкино СССР!

Как на нас будет кричать Борис Владимирович Павленок, главнокомандующий художественной кинематографией, заместитель председателя Госкино!

Как он будет кричать на нас в своем кабинете, как он будет кричать из-за своего стола:

— Кабак на экране развели! Курилку устроили! Сивухой с экрана несет!

Мы поймем, конечно, что это как бы и не сами Борис Владимирович кричат, мы поймем, что это в них обжигающе свежее историческое июньское, то ли еще более историческое июльское постановление Пленума ЦК КПСС кричит, кричит «О мерах по борьбе с пропагандой выпивки, курения табака и произнесения грубых слов вслух».

Да, Центральный Комитет тоже прибегал к своеобразной «шоковой терапии», спускал благодетельные наставления и предписания к улучшению жизни, не наносившие урона бюджету, потому что пить после исторических постановлений никто не бросал, да и табачный промысел тоже не терпел убытку.

В рассказе у Шукшина встретились два свояка, мужики, женатые на сестрах, для знакомства выпили, покурили и немножко покуролесили.

Что нам остается делать? Мы с Виктором только что не в один голос затараторим: дескать, у Шукшина герои рюмку мимо рта не проносят, да и не выпивши с чего бы им куролесить, а пропаганды здесь никакой нет, и даже наоборот…

О, вот, оказывается, мы наступили на такую мозоль в Борисе-то Владимировиче, о существовании которой и предположить не могли.

Издай завтра всезаботливый ЦК историческое постановление «О защите обоняния советских людей от всякого рода благоуханий, разнеживающих и могущих возбудить плотские помыслы и движения» — и в ближайшие полгода на экранах страны никто не будет нюхать цветы и орошать себя духами и одеколоном.

— Не смейте спекулировать именем Шукшина! Вам здесь этого никто не позволит! — загрохочет Борис Владимирович пуще прежнего, это будет какой-то камнепад, каждое слово в исполнении раскатистого низкого голоса будет давить и расплющивать.

Действительно, Шукшина они с честью похоронят и теперь решат бессменно стоять в почетном карауле около его литературного наследства, чтобы дорогие их сердцу сочинения в руках растерявших стыд и совесть спекулянтов, таких, как мы с Виктором, не служили пропаганде вредного для народного здоровья питья крепких напитков, курения табака и поводом для душевредительного произнесения грубых слов вслух.

Может быть, и не запомнился бы мне этот начальственный крик с такой отчетливостью, если бы вразумлявший нас не был в душе художником и большим артистом.

Почему-то не оставляло во время этой грозной пляски с томагавком такое чувство, будто крики адресованы не только нам, а может быть, и не столько нам, сколько кому-то незримому, властно присутствующему здесь, требовательно взирающему на всех нас и строго внимающему прежде всего хозяину кабинета. Так и шаман в экстатическом камлании адресуется не только, и даже не столько, к присутствующим, сколько к незримо управляющим всеми нами силам. И гнев его был свят, и готовность стереть в порошок всех, кто несет в себе скверну хмельную, табачную и сквернословную, была несомненна… Еще немного, и, кто знает, может быть, слезы раскаяния выступили бы на наших пристыженных глазах. Но зазвонит телефон.

Борис Владимирович оборвет свою жаркую проповедь на половине крика. Среди полдюжины телефонов под левой рукой заверещавший будет угадан безошибочно и тут же снята трубка.

Секундное молчание — и вместо приветствия на весь кабинет раздастся радостный… мат, то самое сквернословие, к воздержанию от которого косвенно призывало историческое июльское постановление Пленума ЦК КПСС. Лицо зампреда расправится, разгладится в масленый блин. «И слышать ничего не хочу… Иди ты на … — и счастливый радушный москвич оборвет заглянувшего в Москву, как мы догадались, друга на полуслове, назвав при этом мужской половой орган коротко и грубо. — Пока мы с тобой бутылку коньяка не раздавим… И слушать ничего не хочу, все, посылаю машину… Своя есть? Смотри, какой важный стал! За тобой… — и здесь как бы и без всякой уже необходимости будет употреблена непечатная идиома, — не угонишься!.. Я-то? Да совершенно свободен! Прямо ко мне. Все! Жду».

Много ли надо времени, чтобы отнять телефонную трубку от левого уха и положить левой же рукой на телефонный аппарат? Но этого времени как раз и хватит, чтобы сверкнувший розовым масленым блеском лик стал похож на прежний сокрушительный кулак.

О, если бы не этот телефонный звонок, начальственный разнос был бы не больше чем, ну, в конце-то концов, дежурной головомойкой. Но уже совершенно новой музыкой прозвучат крики о том, что нам не позволят выставлять наш народ пьющим и грубым на язык после всего того, что мы только что услышали.

Нам, походя, быть может, для внесения какого-то разнообразия в свою монотонную руководящую жизнь, хозяин кабинета даст понять, кто мы. Да мы никто. Кабинет пуст. Хозяин свободен и в любую минуту готов принять приятеля и хлопнуть с ним бутылочку коньяка. Свободен он и в выражениях, которыми готов изъясняться, не стесняясь, разумеется, нашим присутствием.

Вельможи такого размаха, такого полета, как Борис Владимирович, обычно немногословны. Двух-трех-пяти реплик, сказанных, как правило, негромким голосом, бывало достаточно, чтобы прикрыть картину, сломать судьбу, выбить мозги, впрочем, и осчастливить. А тут! короткометражка, режиссер-дебютант, да и картина-то сверхплановая, для производственной программы пустяк, муха, и вдруг такая канонада.

И откуда нам было знать, что канонада велась как бы холостыми выстрелами, не на поражение, что канонада эта была в первую очередь воспитательная, а может быть, и вовсе произросла на почве внезапно образовавшегося у столь занятого человека небольшого служебного досуга. А досуг располагает к играм.

И надо думать, Борис Владимирович испытывал тогда какую-то особую, неведомую многим радость от возможности, благодаря счастливо-случайному телефонному звонку, вплести такие яркие и контрастные жилы в свой воспитательный бич.

На два года перед Виктором Аристовым будет опущен шлагбаум, перекрывающий дорогу к самостоятельной режиссуре.

Удар придется по сердцу, оно не дотянет и до пятидесяти.

Художественная жилка в Борисе Владимировиче обнаруживалась не только в умении придать многоголосье и многокрасочность воспитательной интермедии. Он умел резать по дереву, и вышедшие из-под его резца кабаны и лоси впечатляли своей основательностью, готовностью за себя постоять. И рисовать он умел, писал масляными красками пейзажи, совершенно безлюдные, поля, луга, лесные дали. Умел и сценарии писать, писал их под всем известным псевдонимом, но фильмы, поставленные по этим сценариям, не разрешал своей начальственной волей ни представлять к наградам, ни посылать на фестивали, даже самые скромные.

Через полтора года после памятного разговора о «Свояках» Борис Владимирович, зла на сердце не державший, своей резолюцией на соответствующей бумаге разрешит приобрести у Виктора Аристова написанный им сценарий «Жена ушла» для полнометражного фильма. Ставить же Аристову фильм по своему сценарию Борис Владимирович не разрешил, сценарий был отдан в чужие руки, фильм прошел незамеченным, но в памяти ленфильмовцев остался надолго, опять же благодаря Борису Владимировичу.

Помнится, году в восьмидесятом приехал на «Ленфильм» всемогущий зампред.

Такое случалось крайне редко, и потому все пребывали в ожидании чего-то необыкновенного — то ли милостей нежданных, то ли очередных и неизбывных немилостей.

День был по календарю будничный, а по состоянию коллектива, по настроению в цехах и на съемочных площадках — приподнятый, если не праздничный.

Не было такого подъема даже в день визита на киностудию Ее Величества королевы бельгийской. Королеве тогда прямо в коридоре, напротив директорского просмотрового зала, женщина из пошивочного цеха вручила заявление на улучшение ее, закройщицы, жилищных условий. И что бы вы думали? Улучшили. Как же многообразен лик счастья: к кому-то оно оборачивается с виду суровым лицом Леонида Захаровича Трауберга, а к кому-то миловидным, с тщательно промытыми морщинками лицом добрейшей бельгийской монархини.

Для визита королевы особенной подготовки не требуется.

Ну какая подготовка? Прибрали, в коридорах сделали чистенько, ну, повышенное внимание к выпившим, чтоб в глаза не бросались. Цветы в директорский кабинет, якобы они всегда там стоят, — и все. Королева же — как дитя: если она трансфокатора от обтюратора не отличает, ей что ни покажи, все в радость.

Вот Борис Владимирович — это другой разговор, ему цветами в кабинете глаза не прикроешь, этого воробья на мякине не проведешь.

Зашел в павильон, это по ритуалу полагается — начинать с низов, с цехов, со съемочных площадок: «Сколько времени стоит декорация?», «Какая выработка в смену?», «Какой метраж объекта?». «Так что ж вы до сих пор декорацию держите, не разбираете, площадей не хватает, стонете, письма пишете!..» — «Хотели до вашего приезда сохранить, уж больно красивая». — «Красивая, — с пониманием дела сказали вы, — только давайте не путать экономику и эстетику!» Вот так, творчески и впечатляюще, было использовано историческое предначертание Леонида Ильича Брежнева: «Экономика должна быть экономной».

Директивное замечание, запрещающее путать эстетику с экономикой, было произнесено хотя и строго, но без всякой злобы.

Замечено, что чиновники Госкино, от самых величественных до самых плюгавых, на выезде куда добрей и снисходительней, чем у себя в штабе.

Может быть, после такого визита-наезда кого-то и с работы выгонят, может быть, и картины какие-нибудь прикроют, но это потом, там, в Москве, в Госкино, на лобном месте, где и положено совершать казни.

Первую половину дня в тот исторический визит Борис Владимирович провел в основном с руководством студии, а после обеда была назначена встреча с народом в кабинете директора.

Кабинет был довольно обширным и служил местом проведения общестудийных худсоветов. Народ на встречу с дорогим гостем допускался только избранный, для чего у двери помимо секретаря директора стояла еще и старейшая и преданнейшая сотрудница сценарного отдела, прослужившая секретарем у доброго десятка главных редакторов, знавшая по-французски и умудрившаяся обругать самого Назыма Хикмета.

Пришедшие притиснулись, кто где мог. Желающих оказалось чуть больше, чем предусмотрено было подготовленным загодя списком.

На лицах у примостившихся бочком было написано какое-то особенно нетерпеливое желание услышать важные для себя вести.

На лицах сидевших с удобствами гуляла снисходительная улыбка людей, готовых отбыть и эту повинность.

Начальство задерживалось. Ожидавшие шутливо толковали о причинах, затягивающих обед.

Раскрасневшиеся лица высокого гостя и директора, наконец появившихся, подтвердили самые смелые предположения, все переглянулись и заулыбались.

Так случилось, что ко времени исторического визита в программе студии накопилось несколько картин с однородными названиями: «Мама вышла замуж», «Впервые замужем», в том числе и фильм по сценарию Аристова «Жена ушла».

Семейные и любовные истории по министерским меркам относились к «мелкотемью», а с «мелкотемьем» надлежало бороться ну почти так же, как со вшивостью.

С этого самого «мелкотемья» и начал свою долгожданную речь буркнувший извинения за опоздание московский гость, чувствовавший себя хозяином в кабинете больше, чем любой из присутствующих.

— Мы привыкли гордиться киностудией «Ленфильм», какие традиции, какие фильмы — «Чапаев»! «Депутат Балтики»! «Великий гражданин»! Это же целая эпоха советского кинематографа! А что такое «Ленфильм» сегодня? «Жена пришла» «Жена ушла». «Жена дала» — «Жена не дала»…

Мы готовы были ко многому, но только не к таким начальственным шалостям, как говорится, с порога.

Дамы пережили приятное волнение, наиболее ранимые даже вспыхнули краской. Мужчины с пониманием поулыбались.

Борис Владимирович прекрасно знал, что простой народ любит, когда с ним разговаривают по-свойски, без оглушающего величия, и сразу решил создать атмосферу беседы доверительной, как бы от сердца к сердцу. Художник! А что? Быть может, памятуя о петербургской сдержанности, светскости, чопорности, чуть ли не холодности, он как художник почувствовал необходимость внести в аудиторию немножко трактирного тепла и доверительности.

Хорош был Борис-то Владимирович, а что скажешь о нынешних? Пронырливы, увертливы и свой интерес крепко знают, а лица-то нет и цвета нет, глисты какие-то…

Однако мы уж очень далеко ушли от торжественного зала, где приемная комиссия Высших режиссерских курсов в ранге устроительницы судеб вершила свой суд.

Окрыленный сообщением о том, что я принят, озаренный поздравлением, будь я хоть немножко верующим, тут же бы и возопил: «Видох небо ново и землю нову», да вот к вере Господь не сподобил. Вместо этого я что-то буркнул в благодарность и, не касаясь пола, вылетел, чтобы позвать Виктора Аристова.

— Вы не приняты, — строго сказал ему Леонид Захарович и, насладившись секундным недоумением Виктора, закончил: — Вам нечего делать на наших курсах, вы уже режиссер. Одна работа с Германом дала вам больше, чем могут дать курсы. Мы пишем ходатайство в Госкино с предложением дать вам самостоятельную короткометражную работу.

Вот так!

Это был наш день, Виктор. Удача хватала нас буквально на каждом шагу и не хотела выпускать из своих нежных объятий. День? Да все экзамены, все наше пребывание в Москве было праздником.

Небеса умеют быть безоглядно щедрыми, и для того, чтобы эту щедрость оценить и понять чувства баловней судьбы, надо заглянуть в самую знаменитую гостиницу столицы — в гостиницу «Москва».

К 1975 году гостиница «Россия» по другую сторону Красной площади уже была построена, но «Москва» оставалась для приезжего важного люда гостиницей номер один, резиденцией наиболее ценных делегатов Верховного Совета СССР, Верховного Совета РСФСР и съездов партии.

Как же нам, абитуриентам каких-то там режиссерских курсов, удалось не только вселиться в самую-самую гостиницу, но и получить двухкомнатный полулюкс на седьмом этаже, с видом на еще не обезображенную просторную, радующую глаз петербуржца Манежную площадь, на Александровский сад, Исторический музей и Кремль с его дивными башнями и горящими в ночи звездами?

О, каждый вечер над Кремлем, едва сгущались сумерки, вздымались, где они только были днем, сотни, если не тысячи, ворон. Зрелище почти мистическое! Поорав и покружив над стенами с полчаса, минут сорок, все это воронье сонмище куда-то убиралось.

Мы начинали понимать с Виктором, почему людям обыкновенным, не удостоенным особым доверием властей не полагается селиться в номерах, окнами выходящих на вечерний Кремль. Видеть, как по окончании как бы рабочего дня над Кремлем вздымается огромная, пожалуй что и страшноватая воронья стая, видеть и не позволить своему воображению трактовать увиденное…

Помнится, какое впечатление произвели на меня галки в Берлине, вот так же, с приближением сумерек, они возвращались в город на ночь со своего дневного загородного промысла. Их были уж точно тысячи, они закрывали полнеба, и оттуда, сверху, несся тысячеголосый крик, напоминающий переливы бубенчиков, а сами птицы — самолеты 1941 года. Зрелище для крепких нервов, доложу.

Так то Берлин, то галки.

А здесь Кремль — и вороны.

Такое зрелище во избежание иносказательных комментариев можно было предъявить лицам, пользовавшимся исключительным доверием, кому ничего худого никогда на ум не придет.

В эти звездные дни мы как раз с Виктором и были такими лицами, вернее, в ранге таких лиц.

Мы жили в гостинице «Москва» по личной директиве начальника Главного управления по борьбе с расхитителями социалистической собственности МВД СССР генерала П-ка.

Генерал П-к был главным консультантом фильма, где я был редактором, фильма о становлении нашей мафии, о проникновении мафии в недра промышленности. Фильм «Два билета на дневной сеанс» оказался долгожителем, получил аж тридцатилетнюю прописку на экране, а главный консультант — награду и похвалу от самого министра МВД, впоследствии застрелившегося генерала армии Николая Анисимовича Щелокова.

Если бы вы только знали, как дорожили, как ценили работники гостиницы «Москва» слово генерала, возглавлявшего войско борцов с расхитителями социалистической собственности, с мздоимцами, с любителями поживиться на казенный счет. Слово генерала П-ка было для них непререкаемо.

К концу нашего пребывания в столице гостиницу «Москва» стали готовить, как выразилась администрация, «под Верховный Совет». Предстояла сессия Верховного Совета СССР. Гостиница пустела на глазах. Срок пребывания никому не продлевали, новых постояльцев не селили, а тех, кто пытался прожить хоть один день лишний, гнали взашей.

Никогда не забыть, как красивая, статная, мужественная женщина, председатель Госплана Белорусской ССР, плакала самыми настоящими слезами, плакала у стойки администратора, умоляя продлить ее жизнь на один день, жизнь в гостинице, разумеется.

Только в эту минуту мы до конца поняли, что значит слово нашего доброго генерала для работников «Москвы». Нам никто даже не напоминал о необходимости выехать, нас и не спрашивали, собираемся мы покинуть гостиницу когда-нибудь или нет, не было речи и о том, чтобы потревожить нас переездом в более скромный номер, с видом, ну, хотя бы на Охотный ряд.

Утром нам неизменно совали под дверь все центральные свежайшие газеты.

Вечером мы катались с Виктором по нашим апартаментам в креслах, благо великолепные мягкие кресла были оснащены еще и бесшумными резиновыми колесиками.

Если судить по нашей одежде, то, конечно, мы выглядели не так хорошо, как водопроводчики и электромонтеры, обслуживавшие гостиницу; быть может, в мраморных вестибюлях и на покрытых коврами широких лестницах мы смотрелись несколько чужеродно, но обслуживавший персонал относился к нам ласково, с сочувствием и как бы пониманием того, что выполнение особо важного задания генерала П-ка требует, чтобы мы выглядели неброско, скромно, почти бедновато. Думаю, заявись мы в гостиницу в чем мать родила, и к этому администрация отнеслась бы с пониманием, всеми способами давая понять, что готова в любой форме помочь выполнению возложенной на нас задачи. Конечно, они видели в нас борцов с расхитителями социалистической собственности, записанное в гостиничной анкете место работы «Ленфильм» рассматривали как простую милицейскую уловку, а наши поношенные пиджаки были как бы свидетельством нашего бескорыстия в непримиримой борьбе и внушали как раз уважение.

Мы возвращались вечером после консультаций или очередного экзамена, немножко бражничали и смотрели в широкие, до хрустального блеска промытые окна, как несметные стаи ворон кружат над шпилями с рубиновыми звездами, над погружающимся в темноту Кремлем.

Перед сном в своих стоптанных ботинках мы шли прогуляться на Красную площадь, послушать бой курантов, эту государственную музыку, торжественную и волнующую еще с детских лет, когда слышали эти куранты только по радио в полночь.

И в эти ночные часы здесь, на Красной площади, на вершине Кремлевского холма, мы чувствовали себя на такой высоте, какой не найдешь ни на макушке Эльбруса, ни на вершине пика Коммунизма, самой высокой горы на Памире. Нам открывались такие дали нашей судьбы, что дух захватывало.

Утром в лифте мы встречались с бесстрашными молодыми людьми с миноискателями, сообщавшими прямо из лифта, что было для нас в диковину, по радиопереговорнику: «Я — „шестой“… Двести шестнадцатый принял, двести семнадцатый принял, двести восемнадцатый принял». Название обысканных миноискателем номеров сопровождалось словом «принял» как подписью.

Нас отважные контрразведчики не стеснялись, ясное дело, в опустевшей гостинице оставались только свои.

Наконец мы покинули заветные чертоги!

Времени до поезда было достаточно, и мы решили двинуться на станцию метро «Дзержинская» пешком, чтобы не бродить по переходам в подземелье.

Мы шли из гостиницы «Москва» и во все горло пели!

Что пели? Никогда не угадаете. Гимн Советского Союза.

Мы шли с нашей легкой поклажей и отяжелевшими головами по пустынному Охотному ряду имени Карла Маркса, промаршировали на красный свет через Театральную площадь имени Свердлова и от «Метрополя» начали нелегкий подъем в гору на Лубянский холм имени Дзержинского, к одноименному памятнику и пели гимн.

Два счастливых бурша, только что схвативших Бога за бороду, нам и бородка Феликса Эдмундовича была нипочем, мы пели в унисон, заменив все слова Эль-Регистана и Михалкова одним своим, длинным и очень неприличным. Это слово прекрасно растягивалось и сжималось, где надо, легко заменяя канонический текст.

Вот уж воистину благорасположение небес было безграничным, во всей Москве не нашлось ни одного досужего человека, да еще в каком месте! или человека ex officio, кто бы прислушался к нашему дуэту и… Мы имели все шансы с Лубянского холма покатиться далеко-далеко вниз. Знать, действительно: дуракам — счастье!

Как мы добрались до вокзала, как до этого пировали в Доме журналистов, как чопорный вагон «СВ», доставлявший нас в Питер, принял посильное участие в наших торжествах, как по-особенному гремел гимн Великому Городу на перроне в Ленинграде в минуту нашего возвращения с Победой!.. помню до мелочей, будто и не был космически пьян. Так, может быть, бывает и в минуту смерти, когда душа отлетает и имеет возможность видеть бренное тело как бы со стороны. Вот и я все время умудрялся видеть себя со стороны и дивился и пьяности своей, и неотступности трезвого сознания случившегося перелома в судьбе.

Не хватало только фанфар, медных труб, музыки.

Грянула и музыка.

Месяца за два, а может быть, даже за месяц до начала моей экзаменационной эпопеи был приобретен альбом с пластинками, запечатлевшими в черных дисках старинные марши в блистательном исполнении Отдельного показательного оркестра Министерства обороны СССР. Был там и марш «Радость победы» В. Беккера.

Когда я вошел домой и жена спросила: «Ну как? Сдал экзамены?» — я направился к проигрывателю, поставил В. Беккера, прицелился иглой и дал ход: «Вот так!» И грянул марш. «Тебя что, приняли?» — решила уточнить жена, быть может, надеявшаяся, что я не покину дом аж на два беспутных года.

И вот в эту минуту под звуки, способные и мертвого заставить шагать с улыбкой, я решил позволить себе радоваться, быть счастливым!

Черт знает что ждет впереди, получится ли толк из всей моей затеи, стану я режиссером, не стану — кто это знает?..

«Сейчас ты счастлив? Ну и лети, вкушай, купайся без оглядки».

«Радость победы» гремела в доме каждый день.

На студии меня непрерывно поздравляли.

Я даже не знал, какое, оказывается, количество людей сочувствует моим режиссерским поползновениям.

Нет, пятнадцать лет на студии прожито не впустую. У тебя столько друзей, и те, кого ты считал полузнакомыми, путал имена, улыбаются тебе, жмут руку, говорят добрые слова, которые, как выяснилось, только ждали случая, чтобы вырваться…

Этого, признаться, не ожидал, и сердце мое не взлетело в поднебесье и не лопнуло от счастья лишь потому, что было переполнено чувством благодарности множеству людей, способных и готовых разделить мою радость.

Итак, дело оставалось за малым.

Курсы при Госкино, и приказ о зачислении подписывает председатель — Ермаш Ф. Т.

Ожидание подписания приказа было невыносимо томительным, а отсутствие моей фамилии в списке зачисленных было ударом оглушающим.

Я кинулся в Москву.

После долгих унизительных бросков вслепую от одной приемной к другой, от одного кабинета к другому, от одного сострадателя к другому сочувствующему я наконец, лишь на третий день, добился, выклянчил прием у зампреда, у Бориса Владимировича.

Он смотрел на меня так, как смотрят на своих клиентов опытные заведующие моргами.

Я работал в морге, я знаю, что клиентов этих иногда тошнит, иногда дернет судорога, бывает, и глаза открывают, бывает, что и вздыхают… Нужно просто подождать — затихнут.

Борис Владимирович спокойно, терпеливо, нисколько не ужасаясь моим обстоятельствам, со знанием и этого своего дела ждал, когда я затихну…

Я затих.

— Поезд ушел, — с остроумием начальника вокзала проговорил всемогущий зампред, и, право, без всякой ненависти.

Я снова стал судорожно спрашивать, зачем же меня допустили к экзаменам, зачем я сдавал мочу, зачем меня поздравляли…

— Поезд ушел, — повторил Борис Владимирович нетленную присказку.

Мне показалось, что щедрому Борису Владимировичу даже остроумие свое на меня тратить жалко, ему просто интересно, сколько вот этих «поезд ушел» я выдержу. Ничего больше он мне сообщать не собирался, это было видно по его обширному лицу, просторному, действительно, как пустой перрон, на котором не было для меня никаких иных сообщений.

Как удержать лицо перед этим великолепием глухоты, перед этим неодолимым торжеством власти?

— Большое спасибо, Борис Владимирович, за исчерпывающую информацию. Я был уверен, что найду в вас понимание. Большое спасибо. Хоть все стало ясно. Теперь как-то легче. Если у вас нет ко мне вопросов, позвольте попрощаться?

Лицо вельможи разгладилось и стало светлей. Мне даже показалось, что он собрался было улыбнуться и улыбкой своей поощрить мою догадливость относительно приготовленной сказочки «Про белого бычка», то бишь про «ушедший поезд». Но, вовремя вспомнив о моих скорбных обстоятельствах, он лишь пару раз кивнул головой и тут же нырнул в государственную важность в виде продолговатой цветной записочки на просторном столе.

А может быть, это и была та самая записочка из того портфельчика?

Прошло пять лет.

Нет, Борис Владимирович зла не помнил, мне разрешили написать сценарий, написанный сценарий купили. С фильмом, снятым по этому сценарию, я оказался на Всесоюзном кинофестивале в благословенном и незабываемом Ереване.

В программе фестиваля был выезд большого десанта кинематографистов в Ленинакан, еще не знавший своей судьбы.

По дороге была остановка на Ереванской коньячной фабрике, бывш. Шустова, а на ткацкой фабрике в Ленинакане нас одарили ситцем с символикой кинофестиваля.

Все было в эти дни неподдельным — и дружба, и коньяк, и желание всех вокруг сделать счастливыми…

Обратно я ехал в автобусе рядом с доверенным лицом председателя Госкино.

Знакомы мы были давно, но бывает, что и за долгие времена отношения веса не набирают, однако сохраняют признак товарищества.

Пользуясь обстоятельствами, не удержался, полюбопытствовал:

— Помните о моей попытке поступить на режиссерские курсы?

— Ну как же!

— А что ж случилось? Почему… после экзаменов… после поздравлений… после всего?

— Скажите спасибо вашим друзьям на «Ленфильме», — улыбнулся сосед.

— Как так?.. Кого?.. — Ничего глупей нельзя было произнести.

— Это уж вам лучше знать, — рассмеялся моей недогадливости или простодушию, давний знакомый и, чтобы я не задавал новых вопросов, добавил: Была бумага.

Так и сказал: «бумага».

Я тут же представил себе эти умилительно тонкие портфельчики в крепких руках молоденьких офицеров.

Признаюсь, я не сразу воспользовался советом, данным мне по дороге из Ленинакана в Ереван поздним вечером, искристым от звезд и в небе и в душе, в мае 1979 года.

И даже награжденный, увенчанный, обласканный, вспоенный после награждения доверительным коньяком самого Ермаша Ф. Т., предъявленный телевизором всесоюзному зрителю, я был далек, попросту не готов к тому, чтобы благодарить неведомого мне «друга» с родного «Ленфильма».

Пусть он, почти неведомый, простит меня, но я его считал тогда сволочью.

А сегодня?

Нет.

И говорю это искренне.

Когда я сегодня прихожу в опустевшие коридоры «Ленфильма», когда читаю из года в год уверения в том, что моя родная киностудия вот-вот поднимется с колен, когда я вижу пустыми и холодными павильоны, за каждый метр которых тридцать лет на моей памяти шли схватки на утренних диспетчерских совещаниях ежедневно, когда в полутемных коридорах мне начинает казаться, что на дворе 1942 год и студия просто выехала в эвакуацию, я думаю о том, где бы я сейчас был со своим режиссерским дипломом…

О, где ты, мой неведомый «друг»?..

Впрочем, не такой уж и неведомый.

Мы же с тобой знаем друг друга давно.

Помнишь, ты сам в минуту внезапной откровенности признался, что большего врага, чем я, у тебя нет?

И мы оба посмеялись.

Помню, как тебе всегда хотелось быть немножко больше самого себя, как ты всю жизнь учился преподносить себя и жестом, и фразой, и позой и очень преуспел в этом, как старался свою простоту и непосредственность вдруг оттенить недоговоренностью, загадочностью, подразумевающей посвященность и значительность, и смеяться выучился откровенно демонически…

Надеюсь, сравнение с Мефистофелем не покажется тебе обидным?

Что в вас общего?

Но ты же сам знаешь — много.

Во-первых, печаль. Неизбывная спутница мудрости.

И еще раз — во-первых: сознание значимости своей миссии никак не может быть «во-вторых».

А главное, и ты согласишься со мной, творя зло, вы оба, даже помимо своей воли, вершите добро!

Но утешься, утешься тем, что ты неповторим, утешься своей единственностью. Руку даю на отсечение, второй подписи под «бумагой» не было.

Откуда такая уверенность? Знающие люди объяснили: на «коллективку» другая была бы реакция, последствия для меня были бы другими…

Спасибо говорить как-то неловко, в конце концов, не ты освободил меня от радостей свального кинематографического творчества и позволил вкусить сладость хлеба собственной выпечки из муки собственноручного помола, из зерен, самим и посаженных, и взращенных.

Счастливо оставаться, ваше мефистофельство! Надеюсь, больше никогда не встретимся…

«Мефистофель? — может возмутиться человек со вкусом. — Мефистофель, пишущий „телегу“ куда следует?..»

Что на это можно сказать в утешение человеку с хорошим вкусом?

Знать, времена были такие и нечисть мельчала, какое болото, такие и черти.

И все-таки интересно, как он порадовался своей победе, ведь радоваться в одиночку, оказывается, небезопасно.