Далекая юность

Куракин Петр Григорьевич

Часть вторая

 

 

1. Комсомольское собрание

29 октября 1918 года в Москве собрался Первый Всероссийский съезд союзов рабочей и крестьянской молодежи, работающих под руководством партии большевиков. До этого организации молодежи не имели своего единого центра, не были связаны уставом и программой. Это, конечно, отражалось на их деятельности.

На съезд делегатом от заводского союза рабочей молодежи поехал председатель ячейки — Мишка Трохов. Чухалин, прощаясь с ним, погрозил пальцем:

— Учти, тебе за эту поездку не только перед союзом отчитываться — перед нами…

А дела в союзе шли неважно. После Октября, когда на заводе были прикрыты все эсеровские организации, руководимый эсером Ютиным драматический кружок почти в полном составе влился в организацию Социалистического союза молодежи. Таким образом, союз был разбавлен всякими людьми: тут была и рабочая молодежь, и дети местной интеллигенции — начальников отделов, инженеров, служащих. Да что интеллигенция! Сын и дочь попа и сын дьякона из церкви села Воскресенье считались членами союза!

Организация не была сплоченной. Рабочая молодежь держалась в стороне от интеллигенции. Те тоже объединились и пренебрежительно смотрели на рабочих, не хотели участвовать ни в какой другой работе, кроме как в драмкружке да в организации танцев.

Наконец Трохов вернулся из Москвы, и на дверях клуба появилось объявление, аршинными буквами извещавшее, что на 10 ноября назначается общее собрание ячейки РКСМ. Все интересовались, что это такое — РКСМ, и Трохов снисходительно объяснял незнающим: Российский Коммунистический Союз Молодежи.

Пожалуй, впервые собрание ячейки было таким многолюдным; на нем присутствовало больше двухсот человек, и не только молодежь: пришли кое-кто из большевиков.

Трохов попросил выдвигать кандидатуры в президиум, и кто-то крикнул из глубины комнаты:

— Кията… Алешину…

Яшка знал этого паренька. Он работал в инструментальном цехе — большеголовый, белобрысый, с упрямым и даже, пожалуй, каким-то жестким выражением темных глаз. И Яшка, мысленно отметив: «Этого можно», — тоже поднял руку, а потом с любопытством наблюдал, как Кият деловито перебирает на столе президиума какие-то бумажки и о чем-то шепчется с секретарем — Клавой Алешиной.

Слово взял Трохов. Он то и дело поправлял шелковистые, спадающие на лоб волосы и, глядя куда-то поверх людей, на стену, сделал доклад о Первом Всероссийском съезде молодежи. Говорить он умел складно, и все было ясно: зачем был созван съезд, почему союз стал именоваться Коммунистическим, каковы взаимоотношения Коммунистического Союза Молодежи с партией. Трохов рассказал, как проходил съезд, кто был избран в первый состав ЦК комсомола… Потом он выпил воды, долго полоскал горло и, взглянув в зал, развел руками:

— Доклад окончен, товарищи. Ежели есть вопросы, валяйте.

Первым задал вопрос Силаков, сынок заведующего расчетным отделом завода:

— Как это так? Вот ты говоришь: большинство, большинство… А если я не согласен с большинством, если у меня свое личное мнение есть, то, скажите, как же я буду подчиняться большинству? Это же насилие над личностью!

Отдельные голоса с мест кричали: «Правильно!»

Сын попа Ершин задал такой вопрос:

— Если я не желаю изучать коммунистическое учение, если я не хочу разделять коммунистических идей, а вот в драмкружке хочу быть, танцевать хочу, — тогда что?

Видимо, те же голоса крикнули: «Правильно! Нас большевиками хотят сделать!»

— Вот мы и не согласны! — закончил Ершин.

Накрашенная барышня Тузова сказала, поводя плечиком и округляя и без того круглые, чуть навыкате, глаза:

— Кто разрешит, чтобы вмешивались в их личную жизнь? Кому какое дело, являюсь ли я примером в личной жизни? А может быть, я и не являюсь — тогда что?

В зале громко засмеялись, и кто-то крикнул:

— Пример, как хахалей раз в неделю менять!

Валя Кият едва водворил порядок и кивнул Трохову:

— Будешь отвечать?

Тот глядел в зал презрительно и, когда Кият повторил: «Отвечать будешь?» — усмехнулся:

— Отвечать? На такие вопросы не отвечают. Я б за такие вопросы прямо в Чека сажал. Кому же я отвечать буду? Этим… — он грубо выругался.

В зале зашумели, зашушукались. Яшка видел, как от грубого слова, сказанного Троховым, покраснела Клава, услышал неподалеку от себя спокойно сказанное: «Дурак!» — и обернулся. Старик Захар Аввакумович Пушкин уже поднимал руку.

— Эй, товарищ председатель, дай мне словечко сказать.

Он не торопясь прошел к столу президиума и, взглянув на ухмыляющегося Трохова, качнул головой.

— Не прав ты, парень. Спрашивают — значит, интересуются. А коли так, отвечай, всем впрок пойдет.

Он обернулся к ребятам:

— Вот приведу я вам самый простой пример. Сидят в лодке десять человек. Вдруг двое начали сильно раскачивать лодку, да так, что она стала бортом воду черпать, Большинство потребовало прекратить это безобразие: мол, кувыркнется лодка. А эти двое заявляют: «Нет, мы не согласны с вами, нам так больше нравится. У нас тут свое мнение». И что же, лодка опрокинулась, двое потонули. Ну, что вы скажете? Наверное, скажете, что это хулиганство.

А в жизни и не так бывает. Вот в октябре семнадцатого года большевики обсуждали вопрос о вооруженном восстании в Питере. Все высказывались за немедленное вооруженное восстание, только Зиновьев и Каменев были не согласны. Тоже говорили: «У нас на этот счет свое мнение». Они не подчинились большинству и выдали буржуазии планы вооруженного восстания. Буржуазия ликовала по этому поводу. А товарищ Ленин заклеймил позором предателей. Говорил, что с этими господами он не может быть в одной партии.

Так вот, друзья, и получается, что подчинение большинству — основной принцип поведения членов партии большевиков. А комсомол, как говорится в Уставе, «всецело поддерживает и проводит программу и тактику РКП(б)», а уж если поддерживает — значит, и следует за партией, и делает так, как этого требует партия. Ершин, скажем, не хочет изучать коммунистическое учение — что ж, и не надо. Потеря невелика, если потеряем такого кулика.

В зале громко засмеялись и крикнули:

— Пускай он закон божий изучает!

Пушкин переждал, пока наступит тишина, и продолжал все так же ровно, будто не речь говорил, а беседовал дома за самоваром:

— Вот барышне Тузовой тоже отвечать вроде бы нечего, с места ей ответили. Ну, посудите сами, что же будет, если вы примером не будете? Будете пьянствовать, воровать, на работе лодыря гонять — что другие скажут? «Раз им можно, так нам и сам бог велел». Что тогда получится? Сообразите сами…

Когда дядя Захар кончил, с места встали Ершин, Силаков, Тузова и еще несколько таких же, как они.

Валя Кият хотел было призвать их к порядку, но Силаков крикнул:

— Мы уходим! Мы не согласны, чтобы чинилось насилие над нашей личностью. Где же свобода?

Все вскочили со своих мест, голоса председателя уже не слышал никто. Разобрать, что кричали, было невозможно, но что-то обидное, злое, насмешливое, потому что Силаков и другие стали поспешно пробираться к выходу.

С трудом удалось Кияту установить тишину, но, не сдержавшись, он сам крикнул:

— Скатертью дорога!.. Баба с возу — кобыле легче! Проситься будете — не возьмем. Может быть, еще есть желающие? Давайте, воздух чище будет!

Зал молчал. Больше не вышел никто. Снова со своего места поднялся Трохов:

— Видали? Наверное, еще найдутся такие. Партийная ячейка рекомендует нам всех, кто был в союзе молодежи, не зачислять механически в комсомол, а устроить перерегистрацию, или проще — открыть вновь запись в члены комсомола. Каждого, кто запишется, обсудить на собрании. Чтобы не тянуть, давайте сейчас собрание закроем, запишем желающих вступить в комсомол, а завтра будем персонально обсуждать каждого.

Яшка, отчаянно работая локтями, стал пробираться к столу президиума, за которым шла запись. Его отпихивали, оттесняли в сторону; разозлившись, он сам начал расталкивать стоящих впереди. Каждый стремился записаться пораньше, будто вдруг что-то может измениться и его имя не попадет в списки.

Но, когда Яшка, потный, взлохмаченный, тяжело дышащий, протискался к столу и, схватив Клаву за рукав, крикнул: «Меня запиши!» — он увидел список. Наверху страницы, уже почти заполненной фамилиями, стояло выведенное круглым Клавиным почерком его имя.

— Ты… уже?.. — спросил он, чувствуя, как перехватывает дыхание.

Его торопили, подталкивали, а он, все еще держал Клаву за рукав, лихорадочно и радостно думал: «Помнила…. Первым записала… Самым первым!..»

На следующий день, до начала собрания, ребята пели в клубе:

Вдоль да по речке, Речке по Казанке Серый селезень плывет.

Весь зал дружно подхватил шуточный припев.

В круг выскочил парнишка — токарь из механического — и пошел, притоптывая и вызывая желающих. Кто-то на мотив «Яблочко» сочинил частушки:

Эх, яблочко, катись под елочку — Комсомолец полюбил да комсомолочку.

Девичьи голоса откликнулись:

Нам сказали на базаре, Что мальчишки дешевы. На копейку десять штук Самые хорошие.

За весельем никто не заметил, что делает на сцене Клава Алешина. Подозвав Кията, она пододвинула ему тяжелый сверток и, давясь от хохота, сказала:

— Это тебе.

Кият удивленно развернул бумагу. В свертке была медная ступка и пестик. Председатель вскинул на Клаву настороженные, недобрые глаза.

— Что ты думаешь, мы здесь воду в ступе толчем? Так тебя надо понимать?

Клава прыснула:

— А ты постучи пестиком в ступку. Ну, постучи, не бойся.

Кият послушно стукнул. По залу разнесся гулкий звон. Все насторожились. Тогда, поняв в чем дело, засиявший Кият начал трезвонить так, что сразу смолкли песни, а те, кто был возле председательского стола, отворачивались и морщились, затыкая уши.

— Кончай благовест. Больше не будем!..

Эта ступка долго еще присутствовала на всех собраниях. И, когда кто-нибудь из выступающих начинал мямлить что-нибудь или повторяться, председатель стучал пестиком, звон означал: закругляйся, нечего в ступе воду толочь.

Водворив тишину, Кият взял в руки список.

— Начинаем обсуждать, товарищи. Первым по списку идет Яков Курбатов. Ну как, отводы есть? Выступления будут?

— Да чего там! Дальше давай.

— Знаем… Оставить!

— Пусть расскажет о себе.

— Не надо!

— А про самогонку? А как инструмент проиграл?

Алешинская ступка гудела, покрывая все голоса.

Ребята шумели: «Оставить! Оставить!» — но возле стола президиума уже стоял, одергивая сзади выцветшую солдатскую гимнастерку, Мишка Трохов.

— По поручению ячейки большевиков, — сказал он, морщась, хотя звон уже прекратился, — предлагается в списке Якова Курбатова оставить. Хотя от себя лично советую ему пересмотреть свои порочные мелкобуржуазные позиции.

Яшка вскочил, покрываясь краской.

— Какие позиции? Чего ты треплешься? — крикнул он.

— Вот-вот, — кивнул Трохов. — Недисциплинированность — одно из проявлений буржуазной стихии, мешающей классу…

Он ткнул в сторону Яшки указательным пальцем и продолжал говорить, не опуская его:

— Видали? Изживать это надо, товарищ Курбатов.

— Это ты от себя говоришь или от ячейки большевиков? — строго спросил Кият. Трохов пожал плечами.

— Собственно, в чем разница? Я член ячейки.

И сел.

Кият предложил голосовать, напомнив о том, что не кто-нибудь, а именно Курбатов, избитый и израненный, предотвратил на заводе вражескую диверсию.

За Курбатова голосовали все. Против не было. Но когда Кият спросил: «Кто воздержался?» — Яшка увидел, как уверенно поднял руку Трохов.

— Ты что?.. — удивленно спросил его Кият. — Только что рекомендовал…

— Личные мотивы, — резко сказал Трохов. — Имею право…

Яшка ничего не понимал. Ясно было только одно: то неприязненное ощущение, которое возникло у него к Трохову еще там, возле лесного ручья, было взаимным, но почему, он не мог себе объяснить.

Вечером, провожая Клаву домой, он не удержался и спросил:

— Слушай, а что это Трохов… так?

— Как «так»? — рассмеялась Клава. — Насчет «личных мотивов»-то? Так ведь…

Она запнулась. Яшка понял: Клава чего-то недоговаривает.

— Говори, раз начала.

— А чего говорить-то? Он тут ко мне стал приставать. Я его отшила. Он спрашивает: «С Яшкой ходишь?» — а я и сказала: «Ну, и хожу, тебе-то что?»

— И все? — Яшка остановился от неожиданности. — Но ведь он… Он большевик. Как же это?.. Ты не врешь, а?

Дома, лежа на своем топчане, Яшка снова вспоминал слова Клавы и раздумывал над тем, что и большевики, быть может, есть разные: Чухалин не похож на Алешина, дядя Ваня Мелентьев любит выпить, Бедняков — шутник. Но все они были чем-то близки друг другу, а Трохов в Яшкином представлении был совсем, совсем другим…

Обсуждение и принятие в комсомол закончилось только через два дня. Приняли почти всех. Преобладала рабочая молодежь; служащих и сынков «начальства» записалось немного. Выбрали бюро. Председателем ячейки снова стал Мишка Трохов, политпросветработником — Валя Кият. По работе среди девушек — Зина Федорова, экономработником — Курбатов. Схожая с профсоюзной экономическая работа должна была проводиться среди рабочих-подростков, а Яша и сам был таким.

 

2. Ячейка за работой

— Раз, два! Раз, два! Рота! Стой! К но-ге! — раздается команда. Это комсомольцы и часть беспартийной молодежи проходят на пустыре за заводом военное обучение. Ребята занимаются через день. Скрипит под ногами снег, мертвенным, бледным светом освещает луна крыши рабочего поселка. Однако ребятам тепло. Они бегают, ходят в атаку на воображаемого противника, изучают ружейные приемы. После команды «вольно!» слышится особенно звонкий на морозе, веселый смех: кто-то первым начинает «греться»: на мягком пушистом снегу завязывается борьба. Упадешь — не больно, только снег набивается всюду. Попадая за ворот, он тает и струйками течет под рубашкой. Ребята ежатся; их бросает в дрожь от воды, растекающейся по разгоряченному телу. И все-таки весело!

Бывают и другие военные занятия. В одной из комнат клуба ребята сидят на корточках и внимательно слушают объяснения военрука. Здесь изучают пулемет. В другой комнате на длинном столе лежат разобранные винтовки. Ребята учатся быстро собирать их. Иногда военрук объясняет комсомольцам основы тактики современного боя, положения боевого устава и устава караульной службы.

Девушки — те в другой комнате учатся делать перевязки, оказывать первую помощь при ранениях и контузиях. Со смехом ловят они какого-нибудь зазевавшегося парня, тащат к себе в комнату и на «живом экспонате» проверяют свое умение. Горе такому парню — измучают его девушки, а особенно, если из валенка покажется грязная нога, — сгорит со стыда. Уж лучше бы идти в атаку по глубокому снегу и, услышав пулемет-трещотку, падать, зарываясь с головой в холодных пушистый снег.

В другие дни в том же клубе ребята сидят, слушая чтеца Валю Кията, Мишку Трохова или других членов бюро ячейки. Книг мало, и чтение политических брошюр, речей Ленина приходится проводить вслух. Лица у ребят сосредоточенные; ох, далеко не все понятно им — об эксплуатации, о классовой борьбе, об общественном устройстве, о положении и задачах молодой Советской Республики!

Работа в ячейке самая разная. Вот сегодня кому-то надо бежать в драмкружок, на репетицию пьесы «Генерал Николаев». Речь в пьесе идет о царском генерале, оставшемся верным своему народу.

Другому надо в спортивный, третьему — в струнный, четвертому — в хоровой кружок. Некогда даже подумать, что ты с утра не ел и что тебе только завтра утром можно получить и съесть свой паек.

Пришел комсомолец в первом часу ночи домой, а уж в три часа вставай, расставайся со своей хотя и жесткой, но теплой постелью. Надо идти сменить товарища в карауле. Фронт близко, а завод делает снаряды.

Фронт близко… Здесь, в Печаткино, это ощутимо. При партячейке организовался отряд ЧОН. В него записались все коммунисты и комсомольцы. Список отряда утверждался на партячейке. Чоновцам выдали оружие: всем — винтовки, а некоторым и револьверы. Оружие хранилось дома, только подросткам не разрешали забирать его из помещения ЧОНа.

За Яшкой был закреплен кавалерийский карабин (он был легче, чем винтовка) и револьвер системы «Смит-Вессон». Револьвер он выпросил сам у начальника отряде, Чугунова; ходил за Чугуновым по пятам до тех пор, пока тот не разозлился и не разрешил. В отряде Яшку зачислили на должность конного ординарца при командире и комиссаре отряда. По этой должности, естественно, полагалась лошадь.

На заводе лошадей было много: они были основным видом транспорта. Конный двор занимал большую территорию на краю поселка. Там стояли и выездные рысаки, служившие еще бывшему начальству. Сейчас на них ездил красный директор завода, Чухалин. Яшка в глубине души рассчитывал получить такого рысака, но дали ему спокойного и добродушного белогубого мерина. Звали его Рыжий.

Эта лошадь имела одну особенность. Когда-то лавочник из села Воскресенье ездил на ней за товарами в губернский город. Одно время на дорогах пошаливали, и лавочник — мужик хитрый — приучил лошадь спасаться. Стоило крикнуть «Рыжий, грабят!», как та срывалась в галоп и неслась сломя голову.

Яшка прежде не имел дела с лошадьми, разве что когда в губернском городе резал им хвосты. Сперва он с некоторым страхом подходил к Рыжему. Рыжий вытягивал навстречу Яшке мягкие белые губы, смотрел умными и преданными глазами; он любил, когда ему перепадало что-нибудь из рук.

У раненых красноармейцев Яшка выменял на махорку настоящий шлем-буденовку. Теперь в островерхом шлеме он проезжал по улицам на своем Рыжем, закинув за спину карабин и придерживая рукой оттопыренный карман, в котором лежал «Смит-Вессон».

В отряде часто проводили тревоги, походы, учения; все это закаляло бойцов. Чоновцы несли караульную и патрульную службу. Фронт был близко…

 

3. Не пустили…

Как-то пусто стало на заводе. Многие ушли на фронт; иные оставили эти необжитые, полные тяжелых воспоминаний и потому нелюбезные сердцу места и ринулись в путаницу железных дорог. По слухам, доходившим до Печаткино, были где-то в России молочные реки да кисельные берега. Говорили, что в Ташкенте хлебом хоть засыпься, а что касается всяческих круп, так манкой там вроде бы кормят верблюдов. Изголодавшиеся люди верили этим слухам, снимались с мест и ехали, даже не представляя, где он, этот самый Ташкент.

Поредела и партийная ячейка. На фронт не взяли только стариков — Чухалина, Пушкина, Булгакова, да Павел Титович Алешин, как ни рвался туда, остался в Печаткино. Пора было уезжать и Трохову. Хоть недолюбливал его Чухалин, а, думая об отъезде Трохова, беспокоился: кто будет заниматься комсомолом? Но мысль эта появлялась и уходила, уступая место другим заботам, которые волновали изо дня в день: на заводе кончались запасы древесины, из которой делали целлюлозу, на реке сбился сплав, а людей не было, чтобы разобрать лес. Не останавливать же завод!

Что-то надо было предпринимать. Из губкома Чухалину пришла грозная депеша; в ней отмечалось, что завод стал работать хуже, медленнее, снарядов не хватает. Перечитывая последние строчки: «Будете привлечены к партийной ответственности. Данилов», Чухалин грустно усмехнулся: как будто Данилов не знает, что здесь творится. Мог бы и приехать, сам бы тогда увидел…

Данилов приехал неожиданно, и у Чухалина екнуло сердце, когда он увидел секретаря губкома, идущего через двор к заводоуправлению. Тут же он разозлился на себя: «Что, я виноват, что ли, что у меня всего не хватает?»

Но Данилов, войдя в кабинет директора, казалось, и не думал распекать его. Он улыбался, еще с порога протягивая руку, и басил:

— Сто лет не виделись! Ну и отощал ты, Александр Денисыч! Скелет какой-то, только разве что костями не гремишь.

— Гремлю уже, — улыбнулся ему в ответ Чухалин. — Это хорошо, что ты приехал.

С Даниловым он был знаком давно, еще по подпольной работе в Питере, где нынешний секретарь губкома, вернувшись из Женевы, возглавил одну из питерских районных организаций. Данилов всегда нравился Чухалину своей манерой разговора и обращения с людьми — манерой, которую не любили многие: Данилов никогда не думал над тем, что и как надо сказать, а говорил «с плеча». Тех, кто не очень-то уважал правду, даниловская прямота коробила.

Товарищи рассказывали, что за эту манеру Владимир Ильич, правда за глаза, хвалил Данилова, который учился у него в партийной школе, в Лонжюмо.

Грузный Данилов, казалось, заполнил собой весь небольшой кабинет, мерил его шагами — три до угла и три обратно — и гудел басом:

— А я, брат, уже прошел по заводу, прошел… Можешь не рассказывать, сам все знаю… И что с людьми плохо — знаю, и с хлебом плохо — тоже знаю. Меня рабочие чуть ли не час выспрашивали, как с хлебом.

— Как же с хлебом? — тихо спросил Чухалин.

— Плохо. Совсем паршиво! В Питере рабочие голодают… Кулачье в черноземной полосе, да и у нас тоже все попрятали. В ямах гноят. Ну, да ненадолго. А вот что лес у тебя на реке пропадает, за это бить тебя надо!

Он не дал Чухалину возразить.

— Знаю. Все знаю! Людей нет? А ты «Правду» читал?

— К нам она на пятый день приходит. Что там?

— А ты почитай. Очень полезно…

Данилов вытащил из кармана галифе сложенную во много раз газету, развернул ее на столе, разглаживая сгибы, и на первой странице отчеркнул ногтем нужное место. Чухалин, поправив очки, наклонился.

«Ввиду тяжелого внутреннего и внешнего положения, — читал Чухалин, — для перевеса над классовым врагом коммунисты и сочувствующие вновь должны пришпорить себя и вырвать из своего отдыха еще час работы, то есть увеличить свой рабочий день на час, суммировать его и в субботу сразу отработать 6 часов физическим трудом, дабы произвести немедленную реальную ценность. Считая, что коммунисты не должны щадить своего здоровья и жизни для завоеваний революции — работу производить бесплатно. Коммунистическую субботу ввести во всем подрайоне до полной победы над Колчаком».

Это была резолюция коммунистов и сочувствующих подрайона Московско-Казанской железной дороги. Чухалин читал, не вдумываясь в отдельные слова, — он стремился уловить общий смысл заметки. Само событие — коммунистическая суббота — потрясло его. Он чутьем уловил в этом что-то новое, с чем ему еще не приходилось встречаться, и поэтому дочитывал торопливо, будто Данилов отберет у него сейчас газету.

Когда Чухалин дочитал до конца, Данилов сказал вдруг с необычайным волнением:

— А знаешь, кто на этом субботнике работал? Ленин…

Чухалин молчал. Потом протянул Данилову руку, и тот не понял: благодарит он за что-то, что ли?..

…Час спустя они пришли в клуб и еще в сенях услышали горячие, стремящиеся перекричать друг друга голоса. Чухалин улыбнулся: «Смена кончилась. Комсомол заседает. Зайдем?» Никем не замеченные, они сели на заднюю скамейку.

Скоро Чухалин разобрал, в чем дело: Трохов уезжал на фронт. Выбирали нового секретаря. Поднявшийся с места Кият кричал, что выборы недействительны: не хватает народа. Другие, в том числе и Трохов, кричали в ответ, что не все ли равно.

Данилов, усмехнувшись, тронул Чухалина за рукав:

— Пойдем. Пусть сами разберутся. Потом спросим.

Но через несколько часов, узнав, что комсомольское собрание продолжается, Данилов заторопился: «Видимо, не умеют ребята решать вопросы. Вон сколько времени потеряно! Идем. Поможем».

Сесть уже им было негде, и они пристроились за спинами комсомольцев на краешках табуреток, выставленных в коридор. Через открытую дверь доносились голоса выступавших. Данилов, нагнувшись, спросил шепотом у одного из комсомольцев:

— Выбрали уже?

— Выбрали, — отмахнулся тот, не оборачиваясь: мол, не мешай слушать!

— Кого?

— Да Курбатова… — И тут же закричал срывающимся голосом — Правильна-а-а!..

— Хороший парень? — не унимался Данилов.

Парень зло обернулся на него и ответил:

— Чего хорошего? Только на безрыбье-то и рак рыба.

— Зачем тогда избрали? Лучше не нашлось?

Комсомолец огрызнулся:

— Да дай человека послушать!

Чухалин, услышав о том, что секретарем выбрали Курбатова, тихонько присвистнул и прошептал Данилову на ухо:

— Это тот, который пожар предупредил… Помнишь, я тебе рассказывал! Только молод. Боюсь, подготовки у него никакой.

— Как будто у тебя, директора, высшее хозяйственное образование, — хмыкнул Данилов.

Чухалин, смутившись, отодвинулся. «Ну, теперь парню кисло придется. Тянуть надо…» — подумал он.

А там, в комнате, говорили об одном: об отправке на фронт. Трохова и еще нескольких человек этот разговор не касался: завтра они должны были явиться в город в военный комиссариат. Ребята уже высказались, собрание подходило к концу, и Кият стоя зачитывал: «слушали — постановили».

«1.  Слушали : Текущий момент. Прений не было, и так все ясно.

1.  Постановили : Считать текущий момент очень острым. Всем комсомольцам работать и действовать так же, как в прошлом году. Бюро ячейки составить план и утвердить на следующем собрании.

2.  Слушали : О всероссийской мобилизации комсомольцев на фронт. Докладчик Я. Курбатов. В прениях высказались семнадцать человек, все больше о том, чтобы мобилизовать на фронт не с восемнадцати, а с семнадцати лет. Только представитель партячейки Трохов М. воздержался, сказав: „Слабина вы еще“.

2.  Постановили : Довести до сведения губкома РКСМ, что семнадцатилетние комсомольцы могут воевать не хуже восемнадцатилетних и что все они прошли Всевобуч и умеют владеть винтовкой, наступать цепями и ходить в атаку. Поэтому считать мобилизованными из ячейки на фронт всех ребят, кто старше семнадцати лет, кроме Семенова, Иванова, Ксенофонтова, Дробилина и Лукина, как неспособных к военной службе, и Курбатова, как не совсем здорового, хотя он и возражает.

Принято единогласно при двух воздержавшихся».

Кият кончил читать и устало спросил:

— Ну, будут еще мнения?

— Будут, — поднялся Данилов.

Все повернулись к нему. Кият даже приподнялся на цыпочках, чтобы разглядеть, кто это там басит в задних рядах, а Трохов, увидев Данилова, вскочил на сцену, широко разводя руками и улыбаясь.

— Товарищи! — крикнул он. — Ура секретарю губкома партии товарищу Данилову! Ура-а!..

Но закричал это один. Всем как-то сразу стало неловко, ребята зашушукались, а Данилов, пробираясь к сцене, поморщился. Сидевшие поблизости услышали, как он пробурчал:

— Ну и прокукарекал, петух.

Трохов, глядя на Данилова влюбленными глазами, задом слез со сцены и плюхнулся на свое место. А секретарь, насмешливо покосившись на него, отвернулся.

— Сколько же вы, ребята, заседали сегодня, а? — спросил он, вытаскивая из кармана большие часы. — Ох, как долго заседали! И я должен сказать, что в основном впустую. Секретаря избрали — это нужное дело, а вот с отправкой на фронт… Не пойдет.

— Почему? — вскочил покрасневший Кият.

Ребята шумели, и председатель уже протянул было руку к ступке. Но Данилов продолжал говорить: его бас покрывал все голоса и шумы.

— Но, мне кажется, и ругать вас за потерянное время нельзя. Хороши были бы вы, комсомольцы, если бы поступили иначе. Объявлена всероссийская мобилизация молодежи на фронт; партия туда посылает тысячи коммунистов. И вдруг у партии находится такой «помощник», который говорит: «Война с панской Польшей дело не наше, мы еще малолетние, мы будем за мамкину юбку держаться». Если бы вы сделали так, если бы не обсудили, не вынесли решения о поездке на фронт, то я первый посоветовал бы распустить такую ячейку. Зачем партии такой помощник? Правильно вы сделали! Молодцы! Но вот вашему партийному представителю следовало бы подсказать вам, что к чему. Слышишь, Александр Денисыч? Почему Булгакова нет?

— Он на заводе, — мрачно отозвался Чухалин.

— Ну, я ему это еще сам скажу, — то ли с угрозой, то ли с усмешкой сказал Данилов. — А вам, комсомол, я вот что посоветую. Я даже уверен, что воевать вы бы стали лучше, чем многие. Но на фронт вам сейчас никак ехать нельзя. Здесь работы много.

— Так чего ж делать-то? — с каким-то отчаянием крикнул кто-то из ребят. — Мы всюду растрепали, что поедем!

Данилов сунул руку в карман и вытащил газету. Ребята смотрели на него с тревожным ожиданием. Секретарь губкома, широко улыбнувшись, обвел ребят взглядом и весело спросил:

— А ну, кто тут самый голосистый?.. Читай вслух.

 

4. Выдержит ли?

Нового секретаря, как и думалось Чухалину, пришлось «тянуть». Его «тянули» уже на втором субботнике, потихоньку, незаметно от других, чтобы на первых же шагах «не подрывать авторитета», как позже, разговаривая с Чухалиным, выразился Пушкин.

Субботники вошли в жизнь завода как нечто обязательное, обыденное, без чего завод не мог существовать. После работы десятские давали сведения о том, сколько сделано. Однажды, сдавая такие сведения, Яшка с азартом сказал Пушкину:

— Смотри, дядя Захар, сколько я сегодня сделал: больше, чем в прошлый раз. Я думаю, еще больше сделаю.

— Кто, говоришь, сделал? — спокойно спросил Пушкин.

Яшка смутился и уже не сказал, а промямлил:

— Я… дядя Захар, я сказал, что вот двадцать две сажени перенесли и напилили.

— Значит, все же «напилили», говоришь? — с насмешкой переспросил Пушкин. — Как же ты это?.. Работали все вместе, а ты вроде бы об одном себе говоришь?.. Вот Чухалин тоже «якать» стал. Я да я! «Мой завод», «я сделал», «у меня на лесной бирже», «мои лошади». Нехорошо как-то получается. Конечно, ответственность у него больше, чем у тебя, и подчиняться мы ему во время работы должны. Но «якать» зачем? У нас все общее. Народ всему хозяин.

Передавая этот разговор Чухалину, он повторил все, что сказал Яшке, и Чухалин рассмеялся:

— И меня воспитываешь. Ох, и хитрый ты, Захар!.. Ну, да верно. Верно!.. Трудно Курбатову еще.

Он не ошибся. Яшке действительно приходилось нелегко. На его плечи вдруг взвалили необычайно большую и незнакомую ему работу. После смены он шел к Булгакову, и тот, сам уставший до предела, учил его. Именно учил, начиная с того, как проводить комсомольское собрание, и кончая разбором ленинской работы «Что делать?». Яшка только до боли стискивал зубы, чтобы не крикнуть: «Я же устал! Разве вы этого не видите?»

Булгаков все видел. Однажды после одного такого занятия он, провожая Яшку до дверей, тихо и ласково спросил:

— Что, парень, нелегкая, выходит, дорога в большевики?

* * *

Да, нелегкая…

Он работал на заводе с каким-то исступлением, забывая обо всем: и о том, что с фронта вернулся раненый в палец Трохов, — всего и провоевал два дня! — и что на танцах в клубе Трохов неизменно вьется около Клавы, и что дома у него хоть шаром покати, и, если Марфа Ильинична не покормит сегодня, ходить ему голодным. Яшка работал нетерпеливо, будто стараясь обогнать самого себя. Как-то мастер Мелентьев поручил ему сложный ремонт большой вращающейся печи. Мелентьев дал Яшке подручного, рассказал, какой надо делать ремонт и где взять запасные детали.

Печь стояла в кислотном отделе. Ремонт был срочный, времени дали мало. Яшка подгонял своего подручного. Часто приходилось выбегать на улицу и дышать свежим воздухом: в цехе стоял едкий пар. Яшка решил не выходить больше на улицу: «Ничего, выдержим, а то времени совсем с гулькин нос».

В горле жгло, глаза покраснели, воспалились. Горькая слюна, остро пахнущая серой, заполняла рот. Закончив ремонт, оба уже не могли слезать с печи. Подручный как-то боком повалился на ее дно, и Яшка, пытаясь помочь ему подняться, почувствовал, как сам теряет сознание. Ребят стащили с печи и вынесли на улицу; оба были в обмороке.

Первым в больнице очнулся Яшка; его начало рвать, да так, что казалось, внутренности готовы вывернуться. Рвота была с кровью. Врачи уверяли, что отравление серьезное, но Яшка наотрез отказался снова лежать в больнице и к вечеру, улучив момент, попросту сбежал.

На следующий день возле проходной уже висел специальный приказ директора завода Чухалина, в котором Яшке и подручному объявлялась благодарность; кроме того, им была выдана премия-по пять фунтов на брата сушеного урюка, который рабочим отпускали в лавке вместо сахара.

Яшка ходил гоголем. Пять фунтов урюка, конечно, на улице не валяются, но благодарность, которую прочли чуть ли не все в поселке, — это посерьезнее. Да и такой ремонт поручался обычно только слесарю шестого разряда.

А потом Яшка «сорвался». Мастер вызвал его и, шевеля густыми бровями, сказал:

— Пойдешь сушильный агрегат ремонтировать. Знаешь, в отжимном отделе.

Он стал медленно объяснять Яшке, где и что надо сделать, Курбатов стоял и слушал его, с нетерпением перекладывая из руки в руку зубило. Наконец он не выдержал:

— Дядя Ваня, да что я, маленький, что ли? Сам знаю…

Всегда доброе лицо мастера стало злым. Мелентьев вспылил:

— Видишь ты, всезнайка какой! Молокосос, индюк надутый! Вот ведь сколько тебе надо: раз поблагодарили — а ты уже и нос задрал. Я давно замечаю, как ты этаким фертом ходишь, а еще, оказывается, и знаешь все. Мне вот скоро пять десятков, а я, старый дурак, до сих пор считаю, что знаю всего ничего… До сих пор, у кого можно, учусь, ко всему приглядываюсь.

Яшка стоял красный. А мастер все еще кипел. Однако тон его был уже другой, более Душевный, поучительный:

— Запомни, павлин мокрохвостый, что я скажу. Вот ты сделал досрочно ремонт печи — завод и не встал на простой. Тебе и благодарность объявили и пять фунтов урюку выдали за старание. А знаешь ли ты, что, прежде чем пустить печь, я сам осмотрел твой ремонт? У двух болтов на фланцах гайки на две нитки отходили. Думаешь, если бы я недоглядел, долго печь работала бы? Да я про это никому не сказал, сам довернул гайки. Тебя пожалел: видел, что стараешься. Выходит, зря я не сказал…

Когда Яшка услышал это, он вспомнил, что гайки завинчивал подручный и работу Яшка не проверил. А ведь он отвечал за ремонт.

Сейчас он стоял, стараясь не смотреть на Мелентьева. «Стыдно, ой как стыдно!» От стыда щеки у него пылали. И урюк, съеденный им, был не в сладость. А верно, он хвастался, Клаву этим урюком угощал. Хвастался перед Титом Титовичем, перед Чухалиным. Но одна Марфа Ильинична вслух похвалила его, остальные только слушали, а старик Алешин — вспомнил Яшка — лишь неопределенно улыбался.

— Давайте, дядя Ваня, рассказывайте о ремонте, — пробормотал он.

Тот усмехнулся, отворачиваясь.

— Нет, Яша, теперь я тебе этого ремонта не дам. Возьми-ка ты керосину да тряпок да промой как следует сушильные цилиндры, чтобы на них никакой ржавчины не было.

Яшка не ожидал этого. Он чувствовал себя уничтоженным окончательно.

— Дядя Ваня… а ведь это… прочистить-то и ученики смогут. Мне три года назад эту работу давали.

— Вот и сделай как следует. А работы ты никакой не бойся. Всякая для человека не зазорна.

Так «тянули» Яшку большевики, рабочие. Горько было ему порой, но он держался. Как-то раз, взглянув на себя в зеркало, увидел Яшка, что губы у него незнакомые, плотно сжатые, с двумя короткими черточками по краям.

Чухалин при встречах говорил с ним обычно как со взрослым, но Яшка не знал, что в глубине души Александр Денисович тревожится: «Выдержит ли? Тонка еще кишка у парня».

 

5. На субботнике

Дни были короткие, а вечера длинные, темные. Днем ярко светило солнце. Кое-где на крышах начинало подтаивать; в воздухе уже чувствовался еле уловимый запах весны — трудной весны двадцатого года.

В один из вечеров при ярком свете больших электрических ламп курбатовская «десятка», давно завоевавшая почетное место в числе передовых бригад, работала на субботнике: пилила на лесной бирже бревна. Ребята накатывали бревна на штабеля, подавали под пилу, а чурки укладывали на «козлы»; там девушки снимали кору.

Все шло хорошо. По обыкновению шутили, беззлобно переругивались и, разгибая занемевшие спины, закуривали.

До конца работы оставалось минут пятнадцать. Вдруг загремели бревна, раздался пронзительный девичий крик, и Яшка, вздрогнув, кинулся к штабелю.

На утоптанном грязном снегу сидела Клава, обеими руками обхватив ногу. Скатившееся со штабеля бревно задело ее; и хотя она только вскрикнула, не заплакала, Яшка перепугался: бревно могло переломить ногу, как тростинку.

Ребята помогли Яшке поднять Клаву, но стоять она не могла.

— Как кончите, давайте в столовую, — сказал Яшка, — а я ее до дому провожу. Возьми, Валька, мой талон, похлебку съешь, а хлеб захвати домой, я забегу.

Ребята пошли работать. Яшка остался с Клавой. Он помог ей встать и крепко взял под руку. Клава попробовала было идти, сделала шаг, вскрикнула и опустилась на снег. Яшка не на шутку встревожился:

— Давай-ка держись за мою шею, — нагнулся он к Клаве, — я тебя на закорках попробую.

— Что ты, Яша! — тихо и протестующе подняла руки Клава.

Все-таки она крепко обхватила его шею. Яшка поднял ее и понес. Идти было далеко, не меньше километра. Клава крепко сжимала горло Яшки; тогда он хрипел:

— Не дави на горло. Задушишь.

Клава была тяжелая в своем зимнем тулупчике. Три раза Яшка отдыхал, сажая девушку то на попавшуюся поленницу дров, а то и просто на снежную дорогу. Уже выбившись из сил, он дотащил Клаву до крыльца.

Открыла им Марфа Ильинична. Увидев Яшку с Клавой на спине, она ахнула, отшатнулась и заплакала.

Потом Марфа Ильинична, немного успокоившись, суетилась около Клавы. Яшка хотел было уйти: может быть, успеет в столовую, а потом надо еще почитать дома «Коммунистический Манифест» — Булгаков будет проверять. Но Марфа Ильинична и слышать не хотела об уходе.

— Да куда тебе идти? Здесь поешь, да и отдохнешь у нас. Вон лицо-то какое, ровно у шкелета.

Яшка взглянул на Клаву и уловил в ее глазах какой-то особенный блеск. Такими глазами Клава еще не смотрела на него. Яшка остался. Он снял спецовку, вымыл на кухне грязные руки, по нескольку раз намыливая их и стряхивая ледяную воду. Когда он вернулся, Марфа Ильинична стаскивала с Клавы валенки. Один валенок валялся на полу, второй старушка снять не могла. Как только она бралась за ногу, Клава бледнела и откидывала назад голову.

— Разрезать, бабушка, валенок нужно, иначе ничего не выйдет. Наверное, нога распухла, — сказал он.

Старуха махнула рукой.

— Давай режь, Яша. Шут с ним, с валенком! Сходи, там на кухне ящик стоит с сапожным инструментом, возьми ножик.

Яшка сходил, принес нож и стал разрезать голенище. Руки дрожали; он краснел и не глядел на Клаву, не понимая, что с ним творится. Бабушка начала снимать с Клавиной ноги чулок, и Яшка отвернулся.

Нога у Клавы сильно распухла и стала багрово-синей. Бабушка, все еще причитая, отжимала тряпку, потом попросила Яшку помочь придвинуть Клаву к столу. Но как придвинешь, если пол крашеный и стулом его поцарапаешь? Яшка, как ребенка, поднял Клаву на руки и перенес к столу.

Поужинали. Яшка хотел было уйти.

— Не уходи, Яша, посиди, — попросила Клава. — Дедушка на работе, папа еще на субботнике. Не уходи, сегодня ведь в ячейке ничего нет. Давай что-нибудь почитаем…

Он молча согласился.

Яшка читал вслух и ничего не понимал. Клава тоже ничего не понимала. Ею владело, видимо, такое же чувство, и она первая остановила чтение.

— Хватит, Яша. Давай лучше посидим, помолчим…

Они были вдвоем в комнате: Марфа Ильинична хлопотала на кухне. Клава закрыла лицо обеими руками и о чем-то думала. Потом она, словно очнувшись, взяла Яшкину руку и тихо пожала ее. Яшка растерялся.

В комнату вошла Марфа Ильинична, и он поспешно вскочил.

— Пойду я, Клава…

— Посиди, — шепнула она. — Тебе недалеко идти, из крыльца в крыльцо. Хотя нет… Иди ложись спать.

Яшка пришел к себе в барак. Его сосед, Валя Кият, уже спал. Стараясь не шуметь, Яшка разделся и лег на свой топчан. Он лежал и улыбался в темноте. Новое, тревожное и вместе с тем радостное чувство не проходило.

* * *

Нога у Клавы разболелась, ходить она не могла. Яшка каждый вечер прибегал к Алешиным, усталый, измотанный. Из губкома пришла директива подготовить бригаду на сплав. Весна была не за горами.

Всякий раз, навещая Клаву, Яшка все больше и больше убеждался, что теперь в их отношениях появилось что-то особенное. Сейчас он уже не мог не чувствовать какую-то близость Клавы.

Однако они по-прежнему только читали вслух да играли в «подкидного дурака». Яшка не решался сказать Клаве о том, что он чувствовал.

Клаве надоело сидеть дома. Как-то вечером она пожаловалась:

— На воздух хочется, а ходить не могу. На крыльцо и то не выйти.

Она даже вздрогнула, когда Яшка, ни слова не говоря, не одеваясь, выбежал в сени; хлопнула входная дверь.

В бараке, где он жил, стояли финские сани с длинными — полозьями и высоким сиденьем — креслом. Он быстро вытащил сани на улицу и подогнал к дому Алешиных. Яшка раскраснелся, тяжело дышал, но на лице сияла улыбка.

«Чего же я ей на больную ногу дам? Даже дедушкин валенок не влезет, нога толсто увязана», — задумалась Марфа Ильинична. Потом она что-то вспомнила, ушла и вернулась с куском овчины. Вместе с Яшкой она бережно укутала больную ногу Клавы. На руках он вынес Клаву на улицу, усадил в финские сани и встал сзади на длинный полоз.

Они ехали по тихой, безлюдной, темной улице поселка. Небо было звездное; луна разливала свой холодный бледно-голубой свет. Снег скрипел под полозьями, искрился и вспыхивал. Высоко в небе виднелась широкая полоса Млечного Пути.

Стояли последние зимние крепкие морозы. Порою слышалось сухое потрескивание, о котором говорят, что это «морозко грозится» — на холоде трещали деревья.

Долго ехали молча, словно боясь нарушить тишину. Первой заговорила Клава:

— Красиво, верно? Сейчас бы побежать да в снег… Как это стихотворение про мороз? Помнишь его?

Яша стал тихо декламировать; ему, как и Клаве, не хотелось сейчас громко говорить.

…Метели, снега и туманы Покорны морозу всегда, Пойду на моря-океаны — Построю дворцы изо льда.

Незаметно они очутились на окраине поселка; дальше белело, теряясь в темноте, занесенное снегом болото. Холодный ветер резал щеки и бросал в лицо тучи мелкой снежной пыли. Яшка развернул сани так, чтобы ветер не дул в лицо. Стало теплее. Они простояли несколько минут. Во всем — в этой поземке и самой темноте — была какая-то притягательная сила.

— Наклонись ко мне, — тихо попросила Клава.

Яшка наклонился к ее лицу, и девушка, обхватив его, поцеловала в губы и отвернулась.

Яшка опустился на снег. Он не сразу понял, что произошло. Вдруг он бросился к Клаве, обнял ее и стал быстро говорить, путая слова, почти рыдая:

— Клавочка!.. Родная моя… Теперь я знаю, что это со мной… Всю жизнь!..

Он опомнился.

— Что же дальше-то будет, Клава? — робко и неуверенно спросил он у девушки, и та вдруг засмеялась, щуря глаза от ветра.

— Как что? Да ничего! Мы с тобой долго дружили, а теперь тоже… будем долго дружить… Глупый ты еще, Яшенька!

Пора было ехать обратно: Марфа Ильинична, надо полагать, волновалась. Яшка нехотя повернул сани. Холода он не чувствовал. Самый родной, самый близкий человек сидел перед ним. Он видел только платок да прядь волос, выбившуюся наружу, занесенную снегом, и щекой прижался к этому платку.

— Глупый ты, Яшенька! — снова с ласковым упреком повторила Клава. — Тебе еще семнадцать, а я старше тебя, мне уже восемнадцать. Что дальше? Да ничего! Пускай никто об этом не знает. Ты только не выдавай себя при народе. А то ты на танцах все время сердишься, когда я с другими танцую. Мне даже обидно делается.

Яшка вдруг буркнул, нахмурившись:

— Я сержусь, когда ты с Мишкой Троховым танцуешь. Не люблю я его, трепача. Вояка!.. В палец ранило… Да у нас в ячейке все говорят, что он себе палец прострелил. Вот только как доказать это. А потом… Смотреть противно, когда он языком себе губы лижет.

— Это в тебе ревность говорит, — засмеялась девушка. — Мне вот кажется — он совсем неплохой парень. И что на продсклад его послали — тоже так надо ведь кому-то и на складе надо работать.

Яшка не сдавался, чувствуя, как раздражается и совсем некстати начинает говорить резко, вот-вот поссорится.

— Ты послушай, как он заливает. На складе мог бы и старик сидеть. Зачем он таким пижоном оделся? На какие шиши фасонистую форму завел? Вон ребята говорят: не иначе как продуктов нахапал.

Злость душила его. Но Клава не оборачивалась и не видела, как у Яшки по лицу пошли темные пятна.

— Зачем же ты так о человеке говоришь? Не знаешь, а говоришь.

— О Мишке все так говорят, — снова буркнул он. — Хочешь, спроси о нем отца.

— Никого я спрашивать не буду. Сама разбираюсь. Мало ли что говорят. Одно время и про тебя говорили «алкоголик», «хулиган». Ну, мы, кажется, приехали?

Они не заметили, как добрались до дома. В окнах горел свет, и тень Тита Титовича двигалась по замерзшему окну. Яшка несколько раз согнул и разогнул онемевшие пальцы, поднял Клаву и понес к дверям.

Простились они сухо, и Яшка ушел с ощущением чего-то неприятного. Что-то было недоговорено, какой-то холодок вдруг прополз между ними; хотя, вспоминая этот вечер во всех подробностях, он не мог разобрать, что же так взволновало его и откуда появился этот холодок.

 

6. На сплав

Основным сырьем для завода были металл и древесина. Для заготовки древесины у завода были свои лесоразработки. Лес сплавлялся сначала в реку Кубину; на Высоковской запани бревна сбивались в плоты, и два буксирных парохода тянули их через огромное Кубинское озеро в реку Сухону, на которой стоял завод.

Май выдался теплый. Весна была в разгаре, а из-за паводка сплотка древесины в Высоковской запани прекратилась. Заводу угрожала остановка. Весенние паводки никогда не были здесь неожиданностью; их побаивались и готовились заранее. Но когда Чухалину сообщили, что ночью бревнами разбило часть запани, он заволновался не на шутку. Данилов, уезжая, все-таки сказал ему:

— За то, что не в твоих силах, ругать не имеем права. Но если что-нибудь по твоей вине случится, ответишь перед партией. Знаю, трудно все усмотреть, но надо.

Когда Курбатов, вызванный Чухалиным, вошел в кабинет, директор уже подписывал приказ об отправке комсомольской бригады на запань. Бригада комсомольцев готовилась к этой работе уже давно: ребята «для практики» учились разбирать лес на Сухоне.

Страшно было смотреть, как какой-нибудь лихач, стоя на крутящемся бревне, орудовал багром, подгоняя другие бревна. Ледяные ванны не останавливали ребят, а случалось, в воду летели многие.

Не поднимая головы, Чухалин отрывисто спросил:

— Кого бригадиром?

— Меня, — удивленно пожал плечами Яшка.

— А посерьезнее? — строго вскинул на него глаза Чухалин.

— Чего ж посерьезнее? — обиделся Курбатов, — Что, я работать не умею, что ли?

Чухалин качнул головой и крякнул:

— Эк герой! А здесь за тебя дядя работать будет? Нет у тебя такого подходящего дяди. Так что проводить — проводи, но дальше пристани не пущу. Бригадиром, я думаю, назначим…

— Кията, — не дал ему договорить Яшка.

Наутро Яшка стоял на пристани и с грустью смотрел, как ребята поднимаются по шатким мосткам, раскачиваясь и широко разводя руки. Жаль было расставаться с Клавой, Киятом, но на пристани стояла обычная предотъездная сутолока, и никто не замечал Яшкиного настроения. Только Клава угадала его состояние.

— Яшенька, ты что? Мы же скоро… Да и ты, наверное, выберешься.

— Я не о том!.. — махнул он рукой. — Ты береги себя… Осторожней на сплотке.

Клава рассмеялась и, спохватившись, быстро пожала Яшкину руку. Буксирчик, сипло прогудев, шлепнул плицами по воде, и вода вспенилась, будто закипела. Ребята стояли вдоль борта, облепили рубку, что-то кричали. На корме, чуть в стороне от остальных, сидел на канатной бухте Валя Кият, но смотрел он не на берег, а куда-то в сторону.

Впервые за все время они разговорились этой ночью, накануне отъезда. Яшка спросил его:

— Где у тебя семья? Кто есть у тебя?

Кият промолчал, и Яшка смутился: молчание стало томительным.

— Не знаю, — наконец отозвался тот. — Отец погиб… при взрыве.

— Да, да, — поспешно, далее, пожалуй, чересчур поспешно перебил его Яшка, — ведь и у меня мать.

— Ну, а где мои остальные, не знаю. Где-то Там, в Эстонии.

Они просидели до утра на одной кровати, и — странная вещь! — Яшка, сам того не замечая, рассказал Кияту все, начиная с того, как его били в полицейском участке и кончая темным заснеженным полем, возле которого как-то ночью стоял рядом с Клавой. Он и сам не мог понять, почему вдруг так разоткровенничался, но утром, провожая ребят, почувствовал, что ему жаль расставаться с этим парнем.

Долго были видны все уменьшавшиеся фигурки ребят, и среди них выделялась белая, словно седая, голова Вали Кията, все так же неподвижно сидевшего на корме.

 

7. Лобзик

Кто-то тронул Яшку за рукав. Позади него стоял ученик из варочного отдела, худенький, большеглазый Лобзик.

— Идем? Нам сегодня днем дежурить.

Они шли рядом, и Лобзик без умолку тараторил, что это безобразие — назначать комсомольцев дежурить по ЧОНу днем и что надо обязательно пойти к чекисту Громову или начальнику ЧОНа Чугунову: пусть переводит на ночные дежурства. А то какое это дежурство, ходи себе да поплевывай по сторонам.

Курбатову Лобзик нравился. Казалось, у него не было ничего, кроме огромных черных глаз да удивительной способности говорить без остановки хоть все двадцать четыре часа в сутки. Ребята смеялись на ним: «Лобзик, а тебя как заводят?»

Никто не знал, откуда он появился здесь, на заводе, где он жил до этого, что делал, где его родители.

Лобзик то забегал вперед Яшки и, отчаянно жестикулируя, доказывал, что с этим безобразием пора кончать, то шел позади и спрашивал:

— Так ты пойдешь к Чугунову? Нет? Тогда я сам пойду, и я…

— Да остановись ты, — взмолился Яшка. — Голова разболелась.

— А я не могу, — выкатывая и без того огромные глаза, серьезно ответил он, — У меня там, — он ткнул себя в горло, — какая-то дрянь сидит, понимаешь? И говорить охота, будто прыщ какой чешется. Так пойдешь к Чугунову?

Яшка вспомнил, как он сам ходил хвостом за Чугуновым, вымаливая у него «Смит-Вессон», и, рассмеявшись, хлопнул Лобзика по спине.

— Ладно, идем. Ну и костлявый же ты! Всю руку о твои кости исколол.

— Девчонкам нравится, — хмыкнул Лобзик.

— Что? — Яшка от удивления и неожиданности спросил, заикаясь. — К-как ты… г-говоришь?

— Нравится, говорю. Гляди.

Он оглянулся, нет ли кругом людей, и, вытащив из штанов рубаху, задрал ее до подбородка. На вдавленном куда-то под ребра животе была вытатуирована большая синяя змея, несущая в зубах обнаженную женщину. Лобзик пошевелил мускулами, и змея тоже зашевелилась, зашевелилась и женщина, развела руки, словно моля о пощаде.

— Видал? Я как девчатам покажу — визжат от страха. А нравится…

Так нелеп был этот переход от чоновских дел к татуировке, что Яшка, потрясенный, даже забыл спросить, откуда у него этот рисунок. Лобзик уже засовывал рубашку в штаны, довольно улыбаясь.

— Во всем мире три такие штуки. Одна у малайского пирата, другая у меня, а третья… у одного человека.

— Какого человека?

— Так… — уклончиво ответил Лобзик, поняв, что сболтнул лишку. — Был знакомый… Ну, так, значит, к Чугунову?

— Ты ему покажи это, — полушутя, полусерьезно посоветовал Яшка. — Может, за такую диковинку он тебя в специальный чоновский музей отправит. Я слышал: есть уже такой в Москве.

Лобзик метнул в Яшкину сторону недоверчивый, испуганный взгляд.

— Слушай, Курбатов, будь друг, не говори в ЧОНе об этом… Громову не говори, а? Не скажешь, а?

Яшка насторожился. Видимо, Лобзик в своем хвастовстве зашел дальше, чем хотел, и теперь струсил.

Яшка спросил как можно равнодушнее:

— Что же у тебя за тайна такая? Девчонки, говоришь, видели, а Громову нельзя? Подумаешь, змея с теткой…

— Не говори, — взмолился Лобзик, — Я лучше тебе скажу, если слово дашь. Ну, комсомольское?

— Ну, комсомольское, — все еще стараясь казаться равнодушным, повторил Яшка.

— Я ведь по тюрьмам шлялся… И кончил, шабаш… Мне в Бутырках печенки отбили… Я Дзержинскому письмо написал. Судили виновных. А потом, знаешь, Дзержинский в больницу приходил. Говорит — в колонию, а я собрал барахлишко свое и рванул когти… сюда.

Яшка не заметил, что шли они медленно и что так случайно начавшийся разговор вдруг стал напоминать тот, вчерашний, ночной, который Яшка вел с Киятом.

— Боюсь я все-таки Чека, — со вздохом признался Лобзик. — Так что не говори, Курбатов, а?

Яшка неожиданно обнял его одной рукой за острое, выпирающее, худое плечо и то ли с удивлением, то ли вопросительно сказал:

— А ведь ты вроде ничего парень, Лобзик!

Чугунов был в помещении ЧОНа. Он сидел за столом, грузный, злой, небритый, будто невыспавшийся, и, постукивая по выскобленным доскам своим кулачищем, читал какую-то бумажку. Яшка заметил, что, когда они вошли, Чугунов поспешно спрятал ее в карман.

— A-а, орленки. Чего вам? Уже на дежурство? Отменяется.

— Почему?

— В ночь будете дежурить. Приказ пришел. И вот что, ребятки, садитесь-ка… Дело тут такое… Ну, прямо скажем, плохое получается дело. В городе застукали одну группку; они и раскололись — рассказали на допросе в Чека, что подготовлен поджог у нас на заводе. Поняли? Днем-то, на людях, не подпалить, а вот ночью будем высылать усиленные наряды. Когда у вас смена?

Яшка ответил, и Чугунов кивнул.

— Ну, вот и валяйте. Отработаете, сосните минуток так полтораста — и сюда.

Когда они вышли от Чугунова, Лобзик рассмеялся.

— Чего ты?

— Да ничего. Весело все получается. Ты разбудишь меня по пути, а?

Яшка, шагай впереди, не ответил. Уже у самых заводских ворот он, будто вспомнив что-то, обернулся.

— Вот что… После смены ко мне пойдем. Кият уехал, ложись на кровать. Барахлишко только захвати — одеяло там, подушку…

Лобзик как-то странно сверкнул на Яшку своими черными, как антрацит, глазами и улыбнулся.

— Значит, корешки?

— Какие еще «корешки»? — буркнул, не поняв, Курбатов. — Говори уж со мной по-русскому.

— Ну, дружки, значит? Гроб, могила, три креста…

Яшка оборвал его:

— Забудь ты эти свои штучки, Лобзик, могилы там или эти… когти. И о тюрьме у нас с тобой разговора не было. Точка.

Уже входя в цех, он подумал: «Что это он со мной так разболтался? Молчал, молчал — и нате вам». И тут же ответил сам себе: «А ты? Все Кияту выложил… Душа, что ли, требует?»

 

8. Пожар снова Генка!

Как хорошо ни охранялись заводские помещения, а все-таки однажды ночью весь поселок был поднят по тревоге. Горели склады готовой целлюлозы. Подожгли их умело — изнутри, и чоновцы увидели пожар только тогда, когда огонь начал выбиваться наружу, лизать крыши. Спасти целлюлозу было уже немыслимо; единственное, что оставалось делать, — это гасить пламя, чтобы оно не перекинулось на другие заводские постройки.

Примчавшийся Чугунов, отчаянно ругаясь, орал чоновцам:

— Да что вы стоите? Оцеплять поселок!.. Поселок оцеплять, говорю! Чтоб мышь не пролезла. Головой отвечаете. Без вас здесь потушат. Ну!

Яшка исполнил приказание нехотя: черт его знает, хватит ли народа, чтобы погасить огонь! Возле последних домов он остановился, тяжело дыша, и обернулся: там, в стороне складов, пламя становилось все ярче. Лобзик, бежавший рядом, тянул его:

— Идем, идем… Эх, поймать бы!.. На месте бы грохнул!

Они подбежали к болоту, за которым начинался низенький редкий перелесок. Прыгая с кочки на кочку, Яшка первый перебрался через болото и упал в кусты, выбрав место посуше. Лобзик плюхнулся неподалеку; очевидно, он попал в воду, — оттуда донеслась отчаянная ругань.

Неожиданно вокруг стало тихо. Не слышны были людские голоса; где-то в перелеске ухнул пару раз филин и замолк. Яшка лежал, вглядываясь в темноту, и ему казалось, что всюду — и за кочками и за кустами — ползут поджигатели. Но все было тихо, и только с булькающим звуком поднимался со дна болота и выходил, раздвигая густую воду, газ.

Яшку начало знобить. Он тихо окликнул соседа.

— Я пройду по той стороне. Скоро вернусь.

Но, поднявшись, он увидел, как в стороне завода вдруг широким снопом рванулось вверх ослепительное оранжевое пламя…

От горящих складов огонь перекинулся на поселок. Горела вся заречная, сплошь деревянная, часть. Пожары возникали сразу то на одной, то на другой улице.

Зрелище было грандиозным и зловещим. Огромные клубы едкого дыма поднимались и пропадали в высоте или вдруг, прибитые ветром, стлались по земле. Снопы искр, головни, целые горящие бревна взлетали кверху. С треском лопались оконные стекла; как выстрелы, рвалось разгорающееся сухое дерево. От сильной жары трудно было дышать; из уцелевших домов люди выбрасывали скарб и перетаскивали его подальше от огня. Страшные, разлохмаченные, воющие женщины с плачущими детьми метались от одного дома к другому. Начиналась паника.

Но здесь, вдали от пожара, Яшка не видел и не слышал ничего. Он медленно шел вдоль болота, всматриваясь в густую темноту.

Внезапно ему показалось, что возле одного из крайних домов поселка мелькнула тень, и он присел, боясь пошевелиться. Он не ошибся. Из калитки, крадучись, прижимаясь к забору, выбежал человек, и сразу Яшка увидел огонь, лизнувший бревенчатую стену дома. Человек нырнул в соседнюю калитку. Вскинув винтовку, Яшка бросился за поджигателем, быстро вбежал во двор и увидел, как тот, присев на корточки, чиркает возле стены спичкой.

— Стой, сука!.. Убью!

Поджигатель метнулся к высокому забору. Он с разбегу ухватился за его зубья и закинул ногу. Но Яшка уже подскочил к нему и, не соображая, что делает, ударил поджигателя винтовкой. Тот, вскрикнув, упал, и, пытаясь подняться, послушно поднял руки.

На Яшку глядело перекошенное злобой знакомое лицо. Бандит, взглянув на Яшку, вдруг усмехнулся.

— А, чумазый. Вот ты какой стал? Что, завоевания революции защищаешь?

Яшка вздрогнул. Генка с Екатерининской, сын пристава! На брюхе заставляли ползать… грязь жрать.

Эта картина из детства, уже, казалось, забытая, промелькнула перед Яшкой с отчетливостью почти фотографической. Ну да, это он, Генка!

— А ну, ложись, стерва! — крикнул он Генке каким-то не своим голосом. — Ложись, говорю!

Яшка щелкнул затвором. Наглая усмешка Генки сразу сменилась каким-то раскисшим, гадливым выражением. Яшка орал, не помня себя:

— Ешь землю! Ешь, гадюка! — Дуло винтовки уперлось в Генкину спину.

— Да я… Да что ты?

— Ешь, гад! Ешь! В последний раз говорю, стрелять буду! — захлебываясь от злобы, орал Курбатов.

Действительно, лицо у Яшки перекосилось; в бешенстве он был готов на все и еле сдерживался, чтобы не выстрелить.

Генка губами ткнулся в жидкую грязь двора, пахнущую помоями и навозом. Яшка скомандовал: «Ползи!» — и Генка пополз.

Яшка не слышал, когда его окликнул начальник пробегавшего мимо патруля. Он все еще орал: «Ешь!.. Ползи!.. Ешь!.. Ползи!..» Первым патрульных увидел Генка. Он теперь был согласен на что угодно, лишь бы скорей вырваться из рук озверевшего Курбатова.

— Спасите! — крикнул Генка.

* * *

Когда Генку привели к Чугунову, черному от копоти, с опаленными волосами, и подробно рассказали обо всем, Чугунов только коротко бросил ему:

— Ну?..

Но Генка уже пришел в себя. Осмелевшим, плаксивым голосом он закричал:

— Я официально… требую записать в протокол допроса, как вот этот чум… этот товарищ…

Яшка оборвал его:

— Зверь и тот к тебе в товарищи не пойдет. Сука ты продажная!

Подскочив к Генке, он с силой ударил его кулаком по скуле, и тот сразу осел на пол. Чугунов схватил Яшку за плечо жесткими, как клещи, пальцами:

— Прочь! Белогвардейщину разводить вздумал? Не ты судья, а трибунал…

Генка пошел к двери, все еще держась за скулу. Шел он боком, пугливо косясь на Курбатова.

 

9. Злая Сухона

Во время пожара умерла Марфа Ильинична, Клавина бабушка. Хотя горел и не алешинский дом, старуха бросилась помогать соседям и не добежала — остановилось сердце. Она сделала еще несколько шагов, подняв руки к сухой, желтой, морщинистой шее, а потом рухнула на дороге, приложившись щекой к земле, будто прислушиваясь к топоту сотен людей…

О пожаре еще ничего не знали на запани. Не знали и о том, что погибло более двадцати человек. Кому-то надо было ехать на запань, и Курбатов заявил Чухалину:

— Поеду я. Ребята здесь справятся…

Это был первый и необдуманный порыв; хотя Чухалин, которому сейчас было не до Яшки, и махнул рукой — ладно, езжай! — Яшка, выйдя на улицу, разозлился: «От трудного уходишь… Дурак. Лобзик поедет». И пошел будить Лобзика, который только утром вылез из болота, продрогший и голодный, и сейчас отсыпался на кровати Вали Кията.

Растолкать его оказалось делом нелегким. Лобзик брыкался, отмахивался обеими руками и бормотал своей обычной скороговоркой, не открывая глаза:

— Да иди ты к лешему… Хорошему человеку поспать не дают… Ей-богу, сейчас драться начну.

Наконец он сел, с трудом раздирая слипающиеся, тяжелые веки.

Яшка коротко рассказал ему, что нужно сделать на запани. Главное — ничего не говорить сразу, подготовить ребят: у некоторых погибли родители.

— Клаве тоже поначалу ничего не говори… Понял? Так, походи вокруг, поболтай, о чем хочешь… Любила она старуху-то. И, как лес разберут, — часу не сидите, приезжайте на плотах.

Лобзик, уже совсем очнувшись, зябко ежился, обхватывая руками острые, костлявые плечи и, зевая, повторял:

— Это я-асно…

Яшка, провожая его до проходной завода (буксир «Богатырь» стоял сейчас у заводского причала), думал — послать ли ему с Лобзиком записку Клаве, но решил, что лучше не посылать: правду писать нельзя, а веселого все равно ничего не напишешь. Тронув Лобзика за рукав, он только попросил:

— Клаве привет передашь. Понял?

— Ясно, — снова протянул Лобзик, — Ждет, скажу, и страдает…

Яшка вспыхнул.

— Не говори ерунду. Что ж, парень с девушкой дружить не может?

Лобзик приехал на запань в конце дня. Здесь, вдали от чадного завода, пахнущих гарью улиц, дышалось легче, хотя ехал Лобзик и неохотно: все комсомольцы были мобилизованы на работы в поселке.

Проходя мимо домов, выстроившихся над запанью на высоком юру, Лобзик увидел большой плакат, написанный красным и синим карандашами.

Товарищи рабочие запани!

Сегодня в 6 часов вечера кружками комсомольской

ячейки завода имени Свердлова будет дан большой

концерт.

ПРОГРАММА

1. Драматическое представление «О лодыре, дезертире и белом гаде адмирале Колчаке».

2. Спортивные выступления и пирамиды.

3. Разнообразный дивертисмент на местные темы.

Концерт состоится на лугу у конторы.

Просьба не опаздывать.

Прежде чем идти дальше, Лобзик прислушался; издали донеслись смех, хлопки, и он, стараясь казаться беззаботным, пошел туда. Сначала он увидел людей, сидящих полукругом прямо на траве, а потом помост, на котором ребята двигались и что-то говорили, очевидно — смешное, потому что смех не затихал.

Помост — сцена на лугу была построена самими ребятами. Декораций не было. Когда Лобзик подошел и, никем не замеченный, сел позади всех, спектакль «О лодыре, дезертире и белом гаде адмирале Колчаке» уже подходил к концу.

В пьесе рассказывалось о том, как лодырь не хотел работать на Советскую власть, как дезертир не хотел воевать за Советы, но пришел белый адмирал Колчак и заставил несознательного лодыря работать на него по двадцать часов в сутки, а дезертира — воевать против Красной Армии.

Лобзик похлопал ребятам вместе со всеми и, нетерпеливо вертясь, ждал, когда же кончится этот, совсем некстати затеянный, концерт. Но ждать ему пришлось долго: сразу после пьесы начались спортивные выступления.

Рабочие запани видели спортсменов впервые. Когда на сцене появились ребята в трусиках и девчата в шароварах, послышались возгласы:

— У, срамники бесстыжие, беспортошные!

— А глянь-ко! Да это девки! Чисто светопреставление! Смотри, и они в портках!

— Ой, ой! Что делают-то? Верхом на ребятах ездят!

Девушки краснели, но программа спортивных выступлений была проведена до конца.

Устькубинским мужикам и парням — сезонным рабочим — все это, видимо, понравилось; зато женщины плевались:

— Ну и бесстыжие, вырядились в мужиков-то!

Но струнные инструменты, баян и песни понравились всем. А ребят, певших частушки, долго не хотели отпускать со сцены, кричали: «Еще! Еще давай!» — и хлопали так оглушительно, что Лобзик и в самом деле разогнал на лбу морщины.

Частушки пели двое девчат и два парня, одетые и загримированные под деревенских. Пели под баян, сопровождая каждую частушку пляской:

Посмотрите на Ефима, Весь оброс, одна щетина. Как работать, так в кусты — Без меня собьют плоты.

Все оборачивались на Ефима из Каромы, смеясь и указывая на него пальцами. Ефим, не зная, что ему делать, начинал тихо и яростно ругаться. А ребята пели уже о другом сплавщике, дяде Павле:

Дядя Павел, дядя Павел Всех нас нынче позабавил: Влез он в воду по колено, Сплавил ровно три полена!

— Смотри-ко-ся! — надрывался кто-то от смеха. — И дяде Павлу попало! Ох, и ребята приехали!

Общим одобрением были встречены частушки о начальнике и десятниках запани; хотя фамилии и не назывались, но все поняли, о ком шла речь:

И всего-то по осьмушке Надо с каждого украсть, Но зато такому типу Можно жить и кушать всласть. Как с рабочим — матерится Наш начальничек лихой, А с начальством в обращенье Как ягненочек тихой!

И опять кто-то надрывался от смеха, опять люди хлопали, довольные: до сих пор начальника все боялись.

— Поди-ко, приехали городские-то! Как начальника нашего продернули! И правильно! Откуда они только все и знают? Видишь, молодые, а дошлые.

— А чего им бояться-то? — обиженно сказал, ни к кому не обращаясь, сосед Лобзика. — Небось сегодня уезжают. Я б им показал кузькину мать, если б еще денек здесь проторчали…

Лобзик, покосившись на него, не сдержался и фыркнул. Сосед повернулся.

— А ты чего смеешься-то, нехристь, комсомол сопливый?..

Он толкнул Лобзика в грудь, и тот мягко покатился на траву. Кругом них уже шумели, а сосед, поднявшись, крикнул:

— Будет зубы скалить. Давай работать, не то…

Ребята только теперь увидели Лобзика.

— Ты? Как ты сюда попал?

— Работать приехал.

Клава Алешина, пробившись сквозь толпу, расхохоталась первая:

— Работать? А мы уже все сделали. За три дня все бревна разобрали! Ну и работничек нагрянул!..

Они смеялись; смеялся и Лобзик, глазами отыскивая в толпе Валю Кията, нашел его и, подойдя, кивнул: айда, поговорить надо. Кият, услышав о случившемся, заторопился…

— Никому не говори… Сам скажу, когда обратно поедем. Вот сейчас плот возьмут на буксир — и поедем.

…Ребята слушали его мрачные, насупившиеся. Когда Лобзик, почему-то волнуясь, добавил, что одного поджигателя удалось схватить Курбатову, он невольно поглядел на Клаву. Та заметила этот взгляд и равнодушно отвернулась.

В обратный путь шли на плотах: снова на пароходе плыть не хотелось. На каждом плоту из веток были построены шалаши. Дни стояли погожие, жаркие; паводок спал, и ребята купались прямо с плотов. Но, когда буксир вышел на середину озера, подул свежий ветер, поднявший волну. Скоро на гребнях волн показались белые барашки, и плоты скрипели, жалобно стонали, потрескивали. Могучие бревна — хлысты — то вздымались на волнах, то проваливались. С трудом удавалось ходить по плотам, и казалось, что они вот-вот расползутся, рассыплются по бревнышку и все живое пойдет ко дну. В рупор капитан кричал с буксира, чтобы ребята приготовились. Ему ответили смехом…

Но и при такой волне «Богатырь» с плотами благополучно достиг верховьев Сухоны. Здесь река была быстрее, чем в среднем течении. В этом месте и хорошему пловцу трудно переплыть реку с одного берега на другой. Переплыть по прямой вообще невозможно: пловцов вода сносила чуть ли не на полкилометра.

Буксировка шла по течению. Вокруг плотов кипела вода, бревна зарывались в воду, и белая пена клочьями летела по ветру. Хотя на «Богатыре» дали полный ход, буксирный канат то и дело ослабевал: казалось, что плоты догоняли буксир, а тот удирал от них.

Клава босиком шла по краю плота, по мокрым бревнам. Никто не услышал ее вскрика, но все увидели поднятые руки и мелькнувшее на какую-то секунду, искаженное ужасом лицо. Плавать она не умела. На плоту все оцепенели. Снова мелькнула ее голова, высоко поднятая рука, и девушка пропала в кипящей воде.

Лобзик был в центре плота; он не видел, когда упала Клава, и только сейчас заметил ее голову и руки, поднятые над водой. Коротким, неожиданно сильным прыжком он перенес свое худое, почти невесомое тело к крайним бревнам и как-то боком, снова подпрыгнув, упал в реку.

Он успел сообразить, что Клаву снесет течением, и прыгнул впереди того места, где она показалась. Нырял он всегда с открытыми глазами и свободно видел под водой. Вот и сейчас, немного позади себя, в мутно-желтой пене он увидел плывущую вниз по течению тень. На быстрине реки она не могла сразу опуститься на дно. Лобзик, нагнувшись змеей, повернулся и схватил Клаву одной рукой, другой отчаянно выгребая наверх. Приподняв над водой голову Клавы, он прямо перед собой увидел проходящие бревна и вцепился в проволочный канат. Десятки рук уже тянулись к нему…

Девушки плакали. Лобзик осторожно вынес Клаву на середину плота, к шалашу. Оказалось, что он знает правила спасения утопающих; расстегнул пуговки лифчика и дрожащими от напряжения руками взял ее руки…

Клава не дышала, глаза были закрыты. Минут через десять раздался слабый стон, у нее вздрогнули ресницы. Тогда Лобзик кивнул девчатам — давайте, делайте дальше — и отошел, вытаскивая из кармана промокший кисет…

…Когда Клаву, снова потерявшую сознание, вынесли на берег, Яшка бросился к ней.

— Жива, жива! — схватил его Кият. — Да очнись ты, а то тебя откачивать придется. Вот его благодари, он спас.

Лобзик стоял в стороне, скаля свои изумительно ровные белые зубы. Яшка, чувствуя, как ему не хватает воздуха, сделал несколько шагов к Лобзику, и, схватив его за плечи, через силу пробормотал:

— Я… тебе… никогда…

— Ну вот еще!.. — вырвался Лобзик. — Еще целоваться полезешь.

— Всю жизнь… Лобзик… — снова выдохнул Яшка.

— Меня, между прочим, Володькой зовут, — равнодушно ответил он, скрывая за равнодушием свое волнение. Вдруг он повернулся к ребятам и крикнул:

— А ведь и напьюсь я на кубатовской свадьбе, ей-богу, напьюсь, ребята.

Яшка, ничего не слыша, подошел к Клаве и, нагнувшись, легко поднял ее — тоненькую, словно не живую, — но она жила; Яшка видел, как у нее на виске бьется еле заметная голубая жилка.

 

10. Продотряд идет за хлебом

Долго пробыть в Печаткино Яшке не удалось. Начальник ЧОНа Чугунов получил от Громова из ЧК приказ — поднимать чоновцев и идти через Сухой дол в Тотемский уезд. Что такое продотряд, уже было известно: прошлой зимой продотряд из рабочих завода уже ходил в деревню. Сейчас Чугунову тоже приказали идти — за хлебом, а заодно прочесать по пути несколько деревень. Задержанный Курбатовым поджигатель признался на допросе, что остальные прячутся сейчас там.

Прежде чем уехать, Яшка забежал к Алешиным. Клаве рассказали о Марфе Ильиничне, и она плакала. Алешин, как мог, утешал ее:

— Плачь, плачь, дочка… Этого уже не поправишь… Со смертью мы бороться не в силах…

Слезы облегчили. Увидев Курбатова, Клава уже с улыбкой потянулась к нему, но заметила «Смит-Вессон» в кобуре и карабин и удивленно спросила:

— Куда ты?

— Надо, Клава…

— Всегда «надо»… — она снова всхлипнула.

Так неровен был этот переход от одного состояния к другому, что девушка снова заплакала, уткнув голову в плечо отца, и тот, обернувшись, кивнул Яшке: иди. Не хотелось ему идти, не хотелось уезжать из Печаткино, но Рыжий уже фыркал возле забора, стремясь дотянуться большими желтыми зубами до березовой ветки.

Чоновцы собирались возле клуба, и Яшка, не оборачиваясь на алешинский дом, направил Рыжего туда.

Начальником продотряда, отправлявшегося в дальний Тотемский уезд, был назначен Чугунов, а комиссаром — коммунист Рыбин, недавно присланный из города, боевой комиссар Красной Армии, весь израненный и демобилизованный по непригодности к дальнейшей службе.

В отряде было сорок человек: бойцы-чоновцы и беспартийные рабочие. Курбатова зачислили в отряд на ту же должность, в которой он числился в ЧОНе, — конным ординарцем. Между Чухалиным и Чугуновым по этому поводу была короткая перепалка, о которой никто не знал: Чухалин не хотел отпускать комсомольского секретаря, а Чугунов, грохнув своим кулаком по столу, гаркнул на директора:

— Грош ему тогда цена, секретарю! А кого прикажешь взять? Этого Трохова, что ли?

Тотемский уезд, куда шел продотряд, был глухой, но богатый хлебом. Летом по Сухоне и Северной Двине можно было доехать до уездного города Тотьмы на пароходе, но Чугунов решил все-таки пройти двести верст на лошадях и обшарить по дороге суходольские деревни: может, и не соврал поджигатель, которого Курбатов землей накормил…

Но двести верст!..

Чугунов, приподнимаясь в стременах, пропускал мимо себя бойцов, пустые телеги и хмурился: с таким обозом намучаешься. Крестьяне и так-то насторожены, бедноту кулачье запугало, про художества мироедов узнаешь разве только случайно. «„Понятна задача“, — мысленно передразнивал Чугунов Громова, — А чего понимать-то? Не только отобрать излишки, но и постараться вырвать бедняка из-под кулацкого влияния… А как его вырвешь, если бедняк с кулаком изба в избу живет, а ты приедешь и уедешь…»

По разбитым, местами заросшим густой травой, дорогам, с полуразвалившимися мостами и настилами, по хворостинным гатям отряд шел четыре дня, а прошли всего ничего.

Но в лесу, на лесных дорогах все-таки было хорошо, а главное — было время подумать обо всем; и Яшка вдруг начинал волноваться, что забыл составить график занятий по политграмоте, не предупредил Кията, чтобы тот обязательно отослал протоколы последних собраний в губкомол…

Чугунов, заметив, что Яшка нервничает, спросил:

— Ты чего? Седло неудобное?

Курбатов высказал ему все, что его волновало, и Чугунов вдруг разозлился:

— Все хочешь сам делать? Думаешь, ты один в комсомоле такой умный? И без тебя обойдутся, не бойся… Ты, брат, чего-то на Чухалина стал смахивать; тот тоже все сам да сам. Пуп земли!

Яшка промолчал. Чугунов ехал рядом с ним и тоже долго молчал, покачиваясь в такт хода лошади. Потом он сказал:

— Как думаешь, если б партией или страной один человек управлял, — что бы было?

Он не дождался Яшкиного ответа и, хлестнув коня, вырвался вперед, крикнув уже через плечо:

— Плохо было бы! Так и у тебя тоже…

Курбатов зло посмотрел на его широкую спину:

«Опять учат».

Но тут же злость прошла; расступились деревья, и мелькнули серые бока изб, соломенные крыши: деревеньки обычно стояли вдоль дорог, и эта была третьей на четырехдневном пути отряда.

Уже смеркалось, и Чугунов, сверившись по карте, чертыхался: то весь день едешь — ни одной живой души нет, а тут пять деревень одна на другой рядышком налеплены. Он кивнул Рыбину:

— Поезжай с Курбатовым в соседнюю деревню, пошукайте, что там. Если задержитесь — ночуйте, мы утром подойдем.

Рыбин попросил еще одного бойца, и Чугунов усмехнулся:

— Вдвоем страшновато? Ничего, места здесь тихие, до Сухого Дола еще портки протрешь.

Но бойца все-таки дал.

До соседней деревни было километра два, не больше. Но бойцы ехали тихо; стемнело, когда они добрались до нее.

Где-то на болотах, охватывающих полукольцом деревню, пронзительно и дико вскрикивала какая-то птица, и Яшка чувствовал, как откуда-то из-под корней волос вниз по хребту бежали колючие мурашки.

— Выпь орет, — спокойно заметил Рыбин. — Цапля такая…

Идти по деревне было сейчас бессмысленно: люди спали. Рыбин, спешившись, постучал ручкой хлыста в первую же избу, и продотрядники долго ждали, пока там, за стеной, не зашаркали короткие стариковские шаги.

Коней поставили в хлеву. Курбатов, валящийся с ног от усталости, не стал дожидаться, пока дед — хозяин избы — задует самовар, и, раздевшись, полез на русскую печь, занимавшую пол-избы. Ночи в этих местах прохладные, и Яшка продрог в одной рубашке и гимнастерке; здесь, на печи, в кирпичах еще хранилось тепло, и он, пригревшись, уснул.

Сквозь сон он слышал неясные голоса и крики, но долго не мог поднять тяжелые, словно набухшие, веки. Однако, когда что-то глухо упало на пол, Яшка повернулся, подполз к печной трубе и заглянул из-за нее в комнату. Он словно окаменел и перестал дышать, боясь выдать свое присутствие.

В тускло горящем свете керосиновой лампы он увидел, что боец отряда лежит на полу, связанный, окровавленный, с тряпкой во рту. Комиссар стоял неподалеку, тоже связанный и голый до пояса. Все лицо у него было в крови. Четверо людей сидели на лавке у стола, а один — высокий, тощий — водил ножом по груди Рыбина.

Яшка вздрогнул: что-то знакомое и страшное было в лице этого человека. Он напряг память, и его словно ошпарило кипятком: «Сова… полковник… поджог»… Оцепенение сразу прошло. Он не взял с собой оружие, когда ложился спать, и сейчас лихорадочно соображал, что же делать.

Лаз на печь был рядом с дверями, выходящими в сени. Тихо освободился Яшка из-под горячего тулупа, в одной рубашке и трусиках сполз под полати, в густую и мрачную темень. Потом попробовал бесшумно открыть дверь, но она не подалась. Он налег на нее плечом, и дверь, скрипнув, открылась. Видимо, этот скрип услышали и бандиты. Двое из них бросились к дверям. Выбежав в сени, Яшка нырнул в узкую дверь, ведущую в хлев. В темноте провалился в остро пахнущую навозную жижу и, хлюпая по ней, побежал туда, где стояли кони.

Рыжий встретил его тихим ржанием. Яшка быстро нащупал и отвязал поводок уздечки, отталкивая морду Рыжего; мерин норовил ткнуть его в лицо своими бархатными губами.

Двери хлева были отворены. Яшка вскочил на теплую спину коня и вылетел во двор.

— Рыжий, грабят, — шепнул он. Приученный старым хозяином, конь вздрогнул, прижал уши, и Яшка едва успел вцепиться ему в холку…

Сзади кто-то кричал, потом один за другим раздалось несколько выстрелов, но пули прошли стороной. «Скорей»… — мысленно торопил Яшка Рыжего. А тот и так уже храпел, пена летела у него с губ клочьями, попадая Яшке в лицо. Но он не замечал этого. Не чувствовал он и холодного ветра, который сначала пузырем надул на его спине рубашку и, усиленный бешеной скачкой, вырвал ее из трусиков: рубашка заполоскала, захлопала по ветру.

Подлетев к избе, где остановился отряд, Курбатов на скаку спрыгнул с коня, больно стукнувшись о землю босыми пятками, рывком отворил двери.

— Скорей!.. Комиссар…

Он выкрикнул это каким-то чужим, осипшим от ветра голосом. Вначале никто не мог понять его несвязный, сбивчивый говор.

Но еще не дослушав, Чугунов первый схватил карабин и выскочил во двор; за ним выбежали и другие.

Кони стояли оседланные. Чугунов крикнул Яшке: «Оставайся здесь», но Яшка скользя голой ногой по мокрому, остро пахнущему потом крупу Рыжего, тяжело залез на него и тронул уздечку. Рыжий, медленно раздувая бока, нехотя пошел по дороге; в галоп его уже нельзя было пустить…

Когда Курбатов добрался до деревни, стрельба уже стихла. Как потом рассказывали Яшке, бандиты бросились бежать не по дороге, а завернули за хлев, скрылись за овином и побежали по тропке к лесу. Но в этом месте Чугунов не поставил отрядников; никто не знал, что там есть тропа, а по болоту — рассчитывал Чугунов — далеко не убежишь. Бандиты убежали, исчез и «сова».

Комиссар Рыбин лежал на полу; он был без сознания. Лица не было видно: вместо лица было какое-то сплошное кровавое месиво. На груди багровела вырезанная пятиконечная звезда, а на ней блестели, переливаясь огнями, как рубин, красные от крови кристаллы крупной соли.

Однако комиссар жил. Сердце его слабо, но билось. Боец, лежавший на полу, был уже мертв. Ему распороли живот и туда насыпали рожь. Сверху была положена записка: «Он выполнил продразверстку».

 

11. Не у дел

В Печаткино отряд вернулся с хлебом. В тот же день Чугунов отчитывался на бюро партячейки; почему-то на бюро пригласили и Яшку; он не успел даже вымыться и сходить в клуб, к Кияту и к Клаве. Алешин, сидевший рядом с ним, только хитровато подмигивал и посмеивался про себя.

Когда Чугунов коротко рассказал о стычке с бандитами, Яшка перебил его:

— Одного-то из них я знаю… Полковник… Ну, тот, что с Ермашевым.

Громов, что-то чиркая карандашом на листке бумажки, кивнул.

— Да, полковник Базылев… Мы его с восемнадцатого года ищем.

Дальше Яшка почти не слушал Чугунова: ему не терпелось скорее уйти и все-таки сначала забежать к Алешиным, а уже потом в клуб. Чугунов говорил медленно, словно вытягивая из себя слова, — о том, что хлеба еще по деревнях у кулаков закопано в ямах бог весть сколько.

— Мы только так, по сусекам поскребли, — сознался он. — Крепко запрятали хлеб…

Он по привычке выругался, и Булгаков, сам яростный ругатель, постучал карандашом по столу.

— Ближе к делу, товарищ Чугунов.

Все заулыбались, а Чугунов, еще раз — уже удивленно ругнувшись, сказал: «Извините».

На бюро проголосовали — деятельность отряда одобрить, всем бойцам вынести благодарность. Алешин, встав, хлопнул Яшку по спине:

— Ну, теперь небось к ребятам побежишь, секретарь? А тебя уже переизбрали.

— Как переизбрали? — не понял Яшка.

— А так вот. Долго отсутствовал, а надо кому-то работать… Выходит, не секретарь ты уже… Да не расстраивайся, Курбатов, мы тут… Словом, Булгаков, растолкуй ему.

— Пусть станцует сперва, — потребовал Булгаков. — Русскую, с присядкой.

Яшка слушал и не верил. По рекомендации бюро ячейки Курбатова заочно выбрали делегатом на губернский съезд комсомола, а Данилов будет рекомендовать его делегатом на Третий Всероссийский съезд… По предложению Булгакова, его направляют в Архангельск, на военные курсы политруков. Значит, сначала на съезд, потом в Архангельск, не заезжая домой… Булгаков хлопнул его по спине и, рассмеявшись, пошутил:

— Дай-то бог, чтоб и меня с секретарей так же сняли.

Яшка вышел на улицу, еще ничего не соображая. Все полетело кувырком: и работа в организации, и масса дел, которые были намечены, — все это уже будут делать другие, хотя до отъезда еще несколько недель. Он хмуро поглядел на уходящего к заводу Булгакова: все это, конечно, очень почетно, но зачем женили, не спросив?..

— Кому дела сдавать? — крикнул вслед Булгакову Яшка.

Тот обернулся, и Курбатов увидел зеленые, смеющиеся глаза секретаря.

— Да ты никак не доволен, парень? Сдавай Кияту, дружку своему. А если не доволен — дурень в таком случае. Подумай лучше.

Яшка покраснел и отвернулся. Где-то в глубине души шевельнулась слабая еще, но печальная, быть может даже тревожная, мысль: «Уеду… А Клава?»

* * *

Сборы были недолгими. Вот только надо проститься с Клавой. Уже третий вечер они прощались и никак не могли проститься. Оба, молчаливые и понурые, крепко прижавшись друг к другу, бродили по тихим темным улицам рабочего поселка, останавливались, целовались, шли снова и снова останавливались.

Он несколько раз хотел сказать Клаве, чтобы она не встречалась с Троховым, но молчал. Глупая ревность, зачем омрачать последние часы. Наконец настал последний день и час, когда они подошли к алешинскому дому.

— Зайдем к нам. С папой и дедушкой простишься.

Они вошли в дом, Яшка разделся и прошел в комнату, а Клава осталась на кухне — ставить самовар.

Дядя Павел сидел и что-то писал. Дедушка читал газету и, когда Яшка вошел, сдвинул к кончику носа свои очки.

— Проститься зашел, адвокат? Это хорошо, что не забыл. Садись вот сюда да рассказывай!

— Да чего рассказывать? Вот еду…

— Съезди, съезди. Срок невелик, а свет посмотришь и для себя что полезное почерпнешь.

Яшка опять что-то пробормотал, и старик переспросил: «Что, что?»

— Только не знаю, вот как… — повторил Яшка. — Что выйдет — не знаю. Уезжать как-то неохота…

Он посмотрел на вошедшую Клаву.

— Не дури! — прикрикнул старик, передразнивая: «Неохота»! — Поди, с Клавкой расстаться неохота, насквозь я вас вижу. Думаешь, ей охота, чтобы ты уезжал? Что, отговаривала она небось тебя?

— Что вы, дедушка! — вспыхнула Клава.

Она села за стол рядом с Яшкой, и Тит Титович смотрел на них исподлобья. Очки у него еще ниже спустились на нос; он снял их и сразу улыбнулся хитроватой, доброй улыбкой. Впрочем, улыбка тут же пропала: он нахмурился и прикрикнул на сына:

— Хватит писать-то, писатель! Видишь — гость у нас. В последний вечер, пришел проститься!

Павел послушно отодвинул чернильницу и бумаги. Старик лукаво подмигнул ему, кивнув головой, спросил:

— А что, Павлуха, не плохая пара? Что, разве неверно говорю? Краснеть вам, ребята, нечего, я правду сказал. По уши вы друг в друга врезались. Давно уж это все знают, а вы-то знаете об этом еще больше.

— Перестаньте, дедушка!

Клава сказала это таким тоном, что ясно было: старик действительно прав, и сказано это было для приличия. Алешин, видимо, так и понял это; остановить его уже было нельзя.

— Давай сосватаем их, Павел? Сегодня вот вроде помолвки сделаем, а вернется он, тогда и в Совете запишутся…

Павел Титович, отвернувшись, чтобы больше не смущать ребят, пожал плечами.

— Я не против. Такой дружбы, как у них, трудно найти. А что любят друг друга, так это сразу видно. Давай, Клава, собери по этому случаю чаек. Я слышал, ты самоваром гремела.

— Раз такое дело, — засуетился Алешин, — что в печи, на стол мечи. Принеси-ка, внучка… там рябиновая и смородиновая есть. Еще покойная Марфа, царство ей небесное, готовила! Вот и выпьем по поводу.

Клава стала собирать на стол. Принесла настойку, закуску — соленых рыжиков, огурцов, свиного сала. Подала на стол лепешки. Дядя Павел на вытянутых руках притащил кипящий самовар. Алешин уже разливал настойку; все сели за стол. Поднимая стакан, старик таинственно сказал:

— Давайте выпьем по первой, а я потом скажу — за что.

— Нет, нет! — запротестовала Клава, чувствуя какой-то подвох. — Так не бывает. Сперва всегда говорят, за что, а потом уже пьют!

— Ты сейчас помолчи, внучка. Я твой дед, а деду и вперед поверить можно; он за плохое пить не будет!

Пришлось выпить без всякого тоста. Старик вытер свои седые, снизу пожелтевшие от табака усы и прищурился.

— Знаете, за что мы выпили? А за правнуков моих. Правнуков я хочу иметь! Вот таких, — он показал рукой их рост от пола. — Слышишь, Клавка? Чтобы они вечером меня и за усы, и за нос теребили.

Клава и Яшка сидели опустив глаза; казалось, что Клава вот-вот заплачет.

— И смущаться тут нечего, — уже ласково, спокойно говорил дед. — Взрослые вы, сами все знаете. Хорошо вот, одобряю я, что вы до поры до времени себя соблюдаете. Расплескать себя недолго, а от этого только себе вред… Давайте по второй. Вот этой смородиновой выпьем. Пейте, пейте, нечего скромничать, сегодня можно!

Алешин залпом выпил еще полстакана, крякнул: «Ух и хороша!» — и сразу налил себе в третий раз. Под хмельком любил Тит Титович поговорить, особенно поучить молодежь житейской мудрости.

— Слава богу, сынами бог меня не обидел, целых трое было. Да вот двое неженатиками где-то бродят, только от Павла и есть внучка. Да опять же одна. Правнуков мне, стало быть, надо; хоть последние годы жизни порадуюсь.

Он снова потянулся к бутылке и налил одному Яшке.

— Да что, разве мне одному нужны они? Вот опять же с государственной точки. Новые люди нужны. Чтобы нарождалось их больше, чем стариков мрет. России нашей особенно людей надо, в этом ее и сила. Поняли? Давай еще по стопочке. Э, постой, постой, молодец, впереди старших нельзя! Ну-ка, валяйте поцелуйтесь при нас, а потом хоть потоп…

— Да что вы, дедушка! — крикнула Клава.

— «Что-что», — передразнил старик. — Да ничего! Что, впервой тебе с ним целоваться, что ли? А при нас стыдно?

Пришлось поцеловаться. Дядя Павел сидел и смеялся: раз уж старик вошел в раж, его перебивать нельзя.

— Ну, совет вам да любовь! — сказал Алешин и выпил остатки наливки, не замечая, что у него дрожат от волнения руки и капли вина стекают по подбородку…

Первым из-за стола поднялся Павел Титович. Незаметно подмигнув отцу, он подошел к Яшке и обнял его.

— Ну, до свидания, сынок! Ничего я тебе не говорю, сам все знаешь. Одно скажу — пускай хоть и все хорошо у тебя будет, а ты всегда собой немножко да недоволен будь. Не зазнавайся, не хвастай успехами, пускай за тебя ими другие похвастают. Теперь ты мне родной вроде… Ну, учись хорошо и домой возвращайся.

Он трижды поцеловал Яшку и вышел. Алешин, пошатываясь, пошел за ним.

Яшка и Клава посидели еще час. Клава проводила его на крыльцо; они в последний раз поцеловались, и Яшка, сойдя с крыльца, еще раз обернулся.

Клава глядела куда-то за его голову. Он быстро взглянул туда, куда смотрела она, и увидел возле забора двоих; они стояли к нему спиной, но Яшка сразу узнал рыжую куртку Кията и засаленный картуз Лобзика.

— Вы чего здесь?

— Можно повернуться? — спросил Лобзик. — Тебя что, поезд ждать будет?

У Яшки перехватило дыхание. Он, подойдя к Лобзику, обнял его, и тот, как и тогда, на пристани, недовольно заворчал:

— А ну тебя к черту! С ним вот целуйся, он тебя целый час ждал.

Кият смотрел на Яшку грустными, глубокими глазами и, шагнув к нему, убеждающе заговорил:

— Ты не волнуйся, все в порядке будет… Работать будем. Ты пиши только… А мы справимся, справимся…

 

12. Ночь накануне съезда

Москва!

Она появилась в окнах вагона еще задолго до того, как остановился поезд. Вначале потянулись низенькие домики, пакгаузы, разбегающиеся и снова сходящиеся ниточки рельсов, заводы за глухими заборами, потом появились улицы, красный с облупившейся краской трамвай, первые вывески… Поезд резко затормозил, подойдя к перрону, и сотни людей с корзинками, тючками, чемоданами заспешили к выходу, сошли с привокзальных ступенек на площадь и растеклись в разные стороны, как ручейки.

Накрапывал дождь — мелкий холодный осенний дождь, и делегаты из губерний жались к стенке вокзального здания. Их никто не встретил; и сейчас, стоя на улице, они гадали — куда ехать. Кто-то побежал к начальнику станции, позвонить по телефону в ЦК комсомола. Начальник долго не разрешал, кричал, что телефон только для служебного пользования, но когда делегат грохнул кулаком по столу, начальник трусливо шмыгнул в дверь и уже из-за дверей взвизгнул:

— Милицию позову…

В ЦК объяснили: ехать на Садово-Каретную. Но где эта Садово-Каретная, никто из делегатов не знал, — все были в Москве впервые. Курбатов кивнул на выстроившиеся возле вокзала пролетки.

— Довезут, наверно. Ну, заплатим лишних «лимонов».

— Правильно, — подтвердил кто-то. — Зачем знать географию, когда есть извозчики.

Но извозчик, сверху вниз поглядывая на ребят, спросил:

— У вас что — «лимоны»? Моя баба ими комнату обклеивает заместо обоев. Разве это деньги? Даете фунт соли — довезу.

Ребята поскребли по своим мешкам — соль была у всех. В кульке, отданном извозчику, было больше фунта, и тот, подкинув кулак на руке, проворчал:

— Ну и соль! Вода одна, сырь и ужасть.

Миновали Охотный ряд, стоящие бок о бок лавки, пустые, плотно забитые досками. С облетающих деревьев срывались галки и кружили над серыми, исхлестанными дождем улицами. Ребята набились в пролетку так, что смотреть по сторонам могли только крайние, но им кричали:

— Да не вертитесь! Рассыплемся…

В самом деле, пролетка, дребезжа по булыжной мостовой, стонала, скрипела, словно впрямь грозя развалиться на первом же повороте.

— Приехали с орехами, — проворчал извозчик. — Ежели еще понадоблюсь, ищите у Никитских.

Сказал он это таким тоном, что можно было подумать — Никитские вовсе не ворота, а какая-то известная всей Москве фамилия…

Делегаты приехали поздно: в коридорах и в комнатах третьего Дома Советов уже стоял несмолкаемый гомон; общежития были забиты, откуда-то сверху доносились звуки гармошки. Курбатов заглянул в одну из комнат: там, навалившись грудью на стол, какой-то парень печатал на разболтанном «Ундервуде», тыча в клавиши одним пальцем.

— Регистрация здесь? — спросил Яшка.

— Здесь, здесь. Заходи, зарегистрируем…

Находящиеся в комнате втащили Курбатова к себе и, не спросив, кто он и откуда, сунули в руки большой лист с крупным заголовком — «Подзатыльник».

— Читай! — приказал печатавший на машинке парень.

— Сашка! — кричали из коридора этому парню. — Безыменский! Куда ты пропал? Иди получай шамовку…

Делегаты знакомились повсюду и запросто. Одних, как Курбатова, затаскивали в комнаты, других останавливали в коридоре — жали руки, ходили в обнимку и пели. Яшка заметил: большинство было в военном. Но немало было и таких, как он, — и это успокаивало.

Расположиться на ночлег удалось с трудом: чудом досталась койка в общежитии ярославской делегации, и Яшка приходил сюда только переночевать — все остальное время гонялся с ребятами по Москве, попал в облаву на Сухаревке и долго объяснял в милиции, что он никакой не карманник и не фармазон. Его отпустили, предупредив, чтоб больше он на Сухаревке не появлялся: «Там у стоячего подметки оторвут — не услышишь».

Когда он вернулся в общежитие, там все гудело: Курбатов не сразу понял, о чем спорят ребята. Здоровенный парень с перевязанной рукой басил:

— Да ясно, о чем будет говорить.

— Он что, советовался с тобой? — ехидно спрашивал один из ярославцев, а известно, что ярославцы — народ бойкий.

Парень, не смущаясь от хохота товарищей, назидательно выставлял вперед палец здоровой руки, словно целясь в ярославца из пистолета.

— Неграмотный ты. Ну, подумай сам — о чем он может говорить. И вы еще тут ржете. Ясно ведь: Врангель не разбит — это раз. Мировая революция еще не состоялась — два. Чего еще-то?

— Это верно… И о дискуссии в комсомоле.

— Ну да, будет он этим еще делом заниматься.

— А что? Мы, брат, мировые проблемы сейчас решаем. Мы…

Курбатов осторожно подтолкнул своего соседа по койке.

— Чего распетушились-то?

Тот поглядел на Якова отсутствующим взглядом. Глаза у него были какие-то шальные, светящиеся, будто и впрямь только что решал одну из мировых проблем. Курбатову пришлось повторить — «Чего спорите?» — и сосед, поняв наконец, ответил, сразу же отворачиваясь к спорящим:

— Ленин завтра будет выступать.

У Курбатова сладко замерло сердце. Где-то в глубине души он и раньше надеялся, что увидит Ленина, но уверенности в этом не было. Сейчас, прислушиваясь к разговорам, Яшка пытался представить себе, какой будет эта встреча. Думал об этом не он один, и вздрогнул, когда сосед спросил, не обращаясь ни к кому:

— А какой он — Ленин?

Все сразу замолчали. Откуда им, ярославским, вологодским и костромским паренькам, было знать Ленина? Поэтому кто-то неуверенно ответил:

— Большой, надо полагать. Здоровый, вроде Кваснухина…

Кваснухин — парень с рукой на перевязи — прогудел:

— И голос у него, наверно, такой… — он сжал крепкий, тяжелый кулак и потряс им у горла: по-видимому, это означало бас.

Впрочем, в ту пору о Ленине так думали все, никогда не видевшие его; просто не верилось, что внешне самый обыкновенный человек может делать то, что сделал и делает Ленин.

— Верно, — отозвались с дальних коек, — на то он и Ленин.

Час спустя, лежа с открытыми глазами, Курбатов не мог заснуть. То, что он, семнадцатилетний слесарь, послан в Москву и через несколько часов — если верить ребятам — увидит Ленина, наполняло его каким-то новым чувством.

Все уже спали. Очевидно, навалившись во сне на раненую руку, вскрикнул Кваснухин и долго еще бредил потом, заставляя ребят тревожно подниматься на своих скрипучих, расшатанных койках: «Слева заходите… Слева… Пулемет…» — Кваснухин воевал и во сне.

Курбатов, осторожно пробираясь между кроватями, принес ему воды, и Кваснухин, проснувшись, долго не мог понять, почему его разбудили:

— Что? Опаздываем?

Пришлось шепотом успокаивать его.

— Попей и спи. Никуда не опаздываем. Вон какая темень за окнами.

 

13. Говорит Владимир Ильич

Что творилось в этом зале на Малой Дмитровке! Мест уже не было, а люди все шли и шли. Зал гудел, и с трудом можно было услышать в этом нестройном гуле голосов отдельные слова. Повезло многим: они сидели на стульях, по двое на каждом, на каких-то скамейках, притащенных из дворницкой соседнего дома, на подоконниках. Курбатову места не заняли; он едва пробился к сцене и сел на нее, касаясь головой рояля. «Считай, брат, мы с тобой почти в президиуме», — пошутил его сосед, парень в гимнастерке и густо-малиновых галифе. Курбатов, увидев эти галифе, только промычал в ответ что-то невразумительное.

Он оглядел зал. Серые стены, окна в потоках дождя и поэтому мутные, непрозрачные; плакат, с которого сердитый рабочий показывал на него: «Что ты сделал для фронта?» Курбатов смотрел на плакат, и ему почему-то стало неловко, как будто он ничего не сделал, — и он отвернулся.

Действительно, много ли сделано? Вон сколько ребят — в шинелях, кожанках, мятых солдатских папахах, ободранные, с забинтованными руками и головами; в картузах и кепках — поменьше, хотя и они тоже, надо полагать, видели виды. Курбатову снова стало неловко своей новенькой гимнастерки из «чертовой кожи». Прямо перед ним, разложив на коленях листки жесткой, как фанера, оберточной бумаги, сидел парень в перешитой бабьей кофте и в сапогах, перехваченных кусками проволоки, чтоб не отваливались подметки. Зато в первых рядах справа — несколько красавцев, матросы в лихо заломленных бескозырках и с пустыми деревянными кобурами маузеров. Один из них, рассказывали, недавно был у Ленина делегатом от балтийской братвы с просьбой прибавить морякам хлеба. И, рассказывали, Ленин его выслушал, а потом сказал: «Знаете, в Питере несколько тысяч детей на голодном пайке. Что, если бы моряки помогли им?» После этого балтийцы отдали детям четверть своих пайков.

Сейчас, сидя перед залом, Курбатов сам себе показался таким ничтожным, что даже оглянулся: не попросят ли его отсюда. За эти дни он наслушался всякого, и знал одно — что владельцы всех этих шинелей, курток, малиновых галифе, этих подвязанных проволокой рыжих сапог, этих разломанных картузов и смятых блином бескозырок — люди, которые сделали в тысячу раз больше его. Тот же парень в бабьей кофте — давно ли его вызволили с Мудьюга. И вовремя, иначе не быть бы ему здесь. Или разговор, случайно подслушанный в фойе: рассказывали о шестнадцатилетнем командире полка, именуя его при этом Аркашкой…

Нет, мало было сделано Яшкой Курбатовым; он сидел, чувствуя, как в нем говорит сейчас самая что ни на есть обыкновенная зависть, и не сдерживал ее. Он даже усмехнулся, представив, что́ ответит ему вечно спокойный Кият, если рассказать ему об этом: «У нас еще впереди мировая революция». Да, может быть, и стоит утешаться разве что только этим…

Кругом него доставали листки бумаги, карандаши, готовились записывать, прилаживая бумагу на коленях, на спинах сидящих спереди. Курбатов досадливо поморщился: забыл-таки взять сшитую еще в Печаткино тетрадку.

Секретарь Цекамола — его показали Яшке еще вчера, — невысокий, широкоплечий, в поношенной синей рубашке с расстегнутым воротом, нервничал. Он то и дело посылал ребят, окружавших его, в коридор. О нем тоже рассказывали всякое, и в рассказах, по-видимому, переплетались правда и вымысел. Душевный и вместе с тем крутой человек, он мог остаться голодным на несколько дней, отдав свой хлеб другу, но, когда комсомольский стихотворец написал о секретаре, что тот сам тайком сочиняет стихи, — говорят, секретарь, от негодования задрожав, обругал поэта обыкновенной прозой.

Время тянулось долго; то один, то другой член президиума вставал и не очень настойчиво просил делегатов:

— Товарищи, очистите сцену! В зале полагается сидеть, товарищи…

Но все, сидящие на сцене, молчали и единодушно не слышали его. Зато если кто-нибудь кричал — «Тихо, товарищи!» — сразу, словно по какому-то волшебству, замирал этот огромный, гудящий, похожий на взбудораженный муравейник зал, и невольно все глядели на дверь возле сцены. Почему-то казалось, что именно оттуда должен выйти Ленин.

Яшка не уловил короткого мгновения, когда в зале что-то произошло. Сначала это было легкое, едва заметное движение в первых рядах, к которым он сидел лицом. Затем люди начали вставать, и словно какая-то невидимая волна прокатилась от первых рядов до последних. Яшка только услышал короткое, как бросок, слово — «Он!» — и, обернувшись, замер.

Возле дверей, ведущих на сцену, стоял невысокого роста человек в черном пальто. Кепку он снял — и Яшка прежде всего увидел огромный, светлый, крутой ленинский лоб. Уже потом он разглядел золотистые, хитровато улыбавшиеся глаза, прикрытые тяжелыми веками, знакомый по портретам овал лица и эти усы, и короткую бородку. Ленин был не таким, каким Яшка представлял его себе, и вместе с тем почувствовал, что будто давным-давно где-то видел его именно таким, каким увидел сейчас.

Потом он не мог вспомнить ничего, кроме того, что вместе со всеми до боли в ладонях хлопал, кричал одно только слово — «Ленин».

Ленин стоял, перекинув свое пальто на спинку стула. Несколько раз он поднимал руку, а овация все росла, росла и ширилась. Это был не просто порыв, нет! Это огромная любовь и огромное счастье — целое море любви и счастья выплескивалось из человеческих берегов.

Владимир Ильич нетерпеливо ждал, все чаще и чаще оборачиваясь к президиуму и что-то говоря: его слов не было слышно. Секретарь Цекамола, подняв над головой колокольчик, яростно потрясал им — не было слышно и этого колокольчика. Ленин сунул большие пальцы рук за вырез жилета, стремительно наклонился к залу, потом вынул часы и показал их: время дорого. Какое там! Это была лавина, неудержимый поток, и Ленин понял: надо переждать!

Яшка слышал, как председательствующий, перегнувшись через стол, кричал, стараясь перекричать грохот:

— Владимир Ильич!.. Как объявить ваше выступление?.. Выступление, говорю, как объявить? Доклад о текущем моменте?

Ленин отрицательно качнул головой. Его ответа не было слышно, и, по-видимому, его не расслышал и председательствующий.

Наконец зал затих. Вдруг неожиданно наступила такая тишина, что стало слышно, как хлещет по стеклам косой дождь и они тонко дребезжат.

Ленин подошел к краю сцены и как-то быстро, по-деловому, сказал, оглядывая ряды:

— Товарищи, мне хотелось бы сегодня побеседовать на тему о том, каковы основные задачи Союза коммунистической молодежи и в связи с этим — каковы должны быть организации молодежи в социалистической республике вообще.

Питерские делегаты — видел Яшка — слегка задвигались; матросы после этих слов расселись поудобнее, и Яшка подумал, что кому-кому, а им-то эти задачи дай бог как известны: где им только не приходилось воевать и придется воевать еще. «Очевидно, с Врангелем», — мелькнула мысль.

Владимир Ильич уже освоился на этой узкой сцене, заставленной стульями. Он даже прошелся по ней, откинув назад полу пиджака и снова засунув большой палец правой руки в вырез жилета. Яшка Курбатов, повернувшись и почти навалившись на соседа, хорошо видел его; был момент, Ильич подошел почти вплотную и быстро взглянул на Яшку. И тут же перевел взгляд на зал, выбросив вперед правую руку.

— И вот, подходя с этой точки зрения к вопросу о задачах молодежи, я должен сказать, что эти задачи молодежи вообще и союзов коммунистической молодежи и всяких других организаций в частности можно было бы выразить одним словом: задача состоит в том, чтобы учиться.

Он особенно подчеркнул это последнее слово — «учиться»; и тут же сосед толкнул Яшку в бок:

— Что, что он сказал?

Ленин не мог не заметить, как по залу прошел легкий шорох. Лица делегатов медленно менялись: только что они были напряжены; люди ловили каждое ленинское слово, вдумывались в него, настраивались на другое — на большой разговор о продолжении войны, о том, что надо покончить с Врангелем, надо бороться с разрухой. И вдруг — это «учиться», да еще сказанное так, особенно твердо, непререкаемо.

Кто-то переглянулся, кто-то со скрипом двинул стулом… Владимир Ильич, глядя в зал, чуть заметно улыбнулся и продолжал говорить, подавшись вперед:

— Я должен сказать, что первым, казалось бы, и самым естественным ответом является то, что союз молодежи и вся молодежь вообще, которая хочет перейти к коммунизму, должна учиться коммунизму.

Курбатов ничего еще не понимал. Учиться коммунизму — это чему именно и как? Очевидно, не понимал этого не он один. Ленин, на секунду задумавшись, пояснил свою мысль:

— Что же нам нужно для того, чтобы научиться коммунизму? Что нам нужно выделить из суммы общих знаний, чтобы приобрести знание коммунизма?

Опять зал замер. Каждый, словно ухватившись за невидимую ниточку, начинал разматывать новый клубок, а Ленин будто помогал в этом, подробно объясняя каждое положение.

— Естественно, что на первый взгляд приходят в голову мысли о том, что учиться коммунизму — это значит усвоить ту сумму знаний, которая изложена в коммунистических учебниках, брошюрах и трудах. Но такое определение изучения коммунизма было бы слишком грубо и недостаточно… Без работы, без борьбы книжное знание коммунизма из коммунистических брошюр и произведений ровно ничего не стоит, так как оно продолжало бы старый разрыв между теорией и практикой…

При словах «без работы, без борьбы» Яшка легко вздохнул. Это-то ему было понятно. А Владимир Ильич уже говорил о старой школе, с какой-то злой, пожалуй, интонацией в голосе, — о том, что было в ней чуждого, почему она была лживой. Тут же он, предостерегающе подняв руку, сказал:

— Но вы сделали бы огромную ошибку, если попробовали сделать тот вывод, что можно стать коммунистом, не усвоив того, что накоплено человеческим знанием.

Курбатов подался вперед. Он не успевал обдумывать каждое слово, хотя бы фразу; они западали в него и ложились где-то, и он скорее чувствовал, чем понимал все то, о чем говорил сейчас Ленин.

Он старался запомнить все. И то, почему стало всемирным учение Маркса, и что такое пролетарская культура, и что надо взять от старой школы. Когда же Владимир Ильич, заканчивая мысль, сказал: «Коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество», — Курбатов растерянно начал шарить по карманам: нет, бумаги не было. На него зашикали, — «не крутись».

Он все-таки нашел клочок бумаги и записал эту фразу; вторая половинка листка ему была нужна для того, чтобы послать Владимиру Ильичу вопрос.

А записки уже шли из зала. Владимир Ильич брал их и, не разворачивая, клал в карман. Сейчас он переходил к главному в своей речи — к обобщению того, что уже было сказано и стало ясно всем.

— У предыдущего поколения задача сводилась к свержению буржуазии… Перед новым поколением стоит задача более сложная… Перед вами задача строительства, и вы ее можете решить, только овладев всем современным знанием, умея превратить коммунизм из готовых заученных формул, советов, рецептов, предписаний, программ в то живое, что объединяет вашу непосредственную работу, превратить коммунизм в руководство для вашей практической работы.

Все глубже и глубже заглядывал Курбатов куда-то в далекие времена, которые словно бы приблизились, открылись ему сейчас, и стало видно кругом то, что еще совсем недавно было только в догадках, предположениях, сомнениях…

Ленин улыбался навстречу сотням молодых, ясных, светящихся лиц. Он держал в руке какую-то бумажку, очевидно конспект речи. Но то ли речь шла так живо, что не укладывалась в рамки конспекта, то ли новые мысли обгоняли те, которые были в конспекте, — он не заглядывал в него.

Но вот сказаны последние слова о том, что поколение, которому сейчас пятнадцать лет, увидит коммунизм. О том, что мы победим и что победа в строительстве нового мира будет еще более твердой, чем во всех прежних битвах. И никто поначалу не понял, что Ленин кончил свою речь. Все молчали, словно дослушивая уже свой, внутренний голос. Владимир Ильич поднял руку, устало провел по лбу и, повернувшись к столу, начал разбирать записки… Кто-то вскочил, придвинул ему стул.

И только тут снова грохнула буря аплодисментов; казалось, стены ее не выдержат…

 

14. «Я тоже увижу коммунизм?»

Волна отнесла Яшку Курбатова к столу. Ленин сидел, быстро прочитывая записки, раскладывая их, и вдруг то начинал смеяться, то хмурился — очевидно, было написано неразборчиво. Наконец все записки разложены, но Курбатов, следивший за тем, как работает Ленин, не увидел своей: может, просто проглядел? В это время его кто-то больно прижал к краю стола, и Яшка, оглянувшись, увидел, что парень в бабьей кофте, который сидел перед ним, протискивается вперед, к Ленину.

— Куда ты?

Тот не ответил, скользнув по Курбатову невидящими глазами. И тут же снова нажал плечом, освобождая себе место. Схватив парня за рукав, Яшка потянул, но кофта подозрительно затрещала, и он отдернул руку. Парень уже стоял перед Лениным и молча глядел на него.

Ильич поднял глаза. Какую-то долю секунды он рассматривал эту нескладную, нелепую фигуру, и Яшка заметил на лице Ленина то ли боль, то ли участие.

— У вас тоже вопрос?

— Да… Вот вы скажите… — голос у парня срывался. — Значит, я тоже… коммунизм увижу?

Ленин порывисто встал.

— Да, да. Вы! Именно вы, дорогой товарищ!

И парень, шлепая в тишине подошвой, подвязанной куском проволоки, пошел назад, держа руки у груди, будто прижимая какую-то, одному ему доступную драгоценность.

Ленин снова провел ладонью по лбу, взял записки и вдруг забеспокоился, сунул руку в карман, потом положил все записки и начал искать в других карманах. Затем он, нагнувшись, встал на колено, отодвинул стул…

— Что вы потеряли, Владимир Ильич? — спросил председатель.

— Да записку потерял. Хорошая была записка…

— Вы на эти ответьте, не ищите ее.

— Как не искать? Надо найти. Товарищ, может быть, волнуется, ждет, а я не отвечу. Надо ответить.

Наконец общими усилиями записку нашли.

Владимир Ильич быстро разложил записки веером.

— Записок, товарищи, очень много, но я постараюсь ответить на большинство. Меня спрашивают о военном и хозяйственном положении. К сожалению, второго доклада вам я сегодня сделать не смогу, — он лукаво улыбнулся, — особенно хриплым голосом.

Нет, это были не «вопросы и ответы». Это опять была беседа о том, что волновало людей, о чем они думали, что их печалило…

И когда час спустя от подъезда дома на Малой Дмитровке отошла, пофыркивая, постреливая синим дымком, крытая брезентом машина, здесь остались люди, для которых жизнь начиналась словно бы сызнова; да, впрочем, оно и было так. Все они, сколько их ни было здесь, начиная от семнадцатилетнего рабочего паренька и кончая солдатами, прошедшими сквозь смерть, были только в начале жизни, той, которую они должны строить сами.

 

15. Живая вода

Пожалуй, ничем не была примечательна эта дорога. Вагон, битком набитый людьми, едкий, ставший привычным уже запах жженого угля, корболовки и пота, духотища и нескончаемые разговоры куда-то и зачем-то едущих женщин о том, что «леворюцию сделали, а хлебушка не дали».

Однажды Яшка не выдержал и, свесившись со своей третьей полки, крикнул:

— Да чего вы языками-то треплете: «не дали, не дали»! Может, вас Советская власть подрядилась за бесплатно кормить?

— Ишь, какой идейный, — спокойно заметила одна из женщин. — А что ж ты прикажешь делать?

— Работать — вот что. А то только и слышишь: ездим с места на место — всюду плохо. Потому и плохо, что ездят… такие.

— Верно, корешок! Давай знакомиться. Матрос Иван Рябов со старой калоши «Чесма».

Яшка и не заметил, как из другого купе высунулась взлохмаченная светловолосая голова. На Яшку смотрели лукавые, с искоркой, глаза.

— Верно агитируешь. Нынешним дамочкам теперь хлеба на блюдце с каемочкой подавай. А вот — не видели?

Он вытянул вниз руку, и женщины лениво отмахнулись от кукиша. Они и в самом деле устали; ругаться им, видимо, не хотелось.

Яшка познакомился с соседом: все-таки веселее было ехать. Но дорожные знакомства коротки; матрос вышел на станции Няндома, сказав на прощанье:

— Ну, корешок, будь здоров. Может, встретимся еще. Жизнь — она, брат, тесная!

* * *

В Архангельске Курбатова ждал сюрприз. Поезд подходил к вокзалу; и, стоя на подножке вагона, еще издали Яшка увидел одинокую и знакомую фигуру. Тощий, угловатый паренек, зябко поводя острыми плечами под разодранной курткой, вертел большой головой на длинной шее, выискивая кого-то в толпе приехавших. Яшка увидел огромные черные глаза, как две плошки на бледном, почти голубом лице, и заорал, сорвав с головы шлем:

— Лобзик! Эй, я здесь!..

Минуту спустя они стояли друг против друга, и Лобзик, счастливо улыбаясь, даже щурясь от удовольствия, торопливо говорил:

— А я тебя, брат, уже отчаялся встретить. Понимаешь, как получилось. Только ты уехал — бац, из губкомола еще разверстка на одного человека. Ну, я и напросился сюда.

Яшка был счастлив. Все-таки не один, все-таки рядом родная душа; странный он человек, Лобзик, но есть в нем что-то такое, по-особенному искрящееся, словно скрытый, но физически ощутимый огонек горит в этом щуплом человеке.

На пароходе они перебрались через Двину; осень в этих краях уже совсем кончилась, на улице стояла какая-то странная, бесснежная, но морозная погода, и пароходик шел, раздвигая бортами круглые льдинки густого «сала». Яшка слушал торопливые объяснения Лобзика — о курсах, о ребятах, о начальнике курсов, — и смотрел не отрываясь на берег, на низенькие дома, маковки церквей, длинные штабеля досок — лесные биржи. Ему неудобно было спрашивать у Лобзика, как Клава; да и что он мог рассказать сейчас: последнее письмо от Клавы было всего недельной давности.

Курсы политруков Курбатову понравились. Размещались они в помещении бывшего губернского архива — в длинном белом одноэтажном здании с низенькими окнами и сводчатыми потолками. Здание было старинное, выстроенное еще при Аракчееве; ребята говорили, что прежде здесь была тюрьма. Неподалеку находился кинотеатр «Мулен-Руж». За кинотеатром была толкучка; там торговали английским табаком и тупорылыми лыжными ботинками-шекельтонами, надо полагать, трофейными…

Яшка почти не заметил перемены, которая произошла в его жизни. Быть может, потому, что за годы, проведенные среди множества самых различных людей, он привык близко сходиться с новыми товарищами.

Едва устроившись на новом месте, Курбатов знал уже добрый десяток курсантов, кто они и откуда, и был польщен тем, что его наперебой расспрашивали о съезде, о Ленине, о ленинской речи, которую здесь еще не читали.

Лобзик — тот слушал с горящими глазами, все поторапливая: «Ну, ну…» А Курбатов, сидя на койке в полутемной комнате, словно бы заново переживал свою встречу с Ильичем.

Курсанты не заметили, как во время рассказа в дверях появился незнакомый мужчина — уже пожилой, в гимнастерке и высоких, закрывающих колени, русских сапогах. Все вскочили. Тот, кивнув — продолжайте, — подошел и сел на чью-то кровать, нашаривая в кармане кисет. Но Яшка смутился и замолчал.

— Что ж вы, товарищ курсант? Так интересно говорили, и вдруг…

— Я уже все рассказал, — ответил Яшка.

Все помолчали для приличия. Наконец военный, свернув папироску и несколько раз облизав ее для прочности, усмехнулся.

— А у нас вот не все еще понимают, как учеба, о которой Владимир Ильич говорил, нужна… Мы, говорят, революцию делаем, можем и без политэкономии обойтись. Знай бей буржуев — и всё тут.

Ребята вежливо улыбнулись; улыбнулся и Яшка, еще не понимая, какая может быть связь между битьем буржуев и политэкономией. Кто-то из ребят спросил:

— А политэкономии — про что это, товарищ Ходотов?

Яшка пытался припомнить эту фамилию: «Ходотов… Ходотов… А, Лобзик на пароходе говорил: комиссар курсов…» Тем временем Ходотов, неторопливо закурив и щуря от дыма один глаз, хитровато поглядел на спрашивающего.

— Политэкономия-то? Да так… про всякое. Про золотишко-серебришко.

Кто-то недоверчиво хмыкнул.

— Значит, денежки считать? Вроде бухгалтеров?

— Вот-вот, — обрадовался Ходотов. — А потом вас всех кассирами работать пошлем. Кого в булочную, кого еще куда.

Он все еще лукаво щурился, пряча улыбку, и вдруг, сразу став строгим, сказал:

— Нет, ребята, эта наука такая… как бы вам сказать… Ну, вроде живой воды. Знаете сказку: ослепнет человек, — так стоит только помазать живой водой, сразу прозреет. А без нее, без этой науки, мы как слепые кутята. Вот ты, товарищ Курбатов, например, знаешь, почему капиталисты богатели, а рабочие нищали?

Яшка удивленно повел плечами.

— Конечно, знаю. Эксплуатировали они нас, вот и все тут.

— Ну, а как же они так эксплуатировали? — допытывался Ходотов.

— Как это «как»? — не понял Яшка. — Ну, работали мы на них…

— А ведь они-то платили вам за работу?

— Ну, платили.

— Значит, не на них вы работали, а на себя?

Яшка смутился, буркнул что-то насчет штрафов, и, догадавшись, что ляпнул вовсе непростительно глупое, смутился вконец. Ходотов протянул руку, потрепал его по плечу.

— Ничего, узнаешь… Вот ведь как получается, ребята: простая вещь, а растолковать ее даже наш делегат не смог.

Он вынул из кармана зажигалку и, вертя ее в коротких, толстых пальцах, начал объяснять, что такое прибавочная стоимость. Яшка жадно, как губка, впитывал в себя каждое слово. Все казалось так ясно, что ребята как-то даже разочарованно переглянулись… А Яшка, недоуменно раздумывая над услышанным, досадливо поморщился: «Дурак, значит, я, что ли? Просто ведь, как огурец…»

Но через несколько дней он уже не говорил и не думал «просто, как огурец»: к вечеру у него от всех занятий голова шла кругом, — в ней мешались понятия, формулы, выводы, и он временами, тупо уставившись в книжку, напрасно старался усвоить что-нибудь еще: голова отказывалась работать.

Как-то Лобзик пожаловался ему:

— Убегу я отсюда, Яша. Ну на кой мне бес эти капиталы?

Он кивнул на том Маркса, лежавший перед Яшкой. В это время Яшка — в который раз! — перечитывал строчки: «Всякий труд есть, с одной стороны, расходование человеческой рабочей силы в физиологическом смысле слова — и в этом своем качестве, одинакового или абстрактного человеческого, труд образует стоимость товаров»… Лобзик жалобно взмолился:

— Да оставь ты это. Я говорю — не могу больше.

Яшка, медленно подняв на него воспаленные, сразу ставшие злыми, глаза, угрожающе поднял книгу.

— Убежишь — прибью. Понял? И дружба врозь.

На курсантов взвалили сразу массу занятий.

И быть может, потому, что Яшка чувствовал себя стоящим на ступеньку выше многих, он не жаловался; ребята косились на него — «Смотри, какой камешек, а? Будто ему нипочем…» А он вспоминал мертвую тишину в зале, невысокого роста человека, разрубающего рукой воздух, и его слова о том, что надо учиться и учиться коммунизму…

 

16. Конец «Совы»

Первым серьезно нарушил дисциплину Лобзик. Вечером он стоял на посту у ворот. За две трамвайные остановки была красноармейская чайная, где выдавали бесплатно, по красноармейской книжке, чай с монпансье и маленький кусок черного хлеба с чем-нибудь, чаще всего с повидлом; Лобзик снял тяжелый и теплый тулуп, завернул в него свою винтовку и все это поставил в сугроб. Потом он закрыл калитку с внутренней стороны, перемахнул через высокий забор, сел на трамвай и поехал в чайную.

Комиссар курсов, Ходотов, в этот вечер лично обходил посты. Он наткнулся на тулуп, торчащий из сугроба, забрал винтовку и снес ее в караульное помещение. Возвратившийся Лобзик не нашел винтовки: тулуп валялся, а винтовки не было. Ему ничего не оставалось, как самому пойти в караульное помещение; там он был сразу же арестован, У него отобрали поясной ремень. Утром на общекурсовой проверке Лобзика вывели и поставили перед строем. Ходотов зачитал приказ начальника курсов: за проступок Лобзику дали пятнадцать суток гарнизонной гауптвахты. Яшка стоял, глядя себе под ноги. Когда Лобзика провели мимо, он взглянул на него и увидел, что тот лукаво подмигивает.

— Отдохнет парень, — шепнул кто-то сзади не то одобряюще, не то завистливо.

Лобзик вернулся с гауптвахты еще более похудевший и какой-то притихший. Какой там отдых! С утра до вечера он работал с другими штрафниками на лесобирже! Яшка, покатываясь со смеху, глядел, как Лобзик то и дело поддергивает галифе.

— Вот как исхудал, — крутил Лобзик головой. — Штаны не держатся.

Но что-то изменилось в нем, словно сломалось; даже говорить он стал как-то меньше и чаще молчал, глядя куда-то в сторону, будто видел там что-то, ведомое ему одному.

Эту перемену заметил не один Курбатов; но то, что случилось, Лобзик рассказал только ему…

…В одну из суббот на лесобирже, где работали заключенные с гауптвахты, был субботник: пришли несколько десятков девушек-активисток, в основном работники комитетов комсомола, сведенные в одну бригаду.

Еще на «гражданке», на различных собраниях и вечерах такие девушки просто пугали даже не очень-то робкого Лобзика. Они старались и внешностью и поведением походить на ребят, да и то не на обычных, а какого-то блатного ухарства. Носили они русские, нечищенные месяцами рыжие сапоги, кожаные тужурки, короткие волосы, за которыми мало следили. У некоторых на чулках и грязных затасканных юбках были дыры, словно девушкам не хватало времени залатать, зашить их. Они, как правило, курили махорку, напрашивались, не стесняясь, на циничные разговоры.

Откуда они только взялись после гражданской войны? И почему-то, пока девушка была беспартийной или рядовой комсомолкой, она сохраняла и свой нормальный вид, и свою девичью стыдливость, но стоило ей попасть в активистки, да еще в освобожденные, она сразу преображалась. Лобзик не понимал таких девушек и поэтому пугался еще больше.

Быть может, именно поэтому он заметил среди них одну, самую обыкновенную, но показавшуюся ему необыкновенной. Во время перерыва они очутились рядом.

Ее звали Нина Гаврилова. Лобзик… стыдясь своего «арестантского» вида, долго не решался подойти к ней, она заговорила первая, надо полагать, изумленная этими огромными черными, не таящими волнения, глазами.

И Лобзик не сдержался. Он наврал ей о себе с три короба, чтобы только быть ближе даже в делах. Он ей наговорил о себе такого, что потом только краснел — и что он тоже комсомольский работник, и что на курсы приехал сразу со съезда, и что воевал против Колчака…

Нина в свой черед рассказывала ему:

— Знаете, мне тяжело на освобожденной комсомольской работе. С беспартийными и рядовыми комсомолками я всегда нахожу общий язык, все они… ну… такие все, какими и должны быть. А вот с некоторыми активистками не могу ужиться… Они меня интеллигентной птичкой зовут. Не могу понять — откуда у нас такие девушки появились? Ведь наша революция этого не предполагает. Я читала речь Ильича… Мне кажется, девушка везде должна быть девушкой. А какая это девушка, когда из нее, как из трубы, махорочный дым идет…

Лобзик в это время курил «козью ножку»; после слов Нины он незаметно смял цигарку и выбросил ее. Нина заметила и засмеялась:

— Ой, какой вы смешной! Да курите себе. Девушкой вы ведь не собираетесь быть?

Девушки редко разговаривали так с Лобзиком, а этот разговор вообще шел так, что у Лобзика в голове окончательно перепутались все представления о девушках. Нина казалась ему такой светлой и так высоко, недосягаемо высоко стоящей над ним, что он боялся обернуться к ней.

Они сели на кучу досок, и Лобзик, мучительно краснея, попытался поддержать этот умный, и потому для него непривычный, разговор. Слов он не находил; те, которые приходили, были какими-то пустыми и незначащими.

Он не заметил, откуда появился и когда сел рядом с Ниной незнакомый парень. Лобзик раньше не видел его: очевидно, он работал до этого в стороне, в бригаде лесокатов. У парня было наглое лицо, жидкие черные волосы вылезали из-под какого-то ободранного треуха.

— Ну-ка, Нинка, подвинься, — осклабясь, сказал он, толка девушку локтем.

— Я вам не Нинка, товарищ Кандидов, не забывайтесь, — строго и серьезно ответила Нина. Парень коротко хмыкнул.

— Верно говорят, что ты недотрога… Что, товарища красного курсанта захороводила? Сидите тут, любовь крутите? Не помешаю?

Лобзик покраснел от злобы; у Нины дрожали губы.

— Что вам от меня нужно? Уходите.

— А, помешал, помешал… Извиняюсь… то есть пардон, мамзель.

Лобзик не мог больше сдерживаться. Он вскочил, обернулся к сидящему рядом с Ниной, схватил его за ворот пальто и рывком придвинул его лицо к своему. Задыхаясь, он проговорил:

— Ну, ты… гнида человеческая. Кто ты такой? Подлец!

Коротким и сильным ударом он отбросил парня и тронул Нину за руку.

— Пойдемте…

Сейчас, вспоминая все это, Лобзик мучился: его вдобавок ко всему на месяц оставили без увольнительной. Курбатов поначалу было удивился, что с несерьезным Лобзиком могло приключиться этакое, потом загрустил сам и даже не улыбнулся, когда Лобзик, подсев к нему на кровать, сказал:

— Выходит, мы вроде женихов с тобой теперь, а?

* * *

Но думать об этом пришлось недолго: той же ночью курсы были подняты по боевой тревоге. Ребят и прежде поднимали по ночам: с оружием они выбегали и строились во дворе, потом начинался марш — далеко за Мхи, где англо-американская разведка совсем недавно расстреливала архангельских коммунистов.

На этот раз что-то не похоже было на простое ночное ученье. Во двор выкатили санки; на них положили цинковые ящики с патронами, и озабоченный чем-то Ходотов вместе с начальником курсов пересчитал их. Высокий человек в наглухо застегнутой длинной кавалерийской шинели то и дело поглядывал на часы и торопил начальство. Наконец он повернулся к курсантам, и по тому, как он начал говорить — тихо и с тревогой, — Курбатов понял: да, здесь не ночное ученье.

— Вот что, товарищи, — говорил тот. — Идем мы на боевое задание вместе с чекистами. Неподалеку от города, на Мхах, находится банда… Надо взять всех живьем, ну, а если не удастся… Короче говоря, идем!..

Шли молча. Быстро кончились освещенные улицы, и впереди легла темень, глухая, почти ослепляющая. Временами за спиной вдруг словно бы начинало светать; там появлялись, росли, ширились голубовато-зеленые полосы; они перемещались, начинали гореть, мерцать на своих концах тонкими игольчатыми стрелками и так же быстро, как возникали, гасли… Тогда еще гуще становилась темнота, чернее — небо.

Отряд остановился через час на большом поле. Здесь росли, прижавшись к самой земле, а сейчас занесенные снегом, можжевеловые кусты, тянулись вверх из-под снежных шапок уродливые, скрюченные, как мертвые пальцы, ветви карликовых берез. Хорошо еще, что погода стояла теплая: там, на курсах, градусник показывал пятнадцать градусов ниже нуля.

И все-таки разгоряченные часовым маршем ребята теперь продрогли. Курбатов почувствовал сначала легкий озноб и глубже зарылся в снег, под куст. Соседей он не видел, но знал: ребята где-то здесь, рядом, и так же мерзнут сейчас, как и он. Выберутся ли они все отсюда живыми?

Через два часа, немного привыкнув к холоду, Курбатов поймал себя на том, что ему неудержимо хочется спать. С трудом он взял негнущимися пальцами пригоршню снега и приложил к глазам; снег, растаяв, прилип к лицу. А когда где-то слева суматошно затрещали выстрелы, он даже не вздрогнул, не заволновался, а только подумал: «Ну, наконец-то…»

Три тени мелькнули неподалеку. Сосед справа начал стрелять, и Курбатов, опомнившись, закричал:

— Не стреляй… живьем брать будем… бежим!..

Он не мог бежать. Вернее, он бежал, но ему казалось, что он только медленно, как это бывает во сне, переставляет ноги.

…Опять на горизонте зародилось, начало тянуться вверх, раздвигая темноту неживым, голубоватым светом, северное сияние. Трое уходили: теперь Яшка отчетливо видел три согнувшиеся в беге фигуры. Курсант, бежавший рядом, припал на колено и начал стрелять. Один из бандитов, словно споткнувшись о кочку, которой он не заметил, повалился в снег, безжизненно раскидывая руки.

Курбатов не успел выстрелить: сияние, освещающее пустую белую равнину, начало гаснуть, и снова все кругом нырнуло во мрак, будто над землей сразу раскинули черный непроницаемый полог. Куда бежать? Выстрелы захлопали уже впереди, далеко и глухо. Он споткнулся о лежащее на снегу тело и, задыхаясь, опустился, все еще не сгибающимися, распухшими пальцами стараясь вытереть сбегающий с висков пот.

Рядом с ним оказался тот чекист в длинной шинели, который привел ребят сюда. Чиркая непослушные спички и закрывая огонек ладонью, он разжег, наконец, несколько штук и нагнулся над убитым. Курбатов, мельком взглянув на лицо бандита, отпрянул…

Прямо на него глядели мертвые, остановившиеся, но такие же круглые глаза человека-«совы».

 

17. Что с Клавой?

Пожалуй, в иное время Курбатову и не показалось бы, что время тянется так мучительно долго. Четыре месяца — не ахти уж какой большой срок, а ему казалось, что прошло уже столько, что даже не сосчитать — целая жизнь!

Писем от Клавы не было месяц. Лобзик не утешал Курбатова, но неизменно на чем свет стоит бранил почту («Зимой работать не умеет!»), переводил разговор на старые письма и незаметно заставлял Якова лезть в сундучок, доставать и перечитывать их. Действительно, становилось легче. Клава писала, что ей очень одиноко, что она ждет, любит…

— И чего она влюбилась-то в тебя? — тараща свои цыганские глазища, деланно удивлялся Лобзик. — Нос загогулиной, бровей полное отсутствие. Рот… Зубы хорошие, что у лошади, а вот подбородочек подгулял малость. Переделали тебе подбородок, Яшка, лишку налепили. Кувалда какая-то вместо подбородка.

Курбатов так же шутливо поднимал вверх указательный палец.

— Тише!

— А что? — настораживался Лобзик.

— Слушаю, как у тебя, скелета ходячего, кости скрипят…

Все словно бы сломалось в один день. Сложенное треугольничком, какое-то измятое, будто переданное через сотню рук, на имя Курбатова наконец-то пришло письмо. Лобзик, влетев в казарму, заставил Яшку сплясать и даже отвернулся, когда тот жадно схватил этот серый треугольничек.

— Это… не от нее, — выдохнул Яшка.

Письмо было от Вали Кията. Строчки расплылись у Яшки в глазах, он не мог понять, что ему рассказывал друг… Лобзик, почуяв недоброе, тревожно подскочил к нему.

— Что… что?..

— Читай, — едва двигая губами, пробормотал Курбатов. — Я… не могу…

Он не понял слов: он понял только одно — Клавы у него нет. И, быть может, оттого, что потрясение было настолько велико, он сел, тупо уставившись в какую-то одну точку на полу, сцепив пальцы.

Кият писал:

«Здорово, дружище!

Твое письмо получил. Не сообщал я тебе ничего о Клаве потому, что не хотел расстраивать. Я знал, как ты ее любишь. А теперь думаю, что зря тебе ничего не писал о ней. Буду писать кратко и только о том, что знаю. Разные сплетни писать не буду. Их в поселке ходит много.

После твоего отъезда Клава никуда не ходила. Бывала только в комсомольской ячейке. Девчата и ребята немного над ней подсмеивались. Началось, по-моему, это в марте. Клава пришла на танцы. К ней сразу подлетел этот трепло — Мишка Трохов — и целый вечер танцевал с ней. Он по-прежнему воевал в своем продскладе. Звенел шпорами, кланялся, ну, был таким кавалером, как в романах пишут. Клава и Мишка все время были вместе. Что там промежду их было, я не знаю. Только Клаву стали предупреждать некоторые девчата и ребята, и я с ней говорил. Она и от ячейки совсем отбилась. Клава только смеялась, а потом на нас стала сердиться и говорить: „Не ваше дело“.

Тогда мы взялись за Мишку, его предупредили, а ты знаешь его. В общем, ничего не помогло. Однажды во время танцев мы вызвали Мишку на крыльцо и стали угрожать ему, что намнем бока, если он не оставит Клаву в покое. Он засмеялся, вынул наган и показал его нам. „А ну, налетай, кому жить надоело. Сколько вас тут на фунт сушеных, подходи“. Потом положил наган в карман, обозвал нас шкетами и снова ушел плясать.

Потом я узнал, что Мишка обманул Клаву, а потом Клава и Мишка в конце апреля поженились и расписались в Совете. Только Клава замужем за ним была всего один день. Что там у них было, я не знаю. Только говорят, что она рано утром прибежала в милицию и заявила, что Мишка спекулянт. Был обыск. Все подтвердилось. Мишка арестован. Говорят, его скоро судить будут в губернском городе. Их работала целая шайка, а Мишка был у них главным.

Дедушка Тит и дядя Павел отказались от Клавы и не пустили ее обратно домой. Она живет теперь одна в Мишкиной комнате. Работает табельщицей на бирже. От ячейки совсем оторвалась, всех сторонится, даже избегает своей подружки Зины.

Вот и все, что я знаю. Ты, Яша, очень-то не убивайся. Мало ли что бывает! На твоем веку встретятся и не такие, как Клава. Только я сам не знаю, что это за штука, любовь. Так что, может, и неправильно пишу. Яша, приезжай. Все тебя ждут. Новостей пока нет никаких.

Привет от ребят и девчат.

Остаюсь твой Валентин».

 

18. Не надо протирать скатерть

— Встать, смирно!

Яшка вскочил, вытягивая по швам руки. Ходотов, хмурясь, барабанил пальцами по столу.

— Опять не слушаете? Не напрасно ли вы занимаетесь здесь, курсант Курбатов? Учитесь хуже всех, разленились, наряды вне очереди вам, кажется, не надоедают… Вы сами-то чувствуете это?

Яшка стоял и молчал. Военком посмотрел на него внимательнее.

— Короче говоря, в шестнадцать ноль-ноль зайдите ко мне в кабинет. Понятно?

Яшка повторил: «Понятно», и ему действительно было понятно, что он куда-то катится, и ему не остановиться…

В назначенное время он явился к военкому. Доложив по уставу о своем прибытии, он остался стоять у дверей. Ходотов кивнул на старое, полуразвалившееся кресло.

— Подойдите сюда, товарищ Курбатов… Садитесь!

Яшка сел, стараясь не глядеть на военкома. А тот уже расспрашивал его, тихо, ласково, настойчиво, но Яшка подумал, что рассказать о Клаве он не сможет. Да и зачем?

— Что с вами, товарищ Курбатов, происходит? Вы чувствуете, как из передовых курсантов попадаете в отстающие? У вас, видимо, есть какие-то причины, а один справиться не можете. Есть у вас здесь товарищи? Ну, такие, с которыми вы могли бы поделиться… горем?

Яшка кинул на военкома быстрый взгляд. «Да он… Он же все знает!» Какая-то судорога свела ему горло, он хотел ответить Ходотову и не смог.

— А что, Яша, я могу знать о твоем горе?

Курбатов молчал.

— Значит, не могу, — ответил сам себе военком, откидываясь на спинку стула, — Выходит, не заслужил отец-комиссар, не заслужил, старина, чтобы тебе ребята свою душу на ладошку выкладывали. Я думал, что заслужил доверие… а на проверку выходит — нет, плохой я комиссар. Вам что, восемнадцать лет?

Вопрос был задан уже другим, сухим тоном. Так скор был этот переход в голосе Ходотова, что Курбатов растерялся.

— Да.

— А мне пятьдесят второй! Да в партии с двенадцатого года. В подполье пропагандистом был, в нелегальных рабочих кружках преподавал. Рабочие мне рассказывали о своих самых потайных думах. В Красной Армии с первых дней революции. И все комиссаром… У Щорса комиссаром батальона был… Да что там! В общем, плох оказался комиссар! Не пора ли на покой, с женой да детишками воевать? Как ты, Курбатов, думаешь?

Но Курбатов не думал об этом. Две мысли сейчас боролись в нем: «Сказать… не говорить… Скажу… Нет, не надо». В это время военком спросил:

— Ответьте, по крайней мере, Курбатов, одно: горе у вас личное или общественное?

— Личное… — тихо ответил он.

— Как же так, Курбатов, вы свое личное горе путаете с общественным? Выходит, личное горе мешает общественному долгу? И это у вас, у комсомольца, который, наверное, думает в партию вступать. Ваша служба в Красной Армии, учеба — не личное, а общественное дело, дело партии, если хотите… Вам об этом, помните, кто говорил?

Голос Ходотова гремел.

— Так какое вы имеете право, товарищ красный курсант, манкировать службой, занятиями, напрасно проедать народные деньги, когда каждая копейка на счету?

Военком встал, вышел из-за стола и остановился перед Курбатовым. Яшка продолжал сидеть, низко опустив голову.

— Встать! Как ведете себя, товарищ курсант, в присутствии старших!

Курбатов вскочил и вытянулся. Вид у него был подавленный, губы дрожали, холодный пот выступил на лбу.

— Разговор окончен, можете идти, товарищ курсант! — глядя в сторону, сказал военком.

Яшка повернулся кругом и направился к двери. Его остановил окрик: «Курбатов, подождите!» Яшка остановился. Военком подошел к Яшке, взял его за плечи и подтолкнул обратно, к креслу. На Яшку снова ласково смотрели добрые глаза старого большевика.

— Что, напугал я тебя, сынок? — с легкой усмешкой спросил Ходотов. — Надо так… Видишь, какой ты упорный да настойчивый!

Нервное напряжение, которое поддерживало силы Яшки, прошло. Он не удержался. Положив голову на стол, он рыдал без слов, спина так и ходила ходуном. Военком стоял, гладил его по волосам и тихо говорил:

— Поплачь, поплачь, сынок… Легче будет. Мужчины тоже плачут. Трудные это слезы. У женщин — глаза на болоте, у них слезы близко, самый пустяк их выжать, а мужские — из глубины идут. У мужика не глаза, а он сам весь плачет.

Через полчаса Курбатов рассказал ему все. Протянув руку к карману гимнастерки, он отстегнул пуговицу, вытащил и подал военкому пачку писем; в них была завернута карточка Клавы. Военком посмотрел сначала на Курбатова, затем взял карточку Клавы, долго вглядывался в нее, перевернул и прочитал на обороте. Там было написано: «Моему дорогому, любимому, самому близкому Яшеньке! Всегда с тобой, на всю жизнь вместе. Клава».

Потом Ходотов начал читать письма. Читал он долго, не поднимая головы; лицо у него было спокойное, а Яшка сидел и нервничал. Он скреб ногтем зеленую суконную скатерть стола, проскреб дыру, покраснел, взглянул на военкома и, видя, что тот как будто ничего не заметил, закрыл протертое место пепельницей.

Наконец Ходотов прочел все письма, поднял голову и понимающим, долгим взглядом посмотрел на Курбатова.

— Так… Трудно, говоришь, Яша? Понимаю, трудно. Очень трудно. А в руках себя держать надо. Нельзя поддаваться такому настроению — оно далеко заведет. Я думал, что у тебя воля крепкая, а выходит, тебе еще воспитывать ее надо. Ведь так-то говоря, плохо это — на трудности равняться, по течению плыть. Но трудности у тебя, как ты сам сказал, личные — значит, наше общее дело не должно страдать. Запомни это на всю жизнь, мой тебе совет. Никогда общественное нельзя растворять в своем, в личном. Это только какой-нибудь обыватель может рассуждать иначе. Он из-за кисейных занавесок, пуховой перины да сытного обеда ничего видеть не хочет. А мы, большевики, — мы не для себя, а для всех работаем. А раз так — возьми себя в руки, спрячь поглубже свое личное горе и не переноси его на учебу и на службу.

Военком снова подошел к нему и, опять подталкивая, на этот раз к двери, шутливо проворчал:

— Все же и при таком горе дыры на скатерти протирать нельзя. Это тоже имущество общественное, государственное.

Смущенный Курбатов хотел было что-то сказать, но Ходотов тихо вытолкнул его из кабинета и закрыл дверь.

 

19. Снова дома

То, чего больше всего боялся теперь Курбатов, — свершилось. В июне курсы закончились, выпускные испытания остались позади. Ходотов, вручив курсантам удостоверения, пробурчал «летите, орлята» и ушел.

Курбатов почувствовал, как кругом него вдруг появилась тревожная пустота. Лобзик оставался в Архангельске — на комсомольской работе. Оставался он, конечно, потому, что здесь была Нина. Приглашали в губкомол и Якова, но ему было тяжело здесь: Лобзик, как ни старался, не мог скрыть счастливой улыбки, она так и сверкала на его физиономии. Курбатов, понимая, что завидовать вроде бы нехорошо, не мог не завидовать его счастью, его любви и открыто признавался себе в этом: да, завидую.

Боялся он и другого: встречи с Клавой, хотя, собственно, бояться было нечего. Не выдержит? Ну так что ж, что не выдержит: в конце концов ошиблась, раскаялась… И все-таки боялся.

Когда он приехал в Печаткино, ему захотелось тут же сесть в состав, идущий обратно, и уехать — куда? Да не все ли равно куда, лишь бы не встретиться с Клавой. Но уехать он уже не мог. Какие-то иные, более властные силы привели его сюда; здесь его дом, его горе, его друзья, и он принадлежал им — дому, горю, друзьям.

Он избегал даже далеких встреч с Клавой. Раз, увидев издали знакомую фигурку, он пошел обратно, завернул в переулок и побежал, Клава же, наоборот, искала встречи с ним и часто, не замечаемая никем, ждала, когда он выйдет из общежития, клуба или дома, где помещались Всеобуч и ЧОН. Но Курбатов всегда был не один, а она не хотела, чтобы их видели вместе.

Все же Клава дождалась этой встречи. Как-то Курбатов вышел из клуба с ребятами; на улице они остановились, и Курбатов о чем-то оживленно и горячо рассказывал им, размахивая руками. Больше получаса ждала Клава, наконец ребята расстались, и Курбатов пошел к своему дому.

По соседней улице Клава забежала вперед, свернула в переулок и, выйдя из него, лицом к лицу столкнулась с Курбатовым.

— Здравствуй, Яша, — протянула она руку, как-то незнакомо усмехаясь. — Ты как будто бы меня нарочно избегаешь?

— Да нет… Что ты? — тихо сказал он, краснея. От волнения он не мог произнести даже эти простые, односложные слова. Клава понимающе кивнула.

— Мне ведь тоже не легко, Яша… Может быть, тяжелее, чем тебе… Ты, пожалуйста, не думай… не думай, что я от тебя чего-то хочу. Я только все рассказать хотела. Ты ведь ничего не знаешь еще… Рассказать… все? Это, наверно, последняя наша встреча. И я ее действительно искала. Может быть, когда узнаешь, не так уж плохо будешь думать обо мне…

— Не надо ничего говорить, — тихо ответил Курбатов. — Я много думал, Клава… В конце концов…

Она не понимала, что он хочет сказать. А он чувствовал, что не может поступить Иначе, что он любит ее, и каким же трусливым дураком был, что избегал этой встречи!

Протянув руку, Курбатов осторожно взял Клавин локоть и прижал его к себе. Потом он посмотрел ей в глаза — взглядом долгим и грустным, таким, что она не выдержала и отвернулась.

— Не молчи хоть… — шепнула она.

— Клава… — так же тихо шепнул Курбатов. — Я… и все равно…

Она освободила свой локоть и предупреждающе подняла руку.

— Не надо. Я знаю. Но это уже невозможно. Я… я сама не прощу себе того, даже если ты простишь. И… я пойду, Яшенька. Нет, нет, не провожай меня.

Вечером Яков пришел к Клаве, чтобы если не уговорить, то хотя бы заставить ее вернуться к отцу и начать жизнь по-новому, но женщина, открывшая ему дверь, в комнату его не пустила.

— Клавы нет. Уехала.

— Как уехала? — ахнул Курбатов.

— Да так. Собрала вещички и уехала, а куда — не знаю.

В полном отчаянии он побежал в ячейку: вечером там должно было собраться бюро. Кият пригласил Курбатова сделать доклад о текущем моменте. Надо было отказаться от всех дел и ехать. Куда? Он еще не знал, — туда, куда могла уехать Клава.

Кият был один. Он сидел за столом, запустив обе руки в светлые прямые волосы, морщась, как от острой головной боли.

— А, это ты! От Лобзика тут письмо пришло. Хочешь — почитай…

Курбатов нехотя взял письмо. Корявые строчки пересекали страницу сверху вниз. В глаза Яшке бросилась его фамилия, и он стал читать оттуда, с середины страницы.

«А Яшке Курбатову передай, что мы теперь вроде как бы оба вдовцы: на днях замаскировавшийся контрразведчик убил мою Нину, он знает ее… Сунул перо под сердце — и померла, так что я теперь места себе не нахожу и, пока сам всех притаившихся белых гадов не передушу, спокоен не буду».

Курбатов, осторожно положив письмо на стол, поглядел на Кията.

— Да что же это такое, Валька?

Тот долго не отвечал, ероша свои желтые, словно соломенные, волосы, а потом сказал тихо, качнув головой:

— Жизнь это, Яша… Жизнь.