1
Жизнь так сложна, что порою совершенно невозможно предположить, какой, казалось бы, самый незначительный шаг ваш приведёт вас к таким осложнениям весьма и весьма долговременным, которых и представить-то себе невозможно.
Всё началось с того, что мой давний знакомый, человек весьма незаурядной судьбы, пригласил меня в компанию, как он выразился, «весьма примечательных и небезынтересных людей» для очень значительного разговора. Вышепоименованная компания должна была собраться у моего друга в воскресенье 7 сентября на целый день, чтобы предаться размышлениям о Бородинском сражении, прогремевшем сто семьдесят пять лет назад.
Я сам долгое время интересовался этим грандиозным и, как позднее выяснилось, таинственным событием, так как ещё в детстве судьба свела меня с отдалённым и несчастным потомком одного из героев этого драматического события. Как потом выяснилось, отдалённый предок моего товарища из того сибирского детства сам был немногим счастливее своего потомка. Но я забегаю вперёд.
Между тем самое время сказать, кого я имею в виду. Отдалённый предок товарища из моего детства не кто иной, как генерал Николай Николаевич Раевский, именем которого названа укреплённая высота в центре русских позиций на Бородинском поле. Во времена войны против Наполеона именовалась она Курганной батареей. Это тот самый воин, о котором тогда же выразился Наполеон в том духе, что сей генерал сделан из такого материала, из которого делают маршалов. Великий французский полководец, неудавшийся писатель, причудливым образом сочетавший в себе романтика, материалиста и грубого циника, сказал эти слова, по одним источникам, после неудачного для русских сражения под Фридландом. При отступлении тогда русской армии Раевский командовал всем арьергардом до самого Тильзита, так как князь Багратион находился при гвардии. По иным утверждениям, император сказал эти слова значительно позднее, хотя говорить их можно было после каждого сражения, где император или его маршалы натыкались на этого выходца из древних русских дворян. После каждого сражения от Гуштадта в Восточной Пруссии до Малоярославца под Москвой и до самого Парижа, который был принуждён им к капитуляции, судьба сводила Бонапарта с Раевским.
Впрочем, многие считали и считают, что в армии Наполеона, который умел ценить воинский талант, Николай Николаевич быстро стал бы маршалом.
А его отдалённого потомка я встретил в глубине полуголодной Сибири времён Великой Отечественной войны, на берегу Иртыша в небольшом городке Тара. Городок забит был ссыльным людом, чудом избежавшим более суровых расправ за деяния, которых ни они сами, ни даже их близкие родственники, как правило, не совершали и не могли о них даже подозревать.
2
Мы оба были просто мальчики, вернее, мальчики-невольники. Мне было немногим больше десяти лет. Приблизительно столько же было и моему товарищу, хотя само это слово «товарищ» уже тогда вызывало во мне чувство тревоги. Впрочем, и слово «господин» было для меня каким-то посторонним и полувраждебным. А слово «гражданин» мне казалось совершенно явной насмешкой. Но тогдашние мои отношения с этим истощённым, полуискалеченным мальчиком выглядели как бы товарищескими: мы были товарищами по несчастью.
Я попал в Тару довольно сложным путём. Мой отец, выходец из саратовского крестьянства, довольно крупный партийный работник «ленинского призыва», человек прямой и совершенно открытый, подвергся аресту во второй половине тридцатых годов как троцкист. Арестовали его после того, как он, более двух лет возглавлявший партийную комиссию по борьбе с троцкизмом и всех, на его взгляд, троцкистов разгромивший и вышвырнувший из жизни, решил возглавить городскую партийную организацию. Готовился он к такой карьере серьёзно, изучил всю домарксистскую и марксистскую философию, а для более успешной борьбы с мировым капиталом освоил три европейских языка. Именно это и поставили ему в вину как явную улику, обвинив в том, что он изучал все эти непролетарские науки и языки, чтобы пробраться в руководство и взорвать партию изнутри, предварительно переродив её.
Короткая жизнь моего товарища выглядела сложней и запутанней. Он — отпрыск весьма крупного дворянского рода, дальний предок его был видным царским генералом, вину мальчика и доказывать-то было незачем, если бы не одно важное обстоятельство. Отец мальчика являлся героем Гражданской войны. По крайней мере, некоторое время после победы большевиков таковым считался.
Дело в том, что Гражданская война застала его во Франции, вернее, на Западном фронте, где он командовал русским боевым соединением в войсках союзников. Это соединение было направлено во Францию по специальному соглашению между царём и французским президентом. Воевал он успешно, заполучил у французов высокий авторитет как крупный мастер разработки наступательных операций и умелый их осуществитель на поле боя. Да и послан он был к союзникам на западный театр военных действий именно как очень серьёзный специалист по этим вопросам. Но война окончилась. Окончилась она крахом Германии, Австро-Венгрии и России. Если Германия и Австро-Венгрия были разбиты на полях сражений — Германия с Запада, а Австро-Венгрия с Востока, — то Россия разгромила себя сама и рухнула по своей собственной причине, можно сказать, по собственному желанию. Она вступила в полосу самоуничтожения, и многие трезвые головы тогда это понимали. Понимал это и отец моего товарища. Поэтому он решил остаться во Франции, окружённый скромным, по явным уважением французской военной элиты. Он думал теперь только о том, как бы выручить из агонизирующей России свою семью — жену и сына.
И вот однажды к нему, поселившемуся в небольшой квартире на окраине Парижа, явился зловеще и молча глядящий в глаза прямым волчьим взглядом субъект. Он представился как доброжелатель из возрождающейся и героически отстаивающей себя России. Голос он обнаружил хриплый, выражался точно и коротко. Субъект с серым волчьим взглядом сообщил отцу моего товарища, что семья его арестована и все её члены являются заложниками революционного пролетариата. Советская Республика вынуждена сейчас прибегнуть к этой категорической мере против своих врагов, находясь в критическом состоянии. Веками эксплуатировавшие простой народ классы и сословия должны сегодня ответить за свои преступления и полностью искупить свою вину перед народом. Он, этот субъект с волчьим взглядом, должен был бы сейчас привести в исполнение приговор, который вынесен в Москве отцу моего товарища, — убить его. Но революция гуманна по природе своей и поэтому предлагает вариант пощады. Виновному предлагается искупить свою вину перед народом и вернуться на родину. Там сейчас нужны военные специалисты, и необходимы они в борьбе не на жизнь, а на смерть. Вы должны в течение месяца появиться на Лубянке, которая вслед за этим передаст вас в распоряжение Рабоче-Крестьянской Красной Армии, а руководство её решит, как вас использовать. «Если через месяц вы не появитесь, то семья ваша будет расстреляна», — закончил этот гость. Он помолчал и добавил равнодушно: «Вы человек бывалый, могли бы сами пробраться на родину, но революция гуманна, и через три дня к вам сюда придут наши люди. Они вам окажут необходимое содействие».
Этот странный гость подтянуто козырнул, чётко, по-военному, повернулся лицом к двери и неторопливо удалился.
Полковник русской армии Раевский Николай Николаевич в Москве был назначен начальником оперативного отдела крупной армейской группировки РККА, и командир этой группировки, бывший унтер-офицер царской армии, отличавшийся тем, что мог до седла развалить пополам шашкой любого всадника, вскоре стал знаменит на всю Советскую Республику. С окончанием Гражданской войны он стал всенародным героем.
Отец же моего товарища после Гражданской войны преподавал в каких-то высших военных учебных заведениях. Он не подвергся чистке в середине и во второй половине двадцатых годов, когда бесшумно, через военкоматы, были изолированы и поголовно истреблены офицеры старой армии. Его защищали крупные военные руководители страны, которым он помогал побеждать. Ему даже выдали два боевых ордена. Но подошли тридцатые годы, и все покровители Раевского оказались не у дел, а потом и вовсе исчезли. И тут наступила очередь отца моего товарища, от судьбы которого зависела и вся жизнь мальчика, родившегося в роскошной квартире дома военной верхушки, как теперь сказали бы — номенклатуры.
Однажды ночью отца увели. А мальчика вместе с матерью вывезли на берег Иртыша в старинный сибирский городок. Там он прожил с матерью несколько тревожных и полуголодных лет, мотаясь с квартиры на квартиру. Мать работала счетоводом в какой-то конторе. Но вскоре мать увезли, а мальчика поместили в детдом для детей бывших красных командиров.
3
На самом деле это была колония для несовершеннолетних заключённых. Всё это понимали, но никто об этом нигде не говорил. Их было две, этих колонии; одна почти в центре города, в нагорной его части, — для девочек, другая, под горой, — для ребят.
Дом, в котором тётка моя, сестра отца, снимала комнатушку, стоял как раз напротив этого «детдома». Я жил в одной из комнат пятистенника, старого, вросшего в землю, а дети командиров Красной Армии — в низком, плотном и прямоугольном корпусе из кирпича и толстых брёвен над уютной неторопливой речкой Аркарка, которая впадала в Иртыш. Улица, между прочим, называлась именем одного из провозвестников той поразительной жизни, в которой все мы очутились после двух революций и Гражданской войны. Провозвестник того, что произошло в России, был убит до окончания нашей Гражданской войны. Но улица его имени жила. По этой улице, мимо детдома для детей командиров РККА, осуждённых без права переписки, время от времени молодые зечки-уголовницы таскали то туда, то сюда по грязи и по снегу на грубых бревенчатых полозьях какой-то насос, как бурлачки. Таскали они этот насос и пели протяжно:
Потом замолкали эти похабно и в то же время страдальчески осовевшие рты и говорили сокрушённо, без всякого протеста:
Это зечки приговаривали под окнами детдома, где бродили наголо обритые и завшивевшие дети командиров. Ах, если бы только «тюремны лагеря» ждали их за пределами корпуса, причём в самое ближайшее время!
Детдомовцы, мрачные, предельно истощённые, одетые в серые каторжные робы, небольшими группами, как бы под какой-то тяжкой ношей тянулись по утрам в школу, в нагорную часть города, где учились они вместе с нами, относительно вольными ссыльными из Ленинграда, Киева, Молдавии, Западной Белоруссии, Эстонии, Латвии, Литвы, с местными чалдонами, то есть русскими сибиряками и татарами. Детдомовцы, как бы колеблемые ветром, еле живые сидели за партами, пусто глядя перед собой, почёсываясь то здесь, то там. И то здесь, то там проползала вошь, пузатая, лоснящаяся, как какой-нибудь важный райкомовский или сельповский чиновник. Странное впечатление производили детдомовцы на нас, относительно вольных детей: почти ни с кем они не разговаривали, учились кое-как, не баловались, не ввязывались в наши драки. А драться в Таре, да и вообще вокруг, было делом обязательным. Кто не дрался, того за человека не считали. Особенно дрались нагорные — дети состоятельных и чиновных родителей — с подгорными. Подгорными были в основном татары, которые дрались остервенело и коварно, и со стороны можно было подумать, что они ненавидели всех. Но если задевали детдомовцев, то те отбивались с ещё большей яростью, били чем попало, визжали, рычали. Порою они дрались, заливаясь слезами. Если для местных драки были своего рода забавой, развлечением, особенно когда били слабых (а их бить любили), то для детдомовских это было что-то иное, от чего потягивало чем-то до болезненности таинственным. По этой причине их старались не трогать.
Мой же товарищ Олег Раевский выпадал из этих группировок и держался в стороне. По причине странности его имени для местных ребят — окончания фамилии на «ский», — этого мальчика считали евреем, детдомовские называли его «генералом». При этом слово «генерал» произносили с оттенком презрительности.
Я же, из-за какого-то нежелания детдомовцев сидеть с Раевским, был посажен с ним за одну парту. Меня тоже недолюбливали сибиряки: не за то, что я ссыльный, а за то, что я хорошо умел рисовать. С одной стороны, ко мне вроде бы проявляли интерес по причине моего дарования, но одновременно относились как к некоей заморской зверюшке, не упуская случая послать мимоходом в лоб «шалобан» или пнуть снисходительно. Но особенно не травили. Приблизительно так же относились и к Раевскому. Моя и вообще чья бы то ни была ссыльность местных не интересовала.
Оказавшись за одной партой, мы с Олегом сначала из осторожности не сближались. Но потом Раевский узнал, что я тоже ссыльный, да и увидел, что я хорошо рисую. Последнее вызвало у него явное ко мне уважение. Мы быстро сдружились. И это дало местным ребятам повод определить мне кличку «интилигого». Особое раздражение вызывало моё умение рисовать и хорошая память. Я знал много стихотворений на память, читал со сцены «Бородино» Лермонтова. А это нас ещё более сближало с Раевским.
Олега полупрезрительно величали «генералом», но какой-то явной враждебности к нему не проявляли. До поры, правда, до времени. Временами в детдоме группа старшеклассников занималась истязанием тех, кто помоложе. Истязали, правда, не так уж часто. Главным образом четверо старшеклассников, ученики седьмого и восьмого классов, отбирали у всех остальных булочки. Булочки в большую перемену выдавали в школе для подкрепления сил. Так вот эти булочки великовозрастной четвёркой отбирались у всех детдомовцев поголовно «в фонд обороны», как они, снисходительно улыбаясь, объясняли. Ходили слухи, будто «командармы» (так звали этих четверых) подкармливали булочками девочек, что повзрослее и пораспущеннее. Но в это трудно было поверить. Да никто особенно и не ломал над этим вопросом голову; какой смысл, отбирают — и всё. Правда, однажды один мальчик, внук какого-то руководителя ещё первой революции, попытался утаить булочку от «командармов». Он торопливо жевал её в туалете, но проглотить не успел. «Командармы» настигли его и резким ударом под затылок выбили изжёванное месиво изо рта, а вечером пообещали «пасть порвать».
Что такое «пасть порвать»? Так расправлялись со своими отверженцами блатные, уже посидевшие в тюрьме. С двух сторон в рот всовывали скрюченные указательные пальцы и резким рывком пальцев в разные стороны разрывали углы губ.
«Командармами» этих четверых называли не просто так, совсем и совсем не случайно. Они всех уверяли в том, что их отцы — настоящие командармы и под суд попали случайно, их оклеветали настоящие враги народа. И в тюрьме с этим довольно быстро разобрались. Тут началась война, и они прямо из камер отправились на фронт. Они — настоящие командармы, им не до родственников. Сейчас они громят фашистов по всем фронтам, и когда немчуру прогонят, то вернутся в Москву, где будут большими начальниками, а их детей, то есть этих четверых мальчиков, любителей наших булочек, скоро отсюда заберут и направят в училище для высших командиров.
4
Отношения Олега Раевского с этими четырьмя «командармами» долгое время были нейтральными. Те презрительно именовали его «генералом», а он платил им за это благорасположение булочками. Но однажды...
Был сырой осенний вечер. Из-за Иртыша на город вдоль Аркарки гнало низкий душный дождь, более похожий на туман. Этот удушающий мокрый туман прижимал к земле дома, заборы и предметы, как бы растворяя их в воздухе. Состояние было угнетённое и хотелось утопиться. Но сегодня была очередь Олега колоть в сарае дрова. Олег взял топор и по скользким лужам двора направился к бревенчатому сараю.
Сумерки липко сгущались. В сарае было темно и сыро, пахло гнилью. И какой-то шорох, какая-то возня слышались в сарае. Олег полез в карман телогрейки, вытащил коробок, со скрипом выдавил средним пальцем спичечницу, вынул спичку и запалил её. Три фигуры увидел он во мраке над чем-то извивающимся по земле среди рассыпанных поленьев. Это были «командармы». Они стояли молча в ожидательных позах, а четвёртый извивался по земле и из-под него топорщились голые тощие ноги. При дрожащем свете спички казалось, что безжизненно торчащие ноги эти — принадлежность какого-то безмерно отощавшего мертвеца. На поленнице, вдоль толстой грязной доски, лежали четыре круглые булочки.
Спичка догорала, уже обжигала пальцы, и Олег задул её. Он повернулся спиной к булочкам и «командармам» и двинулся к выходу.
— Господин «генерал», куда же ты? — негромко окликнул его один из «командармов».
И хлипкая, но злая рука легла Олегу на плечо.
— Господин «генерал», ваше благородие, — сказал другой голос, слегка надменный, — приложись к девочке. Булочку мы тебе взаймы одолжим...
Олег движением плеча смахнул с себя хлипкую руку и, полуобернувшись, негромко ответил:
— Собаки...
И тут же получил резкий удар чем-то твёрдым в лоб. Теряя сознание, он успел полоснуть лезвием топора в сторону ядовито мерцавших в темноте зрачков. И дикий визг раздался в сарае, и кто-то слезливо заскулил в темноте и завсхлипывал.
— Су-ка! Сука рваная. Падла, ты мне ещё поплатишься.
На следующий же день по школе разнёсся слух, что поздно вечером Олег Раевский по кличке «генерал» был застигнут совершавшими обход ребятами в дровяном сарае, где насиловал городскую девочку. При попытке освободить девочку набросился на обходчиков и топором ударил одного из них в лицо. Хорошо, что удар пришёлся вскользь и пострадавший остался жив. Ночью «генерал» куда-то скрылся.
Его вроде бы долго искали, но так и не нашли.
Говорили потом, что кто-то видел его в Омске в одном ремесленном училище. Но так ли это, никто не знал да и не допытывался.
Детдом же вскоре закрыли. Ребят увезли, вроде бы в какое-то военное училище для подростков. Но позднее, уже летом, кое-где рассказывали, будто бы, узнав, что их везут в Северный Казахстан, где особо отмеченных взрослых ребят загоняют в солёные озера и там расстреливают из пулемётов, детдомовцы разбежались.
Слух этот ходил недолго, да никто ему и не верил.
5
Этот Олег Раевский — одно из самых ярких моих детских впечатлений. Часто я вспоминал его, хотя бы уже потому, что от него впервые услышал о великом поэте Сергее Есенине, который чем-то не угодил большевикам и те его убили, заявив, что произошло самоубийство по пьянке: будто бы Есенин взрезал себе вены, напившись в гостинице. Олег мне порою даже читал стихи Есенина. Когда он читал, то становился очень серьёзным и мертвенно-бледным, а порою на глазах его появлялись при чтении слёзы. Он говорил ещё, что его знаменитый в своё время прапрадед был другом Пушкина, которого называл певцом таинственным. Так вот Есенин, утверждал Олег, такой же великий поэт, как и Пушкин. Когда-нибудь об этом говорить будут всё и открыто. А ещё Олег однажды признался, что, может быть, отца и посадили-то за Есенина, поскольку тот с поэтом дружил и однажды даже прятал его на своей квартире от кого-то.
Мне казалось, что такой человек, как Олег, не мог просто так потеряться в жизни, исчезнуть совсем. И когда Кирилл Маремьянович, друг, пригласил меня на своё домашнее собеседование, почему-то мне наивно предположилось, что всякое бывает: а вдруг там обозначится след моего давнего сибирского чтеца стихов и сотоварища по невзгодам? Невзгоды эти, кстати, теперь уже не казались мне такими уж тяжкими, а всё более и более обволакивались дымкой таинственности.
Я позвонил в квартиру моего знакомого, на пятом этаже дореволюционного дома, в одном из переулков Арбата. Тогда ещё не было термина «Старый Арбат», потому что Нового и не существовало. Был полдень, солнце стояло высоко, и в воздухе разливался тот горьковато-скорбный аромат городских осенних деревьев, которые человек осудил чахнуть и влачить свои тусклые десятилетия в душной гари отравленных автомобилями улиц. Осенний запах такой листвы звучит в Москве как вздох скрипки сквозь галоп удушающего джаза полупьяной компании молодых прожигателей жизни. Сами эти прожигатели галопом скачут по совсем расстроенным и плохо смастерённым музыкальным инструментам, а звуки скрипки робко доносятся из-за открытого окна в прокуренную комнату.
Мой товарищ — человек лет шестидесяти двух, с острой испанской бородкой (с таким же успехом её можно было назвать и французской), человек с двумя высшими образованиями, историческим и биологическим, которые, как сам он однажды пошутил, если сложить их, то не стоят они хорошего гимназического образования дореволюционной поры. Говорят, что эта шутка обошлась в своё время ему довольно дорого. Впрочем, сейчас подобным образом шутить было уже можно.
— Стол, как говорится в подобных случаях, уже готов, — несколько театрально и по-дружески расшаркался, отведя руку в сторону, мой знакомый, — все в ожидании последнего приглашённого.
— Особенно хозяин дома, — улыбнулся с поклоном я.
— Слишком громко сказано, — засмеялся мой знакомый, — ваш покорный слуга всего лишь хозяин квартиры, хотя и крупногабаритной.
Я улыбнулся в ответ и отметил про себя, что он, со своею острой бородкой, сухощавым и весьма интеллигентным лицом, напоминал всё же какой-то странный советский вариант известного литературного героя.
— Вы сегодня напоминаете облагоразумившегося Дон-Кихота, — сказал я.
— О! Если бы только я, — ответствовал хозяин, — ныне мы все, по крайней мере многие, напоминаем Дон-Кихотов, когда в такой прекрасный осенний день собираемся отметить память героев, о которых ныне уже редко в России вспоминают... Впрочем, как знать, — добавил он, на мгновение задумавшись, — в нашей сегодняшней компании есть люди с машинами, — может быть, они возжелают прокатиться на это знаменитое поле, на котором в течение десяти часов было убито с двух сторон около ста тысяч человек, не считая тех, кто умер от ран позднее.
— Причём убиты были эти люди самым зверским образом, — согласился я, — в основном в рукопашном бою.
— Да, — кивнул грустно седеющей головою хозяин квартиры, — это почти что Хиросима, только рукотворная в самом прямом смысле этого слова.
— Чистое озверение, — согласился я.
— Прошу в моем присутствии не применять к солдатам и офицерам слово «озверение», — раздался из-за двери молодой сильный бас и добавил: — Люди находились при исполнении служебных обязанностей.
Хозяин распахнул дверь в гостиную, и я вошёл в квадратную большую комнату с огромным фотографическим портретом белой лошади в тяжёлой чёрной раме. А под этим портретом стоял длинный дубовый стол на толстых вздутых ножках. На столе не было скатерти. Несколько бутылок водки, высоких бутылок белого стекла с пробками под белым сургучом, стояло прямо на дереве. Вокруг сидели пятеро мужчин не выше среднего возраста, крепких, плечистых, с лицами приветливыми и уже немного подгорячёнными. Большая, белой эмалью облитая кастрюля посреди стола густо дышала паром под высокий потолок, под которым колыхалась изысканно раскинутая длинная нить паутины с крупным жилистым пауком. Картофельный пар покачивал паутину, и растревоженный паук ловко бежал по ней, перебирая длинными ногами, как некий многорукий дирижёр по многосложной и запутанной мелодии. Паук бежал быстро, словно летел на каких-то ему одному известных и доступных, но совершенно невидимых крыльях.
— Собрание под созвездием Паука, — сказал я беспечно, не придавая словам никакого двойного смысла.
Но сидящий прямо напротив меня, с деревянно уложенным над высоким лбом золотистым коком мужчина многозначительно глянул под потолок, повёл пружинистыми белёсыми бровями и многозначительно опустил веки. Лицо его изобразило полное равнодушие: я, мол, тут ни при чём.
Застолье было явно холостяцкое и совершенно свободное по духу своему, по своему настрою. Это даже не было застолье, это была беседа с угощением, весьма скромным, как говорится, простонародным. Впрочем, картошка «в мундире» в столичном или околостоличном обществе людей интеллигентных уже тогда становилась изысканностью. Выпили по рюмке в честь великой победы над великим французским полководцем и антихристом, полтора почти столетия назад под Москвой разгромленным.
Первым взял слово кандидат исторических наук какого-то института, кажется — государства и права. Сидя в красной рубашке с чёрными маленькими пуговицами под кожаным заморским пиджаком, он широко раскинул длинные костистые руки по столу и повёл речь, взяв быка за рога. Глядя в синее осеннее небо, он внушительным голосом без всяких бумажек подсобных изложил свою точку зрения. Он говорил об эпохальном значении той великой войны, всколыхнувшей русское самосознание, что особенно отразилось на культурных слоях общества, которое было за предыдущее столетие захлёстнуто европофилией до того, что даже начало забывать свой родной язык, почти сплошь перейдя на французский жаргонный речевой материал. Это определение «речевой материал» он использовал несколько раз, причём каждый раз демонстративно.
— С точки зрения мистической, хоть в наше время это и не принято, — кандидат исторических наук окинул всех синим взглядом, под стать осеннему небу, глаз под белыми ресницами, — с точки зрения мистической, я считаю, знаменательно, что именно французы и возглавили тогда столь варварское нашествие Европы на Россию. Эти самые любимые французы, законодатели мод и распространители модных вкусов, пришли в Москву, чтобы в национальной русской святыне прихотью маршала Даву разместить конюшню. Я имею в виду Успенский собор Кремля, — уточнил кандидат исторических наук и сокрушённо пожал плечами.
Он поочерёдно окинул медленным взглядом всех, готовый к возражениям. Никто не возразил.
Какое-то удивительное впечатление производили слова кандидата исторических наук, особенно когда он перешёл к изложению основных событий всей наполеоновской кампании в России. Они походили на фарфоровые фигурки солдат, офицеров и генералов обоих сторон того времени. Фигурки были отлиты и раскрашены деловито, умело и весьма живописно. Они выпархивали из уст говорившего в стройном порядке по всем законам и правилам, сложившимся по отношению к ним за прошедшие более чем полтора века. Рядами и колоннами, пешком и на конях они двигались в густо просвеченном осенними лучами полдня воздухе комнаты. Чуть слышно и в то же время музыкально погромыхивали в воздухе пушечные лафеты, звенела сбруя, блистала амуниция и такие живописные мундиры, плащи, накидки, шпаги, ружья, клинки... А как сияли начищенные кивера и солнечно покачивались над головами разнообразные перья и развевались конские хвосты! Так и хотелось превратиться в одного из этих персонажей, самому стать красочным, румяным, насыщенным чем-то необычайным, торжественным, двигаться, двигаться в солнечном воздухе навстречу друг другу, сначала издали друг друга приветствуя, а потом бросаясь в схватку и неимоверно храбро друг с другом сражаясь. Сражаясь, конечно же, на стороне своих с общим для всех нас неприятелем, таким же румяным, живописным и отважным, как мы сами. А позади шагающих, несущихся и вступающих в самые захватывающие сражения солдат, офицеров и генералов сидели на возвышениях двое. Справа и слева. Они сидели как бы на облаках из голубовато-серого порохового дыма. Слева сидел Наполеон, а справа — Кутузов.
Наполеон сидит на стуле с чуть загнутой ампирной спинкой. Он сидит над обрывом, почти у самого края его, горящего осенними поздними цветами тысячелистника и ястребинки. Вдали горит какая-то деревня, но кому до неё сегодня какое дело. Император в своей знаменитой треуголке, в сером походном сюртуке, и сапог левой ноги его вытянут далеко вперёд, как бы в будущее. Недаром сапог лежит на сером, чуть светлее сюртука, поле барабана, туго натянутом, как взгляд императора. И что-то обречённое есть в этом взгляде, который хорошо чувствует все раззолоченные персонажи его театрально сгруппированной свиты, глядящей вперёд, в огонь разгорающегося сражения, сквозь разного рода оптические длинные приспособления, приставленные то к правому, то к левому глазу. Взгляд императора в напряжённом обречении, хотя только что, при воздымании восходящего утреннего светила, он провозгласил:
— Вот солнце Аустерлица!
Император напомнил о том, как семь лет назад он позорному избиению подверг русское воинство на тонком озёрном льду, разбитом пушечными ядрами. И был позорно бит тогдашний главнокомандующий союзными армиями, нынешний главнокомандующий, выученик Суворова, Кутузов.
Между тем Кутузов, шестидесятисемилетний князь, грузный, одноглазый, с одутловатым, мешковатого цвета лицом, потный, сидит с другой стороны — на другом порохового, дымного цвета облаке. Он сед. Без головного убора. Его живот свисает тяжко меж расставленных ног. Сидит он на походной табуреточке, большой походный барабан стоит с ним рядом. На барабане — важные военные бумаги и подзорная труба. Он вроде бы спокоен, левая, мудро поднятая рука двумя пальцами немного вскинутой ладони указывает вперёд. Это тот самый жест, который потом подхватят стремительные и беспощадные вожди российской революции. Они же усовершенствуют этот жест, гневно превратив его из полуразжатого перстосложения в сомкнутую пальцеуказательность.
И если, слушая кандидата исторических наук, смотреть на эти искусно вылитые фарфоровые фигуры, то подступает этакое ожидательное настроение, когда начинает казаться, что старый полководец и стареющий император вот-вот запоют возвышенную арию, их зычно подхватят генералы, а солдаты грозно и могуче в два хора грянут воинственные хоровые марши под грохот пушек и барабанов.
— Товарищи, нет — господа! — завершающе воскликнул всё более и более вдохновлявшийся кандидат исторических наук. — Сие великое событие, провиденциально посетившее нашу великую державу в то великое и ответственное время, всколыхнуло всё русское общество, дало необычайный исторический импульс всем родам и видам общественной и государственной жизни, и Россия уже не могла оставаться прежней, а впереди уже слышались отдалённые раскаты грома Сенатской площади 14 декабря 1825 года.
Кандидат столь возвышенных и значительных наук стал румянен и выглядел красавцем. И всё лицо его сияло, как бы вылитое из розоватого фарфора, а возбуждение такое докладчика передалось и всем слушателям.
— Господа! Вот именно, господа! — воскликнул молодой человек в клетчатой ковбойке под песочного цвета спортивным пиджаком и в чёрных узких джинсах. — Что нам мешает в такой прекрасный день отправиться прямо на Бородино, на это великолепное пекло исторических свершений? Евгений Петрович, ведь у вас машина...
Он обратился к обладателю глубокого, несколько театрального баса, сияющему над столом великолепным, плотно уложенным поверх высокого лба коком. Обладатель кока пружинисто качнулся за столом, ответил юноше в ковбойке спокойным взглядом и сказал:
— Машина у меня с собой. Но есть тут у меня кое-какие дела, и может случиться так, что я не смогу поехать. Вообще не смогу. Я жду звонка.
— Жаль. Очень жаль, — вздохнул юноша в ковбойке.
— Это не препятствие, — пришёл на помощь хозяин квартиры, — мы можем заказать такси. На три часа дня. Заказать туда и назад. Нам всё равно всем в одной машине тесно будет...
Все поддержали хозяина квартиры, и он тут же направился к телефону в соседнюю комнату. Позвонив, он вернулся и сообщил, что через два с половиной часа будет машина. Налили и выпили во славу русского оружия, и все густо зарумянились. И сразу выпили ещё по одной, уже за великого русского полководца, спасителя России от корсиканского чудовища, Михаила Илларионовича Кутузова.
Тут один из присутствующих попросил дать ему «слово для реплики». Это был странный человек с совершенно неопределённой внешностью. Невозможно было сказать, сколько ему лет: может быть, двадцать, может быть, сорок, а то и за пятьдесят. Нельзя было предположить и его профессии. Это не рабочий, не инженер, не преподаватель, не юрист, не тренер какой-нибудь футбольной команды. Но почему-то совершенно определённо можно было подумать, что это не официант. Да, никакой официант вообще: ни в столовой, ни в закусочной, ни в ресторане, ни даже в обкомовской либо кремлёвской столовой, — как всем известно, официанты выглядят порою внушительней генералов, космонавтов и народных артистов, рядом с которыми сам фельдмаршал Кутузов — по словам кандидата исторических наук, спаситель всего российского отечества — показался бы простаком.
И лицо у этого человека было какое-то неопределённое. Всё вроде было в нём на месте: и нос, и губы, и глаза, и даже родинка чёрного цвета величиной с пуговицу от бюстгальтера, и такая же родинка под мочкой левого уха... Но ни о чём этом ничего определённого сказать было нельзя, особенно в такой ясный, застольный и весьма исторический день. Единственное, что можно о нём было сказать: человек этот — субъект, субъект в серой кофте крупной домашней вязки, которую, может быть, ещё при лучине вязала его бабушка.
Субъект встал, посмотрел на всех поочерёдно, посмотрел пристально и многозначительно, да произнёс:
— Господа, товарищи, граждане и люди вообще всякого государственного сословия, — начал он торжественно, — не могу не выразить моего крайнего изумления по поводу того, что я постоянно слышу и читаю о том странном историческом явлении, которое принято называть у нас Отечественной войной тысяча восемьсот двенадцатого года и которое было причиной одного из самых кровопролитных, самых примитивных и самых бесполезных сражений в истории человечества...
Субъект прервался, видимо, для того, чтобы перевести дыхание, а в комнате наступила такая тишина, которая наступает, когда под ногами у человека крутится готовая разорваться граната.
Кандидат исторических наук потянулся было за полупустой бутылкой водки и поднял бы её над столом, но вдруг замер с этой бутылкой в руке как бы в оцепении.
— Мне глубочайше жалок этот так называемый спаситель русского народа, кабинетный фельдмаршал, позорно битый под Аустерлицем, а до того нагло обманувший молодого, неопытного и доверчивого императора россов и всю кампанию одна тысяча восемьсот двенадцатого года, думавший только о том, как бы вновь на старости лет не быть отшлепанным по дряхлому заднему месту, теряющий остроту и силу своего таланта, а вследствие этого зарвавшийся император французов, как тогда говорили — «галлов». В сущности, поведение всех главных действующих лиц величайшей трагедии всех народов Европы того времени от океана до Москвы было преступным.
Мужчина с мощным басом и золотистым коком над высоким лбом медленно поднял на выступающего люто багровеющее лицо, и сразу бросилось в глаза, что и само лицо его тоже, как говорится, с особой приметой. По мере наливания лица багровостью от правой брови через переносицу под левый глаз проступил белый тонкий шрам, словно кто-то когда-то полоснул Евгения Петровича бритвой. Впрочем, во времена молодости Евгения Петровича, когда по нашим послевоенным городам бродили орды малолетних да и великовозрастных хулиганов, нарваться на такой шрам особого труда не составляло. Тогда была пора так называемых немотивированных преступлений. «Пописать мойкой», то есть — на жаргоне — полоснуть бритвой, могли кого угодно: на улице, в трамвае, на сеансе в кино. Это считалось признаком удали и широты характера. Это было давно.
А сейчас Евгений Петрович молча смотрел на такого неожиданного оригинала, наливая багровостью белый шрам, и, казалось, мучительно старался понять, откуда взялся здесь такой оригинал. В наше время. В таком возрасте, ведь всех таких давно уже вычистили из общества. Здесь! Где, по идее, должны были бы присутствовать только свои, отменно добропорядочные люди.
Между тем оригинал не останавливался:
— Я оставляю за собою право на одном из следующих наших раундов, проще говоря, заседаний подробнее остановиться на этом вопросе. Сейчас только лишь осведомлю, что это и многое другое в российской истории прошлого века достойны были широкого освещения и более глубокого анализа, поскольку все разговоры на эту тему ещё до революции традиционно приняли стереотипный, всё более и более мертвеющий характер. Всё обставлено многочисленными «табу». Это наносит, особенно теперь, страшный вред нашему историческому сознанию. Имперский характер правления и развития страны, находящейся на варварском уровне духовного, правильнее было бы сказать — душевного сознания, привёл к тому, что сразу же после смерти особо выдающегося варвара Петра Первого, которого ещё называют великим, созданная им из особо выдающихся хищников и авантюристов классовая структура — я имею в виду дворянство — вышла из-под контроля, из-под смертельно карающей за каждое проявление самобытности монаршей десницы. Благо сам Пётр, неуч поначалу и самодур пожизненно, был личностью своего рода творческой. После него, когда на русский трон уселась солдатская блядь, которую из-под походной телеги, разогнав стаю особачившихся солдат, вытащил проходимец Алексашка Меншиков, и когда фактически пресеклась династия Романовых...
— Династия пресеклась после того, как Пётр собственноручно отрубил голову своему сыну, единственному законному наследнику, — равнодушно вставил кандидат исторических наук.
— Прошу меня не перебивать, — вспыхнул субъект, — я всего лишь даю заявку, я не делаю доклада. Так называемая Екатерина Первая, дочь литовского крестьянина Самуила Скавронского, по другим данным — некоего Веселевского, а по третьим — просто шинкаря из иудейского племени, Марта. Я говорю это для того, чтобы понятно стало, как низко пало русское высшее общество, в первую очередь так называемые дворяне, которые, как псы, бросились блудить с российским троном и со всеми, кто на нём водружался. И не удивительно, что все без исключения талантливые русские общественные, военные и государственные деятели выбрасывались вон либо были обязаны превратиться в шута, как великий полководец Суворов, или в живучую циничную лисицу, как высочайший мастер этого дела фельдмаршал Кутузов.
— Мы слишком далеко уходим в сторону, — гробовым голосом заметил Евгений Петрович.
Субъект на мгновение смолк, как бы пришёл в себя, помолчал, озираясь настороженно, как зверь, переводящий дыхание, и закончил:
— Надобно при всём этом заметить, что Кутузов был очень умный, образованный и культурный человек, недаром состоял он членом третьей ступени масонской шведской ложи, к которой принадлежал, кстати, и великолепный маршал Ней, его, уже попавшего в явный плен под Красным, Михаилу Илларионовичу Кутузову предстояло выпустить и сделать это талантливо и театрально.
Евгений Петрович неторопливо постучал жёстко выпрямленными и сомкнутыми пальцами по столу.
Субъект никак на это не отреагировал, но сказал завершающе:
— Но я и не об этом, хотя всем известно, что масонское имя фельдмаршала Кутузова — Вечнозеленеющий Лавр. До революции об этом писали открыто. Я только намереваюсь предварить моё будущее сообщение тем, что обращу благородное ваше внимание на три глубоко трагические российские фигуры эпохи нашествия Наполеона, отнюдь не галлов, как принято было говорить тогда и думать сегодня. Я имею в виду князя и генерала от инфантерии Петра Багратиона, потомка древних грузинских князей, ученика великого Суворова, скончавшегося в селе Симы Александровского уезда Владимирской губернии 24 сентября 1812 года от осколка гранаты, раздробившего кость ноги и принёсшего гангрену. Эта смерть была невосполнимой потерей для русской армии, потерявшей военачальника, который наверняка помешал бы сдать Москву и уж наверняка не выпустил бы из России стратегически обречённую на гибель армию Наполеона. Необходимо было предпринять огромные усилия, чтобы дать Бонапарту выйти из ловушки, в которую он сам себя заманил, постоянно загонял себя в тупик, то в один, то в другой.
Я имею в виду генерала от инфантерии Милорадовича, отважного, находчивого и неутомимого военачальника, мастера авангардных и арьергардных боев, яркую, фривольную личность, неутомимого сердцееда и сластолюбца графа из герцоговинского рода, переселившегося в Россию ещё при Петре Первом, любимца солдат, злодейски убитого на Сенатской площади 14 декабря 1825 года в момент военного мятежа против российского трона поручиком в отставке, выходцем из польских дворян Петром Каховским, решительным сторонником истребления всей царской фамилии в России.
И ещё я имею в виду великого русского воина Николая Николаевича Раевского, явившего пример высочайшей военной и гражданской доблести, полузабытого к старости и оставленного всеми, кроме Пушкина. Во всех потомках рода своего он оставил след высокой требовательности к себе, явил пример высочайшей человеческой скромности и государственной мудрости, чем так пренебрегают в российской, современно говоря, номенклатуре до сих времён.