Много лет назад, когда мы были еще совершенно молоды, я как-то решил навестить своего друга Женю, к тому времени окончившего институт кинематографии в Москве и жившего в отдаленном подмосковном поселке, где он снимал в зимней даче большую комнату. Дело было во второй половине дня. Я приехал к Жене на электричке, но его дома не оказалось. Я решил побродить по поселку в ожидании: вдруг Женя ушел в магазин и скоро появится. Я бродил по поселку часа три, раза три наведывался к Жене, но его все не было. Приехал я в Москву всего на несколько дней, и остановиться, кроме как у Жени, было мне практически негде. И я вновь отправился бродить по поселку.
В воздухе еще держался свет, за соснами по горизонту лежала синева, но в некоторых дачах, в некоторых избах уже зажгли огонь. Похрустывал под крышами нерешительный морозец, поскрипывал сосульками. И совсем недалеко в переулке остервенело, почти рыча, плакал ребенок. Я свернул в переулок и увидел малыша. Он стоял ко мне спиной, весь упрятанный в оранжевый комбинезон, и был похож на космонавта. Можно было подумать, что его кто-то неистово бьет. Но вокруг никого не было. Можно было подумать, что в нем внезапно распалилась какая-то беспощадная боль. Ребенок смотрел вверх, на сосну. И можно было еще подумать, что это действительно некий космонавт, он упал на незнакомую планету, корабль его разбился, и смотрит теперь космонавт с планеты на далекую Землю в отчаянье и страхе.
— Что с тобой? — тронул я ребенка за плечо.
Ребенок перестал плакать и обернулся. Он показал рукой на сосну. Это был мальчик.
— Что там? — спросил я.
— Птичка, — сказал мальчик.
— Ты ее боишься?
— Она улетела. Я пошел к ней, я поиграть хочу, а она улетела.
На сосне сидела ворона и смотрела вниз, на мальчика.
— Она плохая, — сказал я. — С ней не стоит играть. Ух она какая!
Ворона поднялась и полетела.
— Пойдем, — сказал мальчик, — она плохая. — И решительно направился вдоль переулка.
В глубине переулка стояла чугунная водоразборная колонка. Мальчик подбежал к этой колонке и надавил гладкую до гранитного блеска обтертую ручку, которая дает шумный ход нагнетенной внутри колонки воде. Ручка не поддавалась. Мальчик надавил еще обеими руками. Ручка не двигалась. Мальчик повернулся спиной к колонке и резко, пронзительным и опять остервенелым голосом заплакал на весь поселок. Я подошел к чугунной колонке, повернул ручку, и вода с грохотом и пеной ударила. При свете зари струя воды напоминала стеклянный конский хвост. Мальчик плакать перестал, повернулся лицом к колонке и стал смотреть на струю. В струе вспыхивали голубые и красные полосы, они стремительно падали, а потом разбивались, разлетаясь на мелкие куски. Так рассыпаются искры при электрической сварке.
— Рыбки, — сказал мальчик и пальцем показал на струю.
— Да, рыбки, — согласился я.
— Они играют, — сказал мальчик.
— Да, играют.
— Хорошие рыбки, — сказал мальчик и сунул палец в струю.
— Они устали, — сказал я.
— Они хорошие, — сказал мальчик.
Я опустил ручку, струя замерла, и только тоненькая струйка еще долго колебалась в воздухе, словно из колонки стекала на землю голубоватая полоска огня. Мальчик все держал в струйке палец. Потом он взял меня за руку и сказал:
— Пойдем.
— Куда?
— Пойдем.
— Куда пойдем?
— В гости.
Мы подошли к небольшой дачке под шиферной крышей среди сада. В глубине стеклянной веранды этой дачки светилась на столе среди банок и кастрюль керосинка.
— Ну, пока, — сказал я, остановившись перед калиткой.
— Пойдем, — сказал мальчик, не выпуская руки.
— Нет, пока. Я пойду. Мне нужно идти. — Я высвободил пальцы из его ладони.
Мальчик повернулся ко мне спиной и тем же пронзительным голосом заплакал на весь поселок. Стеклянная дверь веранды распахнулась, и по крыльцу спустился лысый старик в телогрейке и в валенках с галошами. Под телогрейкой сутулились узенькие плечи, галоши волочились по земле, и на ходу старик вихлял необыкновенно широким женским задом. Старик приблизился к калитке, ласково посмотрел на мальчика и задушевно спросил:
— Ну что, что ты, Костик?
— Дядя, — сказал мальчик и перестал плакать. Он пальцем указал на меня.
— Дядя. Какой хороший дядя! — согласился старик.
— Хороший, — сказал мальчик, — дядя не хочет в гости.
— Идите к нам в гости, — сказал старик и теми же задушевными глазами посмотрел на меня.
— Вы знаете, мне нужно идти, — сказал я.
— Я буду плакать, — сказал мальчик старику.
— Он будет плакать, — сказал старик мне.
— Неужели ты будешь плакать? — спросил я и положил руку мальчику на голову.
— Он будет плакать, — подтвердил старик.
— Идите к нам в гости, — сказал мальчик. — У нас хорошо. У нас мама. И папа придет с работы.
— Мне нужно идти, — сказал я, стараясь говорить проникновенно. — Он плакал, я и подошел к нему.
— Ну побудьте у нас немного. Вы ведь не очень спешите, — сказал старик. — А ему будет приятно, он ведь маленький.
— Мне будет приятно, — сказал мальчик, не глядя на меня, а глядя на старика.
— Я вижу, вы не очень спешите. Пойдемте, я покажу вам наш сад, — сказал старик очень просительным голосом, как будто разговаривал не с мужчиной, а с маленьким ребенком.
— Наш сад, — подтвердил мальчик.
— Ну хорошо, — согласился я, — если уж так нужно. Да и я действительно не очень спешу.
Сад, небольшой, но развесистый, обступил дачку, и чувствовалось в этих безлистых деревьях, что не спят они, а уже просыпаются.
— Это Машенька, — подходил старик к одному дереву, — у нее сладкие и душистые яблоки. Их очень хорошо есть под вечер, когда ужин еще не приблизился и есть еще не очень хочется, но приспела охота пить. В такое время в городе пьют лимонад или минеральную воду.
— Машенька, — подтверждал мальчик.
— Она молоденькая и здоровенькая у нас.
Подходили к другому дереву.
— Это Зина, — говорил старик.
— Зина, — подтверждал мальчик.
— Плоды у нее немного твердые, но ароматные и с острым кисловатым вкусом. Из нее хорошо варить варенье. Напоминает ревень. Она совсем еще девочка.
— Девочка, — соглашался мальчик.
— А это репочка, — продолжал старик. — Ее плоды внешне похожи на репу. Но если варить компот, очень хорошо регулирует пищеварение. Кишечник, знаете ли, начинает прекрасно работать. Перистальтика…
— Пиритальтика, — пояснил мальчик.
— А это вишни. Это черноплодная рябина. Прекрасные настойки на ней. Вы обязательно отведаете. Вот придет с работы сын, и сядем за стол. Он у нас зоотехник в соседнем совхозе.
— Константин Константинович! — раздался из дачки женский голос, голос чистый, раздающийся ровно и звуком своим напоминающий какой-то аромат, может быть, как раз аромат черноплодной рябины.
— А у нас гость! — громко откликнулся старик.
— У нас гость, — крикнул мальчик. — Мы позвали дяденьку. Он совсем хороший.
— Так ведите гостя в дом. И быстро идите сами, бродячие люди.
— Какие мы бродячие? — сказал старик.
— Мы совсем не бродячие, — сказал мальчик.
«Это я бродячий», — подумал я.
На веранде среди жестковатого, чуть крахмалистого запаха керосина и сытых опьяняющих паров борща с привкусом соленого арбуза стояла большая рыжая женщина, и от этого казалось, что среди веранды светит луна. Низкая луна осенней ночи, когда она встает багровая. Густо стекали с головы ее и покачивались поверх спины алые и явно некрашеные волосы, тяжело завязанные в огромный узел, как иногда завязывают хвосты лошадям. Лицо женщины было тесно усажено веснушками — так полной осенью закрывает листвой лесную поляну. Лицо смотрело на меня добро и весело.
— Добрый вечер, — сказала мне женщина и посмотрела на мальчика. — Опять привел гостя. Так уж он любит гостей, прямо плачет, когда гостей нет. Проходите, сейчас муж, придет, и поужинаем.
Она взяла меня под руку и провела в прихожую, взяла мое пальто, пригласила в гостиную. Гостиная, наполненная мебелью и разными привлекательными предметами, встретила меня уютом и теплом. Здесь добродушно и спокойно устроились телевизор с огромным зеленоватым экраном, длинный приемник на высоких ножках, стеклянный книжный шкаф почти во всю стену с множеством книг, вдоль соседней стены длинная полка с пластинками, среди комнаты полированный круглый стол, белый, и белые же полированные стулья, в углах по мягкому креслу; на книжном шкафу — фарфоровый голубоватый дог, дог лежит и смотрит в сторону поверх людей на пританцовывающую рядом с ним фарфоровую цыганку в красном длинном платье и с бубном в откинутой руке; над входной дверью — широкие лосиные рога, и на одном роге лежит ветка дуба, на другом — ветка клена, листья ссохшиеся, но еще яркие; на телевизоре тоже фигурка, уже бисквитного фарфора, — девушка-спортсменка, она катит широкий обруч. И в комнате пахнет печеньем, конфетами и каким-то косметическим кремом или зубной пастой.
Константин Константинович подвигает к телевизору одно из кресел и спрашивает:
— Вас как, простите, зовут?
— Рогволод.
— Какое удивительное имя! — говорит Константин Константинович. — Будем смотреть хоккей, сегодня какие-то хорошие команды. Садитесь, пожалуйста, в наше кресло.
— «Спартак» и «Крылья Советов», — говорит Костик и подбегает ко мне.
— А, простите, откуда у вас такое удивительное имя? — спрашивает Константин Константинович, настраивая телевизор. — Я вот уже восьмой десяток на свете живу, сорок лет работал зоотехником, но такого не слышал.
Он говорит, со значением выговаривая слово «зоотехник», звучно произнося «э».
— Откуда? — спрашивает Костик и устраивается у меня на коленях.
Входит хозяйка с большой обливной кружкой и протягивает ее мне.
— Попробуйте нашего квасу, это, можно сказать, наш фирменный квас.
— Это наш квас, — подтверждает Костик.
Я беру гладкую, ласковую кружку двумя руками и начинаю пить.
— А ты его, Катюша, не простудишь? — говорит Константин Константинович, поднимаясь от телевизора. — Квас у нас холодный. Может, подогреть? У вас, как говорится, с гландами все в порядке?
— У меня никогда не бывает ангин, — говорю я, отрываясь от кружки. — А квас, и верно, удивительный.
Квас пузырчатый, острый, с пронзительным и светлым духом полевой мяты. Он шелестит во рту. Все с удовольствием смотрят, как я пью.
— Вот когда голова устанет от какой-нибудь работы, этот квас и надо пить, — говорит Константин Константинович. — Как рукой сымает.
— Вы бы, Константин Константинович, сходили в погребок, — говорит хозяйка.
— А как же, как же! — готовенько отзывается Константин Константинович и, приволакивая ноги по полу, направляется из комнаты.
Я и Костик остаемся у телевизора, по экрану которого мечутся хоккеисты. А хозяйка начинает носить на стол тарелки, чашки, чашечки. Хоккеисты громко щелкают клюшками, толкаются, покрикивают, шайба беззащитно мечется по льду, не в силах увернуться от преследователей, а трибуны шумят и грохочут.
Костик прижимает голову к моему плечу и серьезно, завороженно следит за хоккеистами. Он прислоняется ко мне, как к стенке. И я вроде бы перестаю существовать для него.
По крыльцу раздаются уверенные, сильные шаги, звенит стеклянная дверь веранды.
— А у нас гость, — говорит на веранде Катюша. — Костик опять привел гостя. Очень милый молодой человек, еле уговорили остаться.
— Ну и прекрасно, — отвечает бархатный, чуть снисходительный голос. — А где же наша настойка?
— Константин Константинович пошел.
— Все замечательно.
Мужчина входит в комнату и приветливо спрашивает:
— Где же наши гости?
— Здравствуйте, — говорю я, поднимаю с колен Костика, усаживаю его в кресло и встаю.
— Здравствуйте, — говорит мужчина и протягивает мне увесистую спокойную ладонь. — Константин меня зовут.
— Рогволод.
— Он вас не измучил? — Мужчина кивает на Костика.
— Что вы! Мы смотрим хоккей.
А Костик действительно смотрит хоккей, на меня и на отца не обращает никакого внимания.
За столом я с некоторой завистью разглядывал Катюшу и Константина. Они сидели поодаль друг от друга, на медной витой подставке дымила широкая зеленая кастрюля с борщом, из которой торчал большой деревянный, домашней работы черпак. Но казалось, что между ними все время движется какая-то волна. И от этой волны даже колыхался пар над кастрюлей. И они были очень похожи друг на друга, будто родились от одной матери и где-нибудь при случайной встрече их можно было бы принять за брата и сестру. Оба веснушчатые, спокойные и постоянно поглядывающие друг на друга, сговаривающиеся о чем-то. И за столом крепла тишина, никто не говорил, кроме Константина, который разговаривал размеренным, хорошо поставленным голосом. И в воздухе веяло какое-то странное ощущение, словно, кроме Катюши и Константина, во всем доме никаких других существ нет, кроме, может быть, телевизора. Все остальное, и я в том числе, было просто предметами, призванными окружать, украшать и обслуживать уют, удобство и благополучие супругов. И я даже начал опасаться, как бы Катюша в конце ужина, стирая со стола, не провела в забытьи тряпкой по рукаву моего пиджака или по моей ладони.
Катерина принялась разливать борщ. Борщ ложился в тарелки густой и прозрачный, как сироп, и я чувствовал, что еще никогда в жизни по-настоящему не ел и что только теперь, тоже только по-настоящему захотел есть.
— Какое удивительное у вас имя, я еще не встречал такого, — сказал Константин, отодвинув тарелку с лисичками и посмотрев на меня.
— Это мама придумала, — сболтнул я и смутился, — очень она хотела, чтобы я в своей работе хотя бы какое-нибудь отношение имел к истории.
— А при чем же здесь ваше имя? — насторожился Константин.
— Вы знаете, Рогволод — имя древнеславянское. А маме очень было приятно это славянское звучание. Так она мне объясняла.
Все очень заинтересованно посмотрели на меня, а Костик улыбнулся. И мне даже стало жаль, что не зовут меня именем Рогволод.
— Ваша мать работала в исторической науке? — спросил Константин.
— Нет, она фининспектор. Но она очень любит историю и очень хотела, чтобы я пошел в эти изыскания, если уж ей не удалось.
— Ну и помогло вам ваше имя?
— Трудно сказать, — пожал плечами я.
— Теперь, может, выпьем настойки? — сказала Катюша и посмотрела на мужа.
— Конечно, гость обязательно должен отведать нашей настойки. У нас уж такое правило, — согласился Константин.
Катюша принялась разливать настойку из графина в крошечные рюмки. Она разливала и, наполнив рюмку, каждый раз поднимала глаза на Константина. В них держалось беспокойное желание ни на мгновение не упустить ничего, что касалось бы мужа.
— А как ваше настоящее имя? — вежливо осведомился Константин.
— Рогволод.
— Что ж, очень хорошее имя, — покровительственно сказал Константин Константинович.
— Давайте выпьем за историю, за ваши успехи, — сказал Константин и чокнулся через стол со мной. Со мной чокнулись и остальные. И звук чоканья керамических рюмок был деревянным и гулким. Настойка послужила прологом к борщу, который не обманул ожиданий.
— И кто же вы в истории? — спросил Константин.
— Я хотел стать профессором, но у меня ничего не получилось.
— Что же вам помешало?
— Наверное, я сам. Я еще очень молод. Но я обязательно им стану.
Жители этой маленькой дачки участливо насторожились, они смотрели на меня с уважением, и я почувствовал себя очень просто. Мне показалось, что я совсем дома, мне легко, уверенно дышится и без всякого усилия можно просто быть самим собою. Эти люди — Катюша, Константин Константинович, Костик — они как бы все соединены в одном этом спокойном, большом человеке, который сидит и смотрит открытым взглядом синих, почти неподвижных глаз. И он здесь главный, ему все верят, он верит всем, и, конечно, ему и этим как бы соединенным в нем людям хочется рассказывать, спрашивать их и слушаться, слушаться, как ребенок порой слушается взрослого. Наверное, он и на работе такой, и всем с ним просто, и все, конечно, смотрят на него вот таким же ничего не упускающим взглядом, как смотрит сейчас жена. Я почувствовал, что и мои глаза становятся такими же, как у Катюши, и мне не хочется упустить ни одного, его движения, чтобы продолжать оставаться спокойным и уверенным.
— Я вас задерживаю, уже поздно? — сказал я.
— Что вы, что вы! — сказала Катюша. — Я чай принесу.
Катюша составила тарелки стопкой и унесла их на кухню. Вскоре она вернулась с большим подносом чайной посуды.
— Ну а где вы работаете? — спросил Константин.
— Я работаю на историческом поприще, — сказал я.
— Это очень хорошо, — согласился Константин.
Константин Константинович притащил большой медный самовар, начищенный и сверкающий. Руки старика подрагивали от усилия, но лицо серьезно выражало торжественность, будто он представлял присутствующим нового, важного человека. Константин принял самовар и поставил его на середину стола.
— Идите к нам, у нас много работы, — сказал вдруг Константин. — Я главный зоотехник совхоза. Это тоже история. Я вас могу свободно устроить. Наш совхоз снабжает Москву. Хозяйство хорошее, сильное. Молодежи много. Есть общежитие. Есть самодеятельность, мы хотим открыть свой народный театр. Мы тоже хотим изучать историю.
— Нет, я бы просто поработал у вас в хозяйстве, — сказал я, принимая чашечку с чаем и ставя ее на блюдце.
— Ну просто будете работать, — сказал Константин.
— У нас хорошо, — подтвердила Катюша. — Я тоже работала, пока вот Костик не родился. Не пожалеете.
— Не пожалеете, — сказал Костик, устало глядя на меня.
Чувствовалось, что мальчик хочет спать.
— Он совсем засыпает, — сказал я.
— И не засыпаю, — сказал Костик.
— Нет, мне нужно идти. Большое вам спасибо, мне нужно идти. — Я встал. — Мне очень хорошо было у вас. Большое вам спасибо.
— Куда же вы пойдете? — сказала Катюша.
— Я приезжал сюда по делам к своему другу, а сейчас мне нужно торопиться в Москву, поздно уже.
— Куда пойдет? — сказал Костик и нахмурился.
— Оставайтесь у нас, сейчас действительно поздно, — сказал Константин. — У нас места много.
— У нас часто бывают гости и всегда остаются, — сказала Катюша. — А утром или поедете, или вместе с Костей пойдете в совхоз.
— Вместе пойдем в совхоз, — сказал Константин. — И все у вас устроится. Оставайтесь.
— Нет, пойду, спасибо, — сказал я, направляясь к двери.
Костик прямо за столом пронзительным и резким голосом заплакал. Я в нерешительности остановился у двери.
— Он будет плакать, — сказал Константин Константинович.
— Я буду плакать, — сказал мальчик, на мгновение прервавшись, и снова заплакал. — Мне одному спать страшно. Я боюсь.
— Он очень боится, — подтвердил Константин Константинович.
И я впервые увидел, что плачет он без слез, только лицо его багровеет.
— Оставайтесь, — сказал Константин. — Куда вам ехать!
— Но он же может спать с родителями, — сказал я Константину Константиновичу.
— Так у нас не получается.
— А с вами?
— Я человек старый, вдруг умру среди сна, а он проснется. Ему еще страшнее станет.
— Уж и не знаю, что делать, — сказал я, стоя в дверях. Мальчик перестал плакать, вскочил со стула и подбежал ко мне. Он схватил меня за руку и сказал:
— Я буду спать с дядей.
Я лежал в темной комнате с широким окном. Я лежал на раздвижном диване под ковром во всю стену. Такие ковры ткут под Вильнюсом на фабрике в Лянтварисе. Я видел подобный ковер на выставке, и назывался он, как помнится, «Маяк». В правом верхнем углу ковра было выткано оранжевое пятно и пропущены по нему красные нити так, что пятно действительно напоминало свет маяка, пробивающийся сквозь дождь или изморось. А за окном, шелестя вдоль стекол и порою взвихриваясь на лету, и верно, сыпалась изморось. Сквозь нее просвечивал уличный фонарь, он раскачивался среди ветра и все стремился куда-то броситься. От этого свет его по комнате метался и чудилось: комната раскачивается на волнах. Под боком у меня, свернувшись и прижавшись ко мне плечом и головой, спал Костик и мурлыкал во сне. Прямо за стеной была спальня, и сквозь тонкую стену слышно было, как деловито и весело раздеваются и устраиваются на ночь Константин и Катюша. Их большие тела шумно двигались там, в спальне, и слышно было, как тяжело и шумно мужчина и женщина задевают друг друга.
Я лежал на спине, заснуть не мог и вспоминал этот необыкновенно длинный день, который больше походил на год. Мне было уютно и спокойно. Было приятно, что я в тепле, что изморось и ветер отгорожены от меня большим окном и стеной. И было приятно, что кто-то мурлыкает у меня под плечом и чуть слышно дышит ласковым теплом. Передо мной все появлялась Катюша с ее жаркой могучей прической, с ее взглядом, как бы привязанным к мужу. Катюша напоминала большую рыжую собаку, преданную и сильную, для которой ничего на свете не существует, кроме хозяина. И как это хорошо, думал я, быть сильным и преданным и чувствовать, что есть у тебя хозяин, а у хозяина есть дом, в котором он властен и добр. И ничего больше не нужно, как служить ему, исполнять свою службу и знать, что эта служба нужна хозяину.
Ветер за окном стихал, а изморось как-то мягче секла по стеклам, видно, собиралась превратиться в дождь. Уличный фонарь уже не метался, а медленно ходил вправо и влево, как ходит спокойная собака на привязи. И приходило ощущение, что лежишь не в комнате, а в колыбели или хотя бы в обыкновенной детской качалке, в какой, подвешенной под потолок, качали детей в деревенской избе до той поры, когда они уже начинали ходить, чтобы только не плакали.
За стеною, в спальне, послышался деловитый и тяжелый шепот. Потом все затихло, и вдруг словно сорвалась под гору и покатилась жирно смазанная телега. Я почувствовал, что у меня загорелись щеки и стало тяжело дышать. Я повернулся на другой бок, спрятал голову под подушку и старательно принялся думать о своем. И в самом деле, думал я, что нужно, человеку? Ему нужен дом и чтобы в доме он чувствовал себя именно как дома. И хорошо стирать со шкафа или с полок пыль, мыть посуду горячей тряпкой, развешивать по двору на веревке свежевыстиранное белье, сидеть на крыльце и ждать хозяина. Потом его дождаться и вдвоем под шум дождя сидеть ужинать и знать, что скоро отправишься спать в спокойную и добрую кровать. И нечего бояться, а просто знать, что ты во власти и под защитой. По окнам будет нашептывать мелкий дождь какое-то милое и бессвязное бормотанье. Вот как сейчас. Уже не изморось, а дождь за окнами. Спокойный, весенний, первый, и ой как хорошо, если бы он был теплый и утром бы распустились почки…
И приснилось мне, будто я собака. Я живу на большом пустынном маяке. И хозяина нет. Он где-то на работе. Я сижу в двери маяка на пороге, вытянув хвост и насторожив уши, и мне невыразимо тоскливо и одиноко. Низко над морем проносятся утки, но мне до них нет никакого дела. Где-то вдалеке лает другая собака, и на загривке у меня поднимается шерсть, я начинаю хрипеть и весь дрожать: может, собака лает на моего хозяина. Я вскакиваю, но опять сажусь: маяк оставить нельзя, его нужно охранять. Однако мне не сидится. Я принимаюсь бегать по маяку, забегаю в комнату, потом в чулан, где стоит мешок с мукой, где висят два свиных копченых окорока, где стоит лагун с квасом. Потом я по деревянной шаткой лестнице взбегаю на верхнюю площадку, сажусь под огромным толстым стеклом фонаря и смотрю вдаль. Впереди море. По морю плывут корабли и лодки, над морем летают утки и орлы, но меня это все никак не интересует. Я вскакиваю и начинаю бегать по всей круговой площадке. Здесь прохладно, здесь ветер. Здесь можно бы лечь и уснуть Но я не могу даже усидеть на месте. Вдруг, внизу по каменным ступеням крыльца раздаются шаги. Это хозяин! Но он не один, еще какие-то шаги рядом с его шагами. Я опрометью бросаюсь вниз по шаткой деревянной лестнице. На пороге хозяин и рядом с ним мужчина. Мне хочется залаять, но я степенно подбегаю к хозяину и прикладываюсь головой к его колену. Хозяин увесистой, большой рукой гладит меня по голове, по шее, по спине, похлопывает и говорит:
— Молодец! Молодец, Рогволод.
Мне становится приятно, я встаю на задние ноги, а передние кладу хозяину на плечи, вываливаю набок язык и начинаю ласково дышать хозяину в лицо.
— Ну что ты, Рогволод! — говорит хозяин, похлопывая меня по спине, берет за передние ноги и ставит их на землю.
Он что-то говорит спутнику, но я не могу понять слов. Спутник улыбается и тоже гладит меня. Я настораживаюсь и слегка рычу, я готов цапнуть спутника за руку. Но хозяин твёрдо и спокойно говорит:
— Рогволод!
Я отхожу в сторону и сажусь. Я не спускаю с хозяина и со спутника глаз. Я не верю спутнику, я жду от него подвоха. Спутник что-то говорит хозяину и смеется. Мне становится противно, я закрываю глаза, но тотчас же раскрываю их, чтобы не упустить ни одного движения хозяина. Хозяин берет спутника под руку и ведет в комнату. Я поднимаюсь и спешу за ними. Хозяин сильной рукой треплет меня за шею, поглаживает, коротко говорит: «Место». И закрывает дверь. Я глухо рычу, плетусь к двери и ложусь на порог.
И тут я просыпаюсь. Я просыпаюсь весь в поту, меня трясет, я слышу, как бешено колотится мое сердце и пальцы рук и ног моих дрожат. По лицу моему текут слезы.
За окнами рассвет. Мальчик спит, уткнувшись лицом в подушку, и вздрагивает во сне. Я отчужденно смотрю на мальчика. Легко и злобно поднимаюсь с кровати, набрасываю одежды, действительно по-собачьи, на цыпочках подхожу к двери. Напряженно прислушиваюсь, глядя на ковер с маяком во всю стену. Я приоткрываю дверь. Впереди коридор, на вешалке пальто, поверх пальто шарф. Я на цыпочках подхожу к вешалке, накидываю пальто на плечи, накидываю шарф. Подхожу к двери, нажимаю на ручку, дверь не заперта. Выхожу на веранду, стеклянные двери веранды растворены. Надеваю ботинки, быстро, но так же бесшумно, на цыпочках, спускаюсь по крыльцу и выхожу за калитку. Справа за поселком слышится шум и шелест машин. Машины идут часто, одни с ревом, другие с грохотом и скрипом. Я просовываю руки в рукава пальто, аккуратно укладываю на шею шарф, а пальто застегиваю. В воздухе тепло, деревья и крыши омыты дождем, они сверкают и светятся. Где-то вот-вот должно подняться солнце. Кругом шумят ручьи.
Позади, в дачке, раздается испуганный пронзительный плач. И я быстрым шагом вдоль переулка ухожу к шоссе. Я тороплюсь наведать своего друга.
Вот именно тогда, уходя по утреннему подмосковному поселку в сторону домика моего друга, я почему-то вспомнил одну картину, которая часто вспоминается мне всю жизнь. Я не знаю, кто ее автор, может быть, этого никто и не знает, потому что под репродукцией не было поставлено имя. По манере изображения можно было подумать, что этот художник жил в одно время с Бахом, во всяком случае, не позднее середины прошлого века. Картина эта, насколько мне помнится, называлась приблизительно так: «Бах в кругу семьи». В просторной комнате с низким потолком художник расположил живописную группу людей, больших и маленьких. На переднем плане почти спиною к зрителю сидела девочка, уперевшись в пол руками, она еще только училась ходить. Левее стояла девочка взрослее и заинтересованно смотрела вправо, в центр картины, где белокурая миловидная девушка наклонилась над таким же миловидным мальчуганом. Мальчуган держал в руках лист бумаги, смотрел в него немного озадаченно, а девушка, левою рукой взяв мальчика за руку, указательным пальцем правой руки что-то объясняла ему в написанном. В глубине картины, на втором плане пожилая, привлекательной внешности, скромно одетая женщина, сложив перед собою руки, что-то пела вдумчиво и старательно. Рядом с нею пел подросток. Еще мальчик положил руки на спинку стула и сидел, полуобернувшись от зрителя, глядя из картины в сторону. А на последнем плане у решетчатого окна молодая особа склонилась над массивной деревянной кроваткой. Там, кажется, лежал младенец. Или она расставляла угощение по столу, я уже плохо помню. На переднем плане слева, у края картины, стоял рослый юноша. Он играл на скрипке. В центре за клавесином сидел отец. В парике, пожилой, полуобернувшийся на мальчика, которому что-то объясняла по листку бумаги старшая сестра. Во всей обстановке, в расположении фигур, в настроении комнаты чувствовались свобода, непритязательность, естественная благожелательность всех друг к другу и их как бы объединенность. И даже, может быть, объединены они здесь были не совсем отцом, не только им. Они объединялись музыкальным инструментом, за которым сидел Иоганн Себастьян Бах. Все в картине было наполнено звуками, звуки всех оживляли, воздвигали к действию и взаимопониманию.
Я долго шел в этом странном воспоминании и никак не мог понять, зачем и почему вдруг оно во мне всплыло. Не такое уж это великое произведение искусства, не такой уж знаменитый художник, а скорее всего и неизвестный, каких было множество. Но воспоминание было теплым и не просто теплым, а согревающим. Теперь мне кажется, я понял, в чем было дело и почему память преподнесла мне именно этот сюжет после пребывания в столь изобильном и устроенном жилище, в котором, однако, не хватало одного — взаимной участливости всех ко всем. Там, в этом подмосковном поселке, все, кроме хозяйки дома, как бы разобщились, ушли друг от друга, в то же время выполняя один перед другим все свои обязанности.
Возвращение
Есть у Андрея Платонова потрясающий рассказ, который так и называется — «Возвращение». Герой этого рассказа, гвардии капитан Алексей Иванович Иванов, тридцати пяти лет от роду, провоевавший всю войну с фашистами, возвращался домой, «убывал из армии». Он дал жене телеграмму, что «без промедления выезжает домой и желает как можно скорее поцеловать ее и детей». Но поезд, на котором он должен был уехать, задержался на двое суток, и на разбитом войной вокзале Иванов увидел одинокую женщину. Она более суток стояла на одном месте в ожидании поезда. И оказалось, что это «Маша — дочь пространщика», потому что так она себя когда-то называла, будучи действительно дочерью служащего в бане пространщика. Во время войны Иванов знал ее как помощника повара в столовой, она служила по вольному найму. Ей было двадцать лет. Чтобы скоротать время, Иванов начал за нею ухаживать, вместе они отправились на подошедшем наконец поезде, и в родном городе, разбитом войной, Иванов сошел вместе с дочерью пространщика и провел с нею два дня. А потом снова поехал к семье.
Жена же его, Любовь Васильевна, в начале войны добывавшая деньги на прокормление двух детей трудом разнорабочего, потом была обучена работать на прессе. Работать ей было хорошо, но дети были одни и «как взрослые стали». Она три дня подряд выходила ко всем поездам, что прибывали с запада. Она отпрашивалась с работы, не выполняла нормы и по ночам не спала от радости, счастья. А на четвертый день она отправила детей на вокзал, Петра и Настю. Дети встречают капитана Иванова, и старший мальчик, Петр, спрашивает отца: «Чего ты ехал долго? Мы ждали-ждали». На что отец ему походя отвечает: «Это поезд, Петя, тихо шел». Обосновавшись дома, капитан узнает, что у жены за время его отсутствия был приходящий мужчина, у которого жену и детей немцы убили. Он занимался с детьми и рассказывал им про их отца, который воюет. Продолжалось это два года. Из ночного разговора, похожего на пытку, Иванов узнает от жены, что с этим Семеном Евсеичем у жены ничего дурного не было, но с другим мужчиной, который сказал ей, что любит, была мимолетная связь, которая не принесла Любови Васильевне радости и быстро кончилась. Капитан Иванов гневается, уходит с постели за стол и раздавливает в смятении душевном рукой стекло на керосиновой лампе. «Ты руку себе порезал, — сказала мать. — У тебя кровь течет, возьми полотенце в комоде». Сын, притворяясь спящим, весь разговор слышит. Иванов собирается уходить из дому, а сын Петрушка вмешивается в разговор, защищая мать. Эта своею эпической обыденностью потрясающая сцена выглядит у Платонова так:
«Петруша сел на печи, опустил ноги вниз и сказал всем:
— Спать пора! Чего вы разбудили меня? Дня еще нету, темно во дворе! Чего вы шумите и свет зажгли?
— Спи, спи, рано еще, я сейчас сама к тебе приду, — ответила мать. — И ты, Петруша, не вставай, не разговаривай больше.
— А вы чего говорите? Чего отцу надо? — заговорил Петрушка.
— А тебе какое дело — чего мне надо! — отозвался отец. — Ишь ты, сержант какой!
— А зачем ты стекло у лампы раздавливаешь? Чего ты мать пугаешь? Она и так худая, картошку без масла ест, а масло Настьке отдает.
— А ты знаешь, что мать делала тут, чем занималась? — жалобным голосом, как маленький, вскричал отец.
— Алеша! — кротко обратилась Любовь Васильевна к мужу.
— Я знаю, я все знаю! — говорил Петрушка. — Мать по тебе плакала, тебя ждала, а ты приехал, она тоже плачет. Ты не знаешь!
— Да ты еще не понимаешь ничего! — рассерчал отец. — Вот вырос у нас отросток.
— Я все дочиста понимаю, — отвечал Петрушка с печки. — Ты сам не понимаешь. У нас дело есть, жить надо, а вы ругаетесь, как глупые какие…»
Космической глубиной и вечностью смятенной человеческой жизни, величием страдания простого и непритязательного человека веет от этой сцены. Я ни у одного писателя, ни у современного, ни прошлых времен не знаю ничего подобного. Пройдут века, и о величии подвига нашего простого человека, погубившего смертельного врага своего во всеобщей схватке, будут судить по этому небольшому рассказу более весомо и убедительно, чем по сотням и тысячам страниц иного легковесного борзописания.
И все же Иванов уходит из дома. Он уходит на станцию и садится в поезд. Он даже думает уехать к той двадцатилетней дочери пространщика, которая «была тронута вниманием Иванова» и «боялась сразу остаться одна в городе, где она родилась и жила, но который стал теперь для нее почти чужбиной», потому что «мать и отец Маши были угнаны отсюда немцами и погибли в неизвестности…». Он хочет уйти к той вольнонаемной помощнице повара в столовой, с которой провел два дня в ее городе, возвращаясь домой к семье. «Вот Маша не ожидает меня, — думал Иванов. — Она мне говорила, что я все равно забуду ее и мы никогда с ней не увидимся, а я к ней еду сейчас навсегда».
И поезд тронулся. И начал увозить Иванова из дома. Но увидел он, что двое детей бегут за поездом, за последним его отъездом. «Двое детей, взявшись за руки, все еще бежали по дороге к переезду. Они сразу оба упали, поднялись и опять побежали вперед. Больший из них поднял одну свободную руку и, обратив лицо по ходу поезда в сторону Иванова, махал рукою к себе, как бы призывая кого-то, чтобы тот возвратился к нему. И тут же они снова упали на землю. Иванов разглядел, что у большего нога была обута в валенок, а другая в калошу, — от этого он и падал так часто.
Иванов закрыл глаза, не желая видеть и чувствовать боли упавших, обессилевших детей…»
И тут идет место, ради которого, может быть, написан весь рассказ и многие другие рассказы, но в которых нет такого места, и они оттого выглядят пустыми и обесцвеченными. Иванов вдруг «сам почувствовал, как жарко у него стало в груди, будто сердце, заключенное и томившееся в нем, билось долго и напрасно всю его жизнь, и лишь теперь оно пробилось на свободу…». Может быть, ради одного этого момента, краткого, но мучительного и вмещающего поэтому в себя всю прошлую, настоящую и всю будущую жизнь этого человека, его жены и детей, капитан Иванов прошел войну и остался жив. Не прошедший этого, не видевший вряд ли мог бы выйти из такого переживания обновленным, окрепшим и возвысившимся. А сердце капитана Иванова там, в тамбуре вагона, «пробилось на свободу, заполнив все его существо теплом и содроганием. Он узнал вдруг все, что знал прежде, гораздо точнее и действительней. Прежде он чувствовал жизнь через преграду самолюбия и собственного интереса, а теперь внезапно коснулся ее обнажившимся сердцем».
Во времена Древней Греции такое потрясение, связанное с внутренним прозрением и обновлением человека, называлось катарсисом, который и являлся обязательной кульминацией всякого произведения, достойного, конечно, произведением именоваться.
И возвратился Иванов к семье. «Иванов кинул вещевой мешок из вагона на землю, а потом спустился на нижнюю ступень вагона и сошел с поезда на ту песчаную дорожку, по которой бежали ему вослед дети».
Рассказ написан сразу после войны.
Что-то есть величественное, опять-таки эпическое в таком неторопливом возвращении капитана Иванова, что роднит эту сцену со сценой возвращения Григория Мелехова к своей семье в конце четвертой книги «Тихого Дона». Есть внутреннее бесповоротное решение в обеих этих сценах, когда уже ничего нельзя высказать словами и остаются одни только поступки. Нужно пройти страшную жизнь и оплодотворить ее глубочайшей выстраданной мудростью, чтобы так неторопливо выполнять решение, идущее навстречу судьбе одного или совсем немногих, но родных и кровных человеков. Так человеческая личность входит в века.
Но есть и существенная разница в этих двух возвращениях — возвращении Иванова и возвращении Мелехова. Иванов возвращается как хозяин своего дома, как своего рода спаситель и защититель очага, которому без него ой как тягостно и непосильно. Он, капитан Иванов, — источник благополучия и счастья своего дома. Григорий же Мелехов возвращается к родному куреню как к последнему прибежищу. Но в обоих этих случаях, в той и другой сцене возвращения есть один главный, а может быть, и наиглавнейший компонент, главное, если хотите, условие: навстречу возвращающемуся выходят, бегут — выступают дети.
Сам того не подозревая, малолетний, но повзрослевший за время войны Петруша высказывает отцу вечную и неизменную истину: «У нас дело есть, жить надо, а вы ругаетесь, как глупые какие…» Всякая семья во все века имела, имеет и будет иметь один главный смысл земной — продолжение рода, а тому, кто не хочет внять этой истине, подчиниться ей, у кого есть другие цели в жизни, лучше не обзаводиться семьей: за двумя зайцами не угонишься. Но коли человек вступил в жизнь с другим человеком, обнадежил его, а более того — произвел на свет ребенка, он самому себе уже не принадлежит, его жизнь принадлежит детям. По крайней мере до тех пор, пока они не войдут во взрослое состояние. И все остальное: стычки, неурядицы, прихоти больного и здорового самолюбия — все должно уйти на задний план, все должно обесцветиться перед этой главной и великой жертвой.
Но и здесь ждут супругов не менее сложные испытания. Во-первых, не только не обязан, но и не должен родитель содержать своих детей пожизненно: он должен дать им умение жить, самостоятельно разбираться возможно полнее в хитросплетениях жизненных ситуаций и обеспечить их здоровой и полноценной профессией. С этой поры молодой человек или девушка должны проявлять свой разум, свою инициативу, свое умение жить. Конечно же, в трудную минуту опираясь на поддержку родителей, на их совет, их жизненный опыт. Но это уж дело добровольное. И второе: семья не может просто замкнуться сама в себе, ради себя самой — такая ситуация обязательно приводит к внутреннему гниению. Дети тоже не могут быть самоцелью, они должны выращиваться так, чтобы могли со временем стать жизнеспособными и деятельными членами лучшей части человечества. Только в этом может заключаться жизнеспособная мудрость семьи — в ее отношении к самой себе, к обществу, к государству, и только в этом заключаются обязанности государства и общества по отношению к семье. Само собой из этого вытекает, что именно государство и общество как таковые всю свою деятельность должны посвятить в конечном счете молодому поколению и до последних дней его существования, без лукавства и одурманивания, но и без излишних сантиментов, без сюсюканья.