Мысом длинным и узким вдается в Себежское озеро город, он протянулся вдоль полуострова центральной улицей, взмыл на взгорок, где стоят развалины храма, и дальше, над водной ширью, в которой отражаются и бегут облака. И высокой площадкой под самым небом обрывается он. Место это называется замком. Когда-то тут стояло величественное городище, знатно укрепленное и почти неприступное. В краеведческом городском музее, душой которого долгое время был замечательный самодеятельный художник Громов, можно увидеть картину, на которой городище это укрепленное, замок, реконструировано. Художник Громов, надо сказать, был, есть и будет знаменитостью Себежа. Много сил и энергии приложил он к созданию городского музея, собиранию разнообразнейших и богатейших материалов по истории окрестностей, а окрестности необычайно здесь богаты исстари. Невдалеке расположены остатки двух старинных усадеб Фонвизина и Державина. Чуть далее на север и на запад — усадьба отца Пестеля. И бывал здесь, приезжал к своим друзьям некогда в окрестности озера Иван Алексеевич Бунин. Замечательный источник бьет здесь из песчаного грунта у озера, между водой и сосняком на взгорье. За водой этого родника прибывают из самых дальних мест, потому что годами может вода эта ключевая храниться без протухания. Много других и разных есть здесь, в Себеже, достопримечательностей, в одном из красивейших городов, какие я когда-либо видел. И все их я фактически знал. И казалось мне, что знаю я все. Но, как это часто случается, посрамлен я был однажды в своем незнании.

Стояла ранняя весна, которая в этой озерной местности держится обыкновенно очень долго. Долго здесь держатся холода, сухие и ветреные. Снег сойдет, но земля все не дает травы, которая пробивается робко, как бы опасаясь возвращения холода, снегопадов да внезапных изморозей. Над широкой, почти бескрайней гладью озера быстро шли с запада облака, иногда они шли с юга, но большею частью с севера. Облака высокие, серые, сухие, наполненные гулом и посвистом ветра. И в серой же мглистой глади озера облака эти не отражались. Собственно, это была даже не гладь, а ребристая зернь, похожая на какую-то старинную броню. И холмы, обтянутые сухою прошлогодней травой, тоже выглядели странно, какие-то мрачные и величественные песнопения слышались в глубине холмов, что за фермой или ремонтными мастерскими на отлете. И чудился князь во шлеме своем на возвершье холма, и уже не холма, а кургана, и дружина вокруг него, и круговые чаши, и седой длинный тощий старик без шлема и вообще без всякого убора на голове, и струны у него натянуты под рукою, и седые власы бушуют вокруг его головы не то от пения, не то от ветра, не то сами воздымающие непогоду. И дружина замерла — вниз по холму, все слушают молча и величественно.

Рано утром из местной гостиницы, окна которой выходили двумя своими сторонами на обе стороны полуострова в озерную ширь, вот по этой узкой стрелке я уходил вверх, к полуразрушенному храму и далее, выше, к замковой площадке, высоко вздымавшейся над всею озерностью. Здесь, по правой стороне стрелки, тянулись какие-то крошечные улочки с невысокими, театрально прилепившимися к откосу домиками, одноэтажными, кирпичными, бревенчатыми, обшитыми по бревнам здесь и там тесом, с железными и шиферными крышами и кисловатым, таким радостным поутру дымом печных труб. Утром здесь была тишина, да и не только утром. Изредка скрип калитки где-то под человеческой рукой или покачиванием плотного ветра, изредка поквохтыванье кур или осторожный гогот гусыни, изредка шелест голых еще, но все живых и наливающихся жизнью заново ветвей.

Где-то вдалеке бежал неторопливо озерный пароходик, такой домашний и такой уютный издали. Очень тянуло сесть на этот пароходик, немноголюдный и укромный, одиноко пристроиться у окна и плыть, плыть куда-то далеко, в эту самую весеннюю даль, в которой, казалось — ждет тебя кто-то там, за горизонтом, добрый, сильный и давным-давно тебе знакомый. Где-то по центральной улице проходила машина, и что-то клокотало у нее внутри, но доносилось это так, словно происходило сие движение за тридевять земель, откуда и звуку донестись до тебя было не так-то просто. И только самолет над головой, высоко над всеми облаками напоминал, что все это земное движение, и грохот и шум уличной далекой суеты — ничто в сравнении с его великолепной скоростью и силой, которая всего лишь час назад подняла его от Москвы и вскоре опустит на берегу настоящего, бескрайнего, но такого же серого и неуютного моря.

Я бродил среди уютности маленьких улочек в ожидании времени, когда раскроются двери разных присутственных мест и учрежденческие лица разного звания и достоинства придут в такое состояние своего внимания, что с ними можно будет вести серьезные и продолжительные беседы. Здесь было тихо, и ничто меня не отвлекало. Кроме, правда, какого-то многоголосого детского говора, словно стайка детишек спешила куда-то по своим, ей одной доступным и важным делам. Я оглянулся, но нигде никаких детей не увидел. Вокруг стояли обычные бытовые домики проживающих на склоне замковой горы граждан, и никакого детского присутствия, тем более многолюдного, я не обнаружил. И я отвлекся от этих голосов, ушел выше, к обрыву полуострова.

Когда-то город этот был пограничным, он переходил из рук в руки и был довольно малочислен. Но в прошлом веке Себеж разросся, и значительнейшая часть его населения состояла из евреев, чуть ли не на восемьдесят процентов. Здесь процветали торговля и разные мелкие ремесла. Война оставила за городом, в оврагах места массовых расстрелов партизан и евреев. Теперь население здесь состоит из русских и белорусов, потомков кривичей.

Я постоял на откосе и направился назад по той же боковой улице вдоль откоса, где плавали внизу, в ледяной серой воде, утки и время от времени играла рыба. Или мне это просто казалось. Отвлекшись от сиюминутных дел, я размышлял и размышлял о превратностях человеческой жизни, а перед глазами моими вставали те глухие замкнутые овраги, в которых немцы расстреливали обреченных на смерть людей и бежать из которых было невозможно.

И здесь, на обратном пути, я снова услышал многочисленные и как бы отдаленные детские голоса. Я оглянулся: нигде никого не было. «Уж не наваждение ли?» — подумал я и приостановился. Голоса слышались явственно. И это меня озадачило. Я стал внимательно разглядывать окрестные дома, заборы и закоулки и заметил, что узкая не очень-то утоптанная тропинка вела несколько в сторону и вверх по закоулку. «Может, где-то здесь детский садик приютился?» — подумал я, но тотчас же ушел от этой мысли: слишком непосещаемым было это отдаленное место города, и тропинка не была столь старательно утоптанной, как это бывает в окрестностях детских яслей или детского садика. Но голоса раздавались там, в глубине закоулка.

И в этот закоулок я свернул. Прошел я метров двадцать и увидел перед собой за низеньким забором из крашенного зеленой обиходной краской штакетника одноэтажный деревянный дом. Дом был явно общественного характера по своей официальной и ухоженной внешности, и я подумал, что это детский садик. Тем более что перед домом здесь и там топтались совершенно крошечные дети. Но не было от этого одноэтажного дома в мой адрес никакого веселого настроения или знака моему сердцу, как это бывает в атмосфере, окутывающей так лелеемые нами детские учреждения. Была в атмосфере этой усадьбы какая-то отгороженность и, если угодно, был даже отзвук отрешенности. А дети не произвели на меня впечатления обычных детей.

Да. Это были маленькие живые и даже подвижные, как это и должно быть в их возрасте, человеческие существа. Но было в них что-то странное, какая-то внутренняя заторможенность сердца чувствовалась в этих ребятишках. И одеты они были не очень старательно, хотя вполне добротно. И ухоженность в них была. Но не было вокруг них присутствия заботливого глаза или лелеющей руки.

Я подошел к забору. Я остановился возле самого забора и стал смотреть на детей. И все они одновременно взгляд мой почувствовали. Дети почти враз обернулись на меня и уставились в лицо мне совсем не детскими, серьезными глазами. Нет, не тревога была в их взгляде, а что-то совсем другое. Скорее всего, это был вопрос и даже ожидание. По всему двору, с разных сторон все эти маленькие кучки живых очень серьезных человечков смотрели на меня. Одни бросили свои ведерки и лопатки, другие замерли вместе с ними, но все стояли и смотрели. Смотрел на них и я. Но вот один какой-то мальчик лет четырех снял с головы серую кепочку с коротким козырьком и помахал мне этой кепкой. Он засунул потом кепку под мышку и медленно, почти неуверенно двинулся ко мне короткими шагами. Он шел не прямо. Он двигался зигзагами, будто идти ему что-то мешало, однако идти ему было необходимо. И мне, не знаю почему, сделалось вдруг не жаль этого мальчика, но стыдно перед ним.

Оттуда и отсюда двинулись к забору, отделявшему меня от них, и другие дети. Я открыл калитку и шагнул во двор, я вошел в него и остановился. Остановились и дети. Но остановились на мгновение. Они со всех сторон внимательно смотрели на меня, словно не то что меня видели впервые, в этом не было ничего удивительного, но словно впервые в жизни видели человека вообще.

— Дядя… — сказал кто-то из них тихо и очень бережно.

Дети окружили меня и стали разглядывать пристально и даже бесцеремонно. Девочка в сером суконном пальтишке и в синем шерстяном платочке подошла ко мне вплотную и потрогала меня за штанину, как бы желая убедиться, на самом ли деле я существую и стою сейчас перед ней. Потрогал меня и еще кто-то сбоку и еще сзади. Некоторые же рассматривали меня издали, но глаз не сводили. И я оцепенел, я не мог понять, что же все-таки происходит и куда я попал.

Но вот открылась входная дверь этого странного дома, и на крыльцо, высокое деревянное крыльцо с зелеными крашеными ступеньками, вышла женщина лет, тридцати пяти — сорока в черном вязаном платье. Серые волосы женщины были сзади коротко подстрижены и прихвачены спереди над левым виском голубой дешевенькой заколкой. На груди у женщины был прикреплен какой-то значок, а какой именно, я разглядеть не успел, потому что женщина спустилась с крыльца, приблизилась ко мне и, доброжелательно глядя мне в лицо, спросила:

— Вы к нам?

— К вам, — ответил я, не зная, что можно еще ответить на этот вопрос.

— Тогда пройдемте ко мне в кабинет, — сказала женщина и пригласительно провела передо мною в воздухе рукой. На безымянном пальце этой правой руки женщины блестело золотое обручальное кольцо.

Мы прошли в большой, обставленный полированными шкафами и мягкими креслами кабинет. В кабинете был чистый, прохладный, но достаточно тяжелый воздух. Пахло сосновыми дровами, и в большие окна далеко видны были просторы озера с островками, как бы разбежавшимися в разные стороны к горизонту. Женщина прошлась и довольно-таки официально, но в высшей степени приветливо сказала:

— Садитесь, пожалуйста. Я вас слушаю.

Я присел в кресло перед столом и смущенно повел плечами.

— Я не знаю, что мне сказать вам, — ответил я.

— Ну подумайте, — сказала женщина. — Подумайте. Может быть, вам следует о чем-нибудь спросить меня.

— Я с удовольствием воспользуюсь вашим советом, — сказал я и глянул в окно.

Там за окном дети стояли в каком-то напряженном ожидании. Они смотрели на окна кабинета, смотрели внимательно и строго.

— А что это за учреждение? — спросил я, испытывая глубокое чувство смущения и даже какой-то вины.

Женщина, которая тоже почему-то пребывала в состоянии напряжения, облегченно, однако невесело вздохнула. Она вздохнула и улыбнулась.

— Вы зашли к нам случайно? — спросила она.

— Я услышал детские голоса и пошел на них. И увидел эту ограду и детей за нею. Меня поразили эти дети. Они такие серьезные и в то же время какие-то растерянные, будто из них что-то вынуто. Будто это какая-то колония для младенцев, которые расплачиваются за какие-то странные преступления, нет, лучше сказать, проступки, не то свои, не то чужие.

Женщина вздохнула и молча стала смотреть в окно. Там, за окном, бежал тот же маленький белый пароходик. Он бежал теперь в обратном направлении, наискось пересекая озеро. Он был совсем игрушечным, этот пароходик. И со стороны казалось, что настоящее место этого пароходика здесь, во дворе этого странного заведения.

— Вы знаете, дети эти действительно расплачиваются за проступки, нет, лучше сказать, за преступления, совершенные их родителями. Не все, конечно, — сказала женщина и еще раз вздохнула.

Видно было, что разговор этот для нее не то что неприятен, но тягостен.

— Значит, вы к нам зашли случайно? — поджала женщина губы. — А я думала, вы по делу. Мы ждем тут одних супругов, они хотят взять себе девочку. У нас Дом ребенка.

— А что это такое — Дом ребенка? — спросил я растерянно. — Это детский дом?

— И да и нет. Вернее, не совсем. — Женщина подняла со стола двухцветный красно-синий карандаш и поставила его вертикально. — У нас дети, которые не имеют родителей. То есть в основном это те, от которых отказались их матери.

— Разве такие матери есть? — удивился я.

— Да, бывают. Встречаются еще на свете.

— Как же это происходит? — Я весь отяжелел на стуле. — Приходит к вам женщина и говорят: заберите моего ребенка, он мне не нужен?

— Нет. Не совсем так.

— А как же? Куда смотрит отец? Что он говорит? Почему он не возражает? И как он мог жениться на женщине, которая способна отказаться от своего ребенка?

Вопросов было слишком много, и женщина перевела дыхание, но смотрела на меня как на человека крайне наивного.

— Ну, начнем с того, что это матери, у которых, как правило, нет мужей, — пояснила она. — В основном это молодые женщины, которые прижили ребенка вне брака, а некоторые в общем-то и не могут сказать, кто именно отец ребенку.

Я весь как-то съежился, и стало мне казаться, что сам я делаюсь маленьким и беззащитным существом.

— И они не хотят воспитывать своих детей?

— Да, — строго сказала женщина.

— Отказываются, и все?

— Да. Отказываются, и все. Прямо в родильном доме. Чтобы никто о них ничего не знал, чтобы не было позора.

— А отказаться от ребенка — не позор? — сказал я беспомощно.

— Выходит, нет, — пожала женщина плечами. — Мы обязаны сохранять все в тайне.

— Я бы, наоборот, разглашал такие чудовищные поступки, нет — преступления, на весь свет.

— Я бы тоже разглашала, — согласилась со мной женщина, — но тут есть один этический момент.

— Какой?

— А вот какой, — сказала женщина, покусывая губы, и положила карандаш на стол красным концом к себе, а синим ко мне. — Почему должна нести позор одна только женщина? Ведь есть и соучастник. А мы о нем ничего не знаем. Он остается в стороне.

— А вы директор здесь? — спросил я.

— Да, я заведующая.

— И у вас есть дети?

— Конечно, есть.

— И муж хороший?

— Нормальный муж. Обыкновенная семья.

Дети стояли на улице и внимательно смотрели на наши окна. Но некоторые уже играли.

— Мы ждем как раз сегодня одну семью, бездетные они. У нас многие берут детей, усыновляют, удочеряют, — пояснила заведующая. — Вот вчера приходила женщина. Из Киева она. Должен муж приехать. Она выбрала одну очаровательную девочку. Ее мать умерла во время родов. А родных у нее не было. А юноша, который был ее отцом, бросил беременную задолго до родов. Он был намного ее моложе и два года просто так жил с ней. Она его, говорят, очень любила. А когда она забеременела, юноша собрал вещи и уехал. Она же искать его не стала… Очень милая девочка. Иногда смотрю на нее, и кажется, сама бы ее взяла. — Заведующая задумалась и поставила карандаш в нагрудный карман своего темного вязаного платья. — А так, вы знаете, дети разные, контингент родителей, конечно, не гвардия. Сами понимаете, до праведников им было далековато.

— Весьма далековато, — согласился я.

— Вот в том-то и дело, — вздохнула заведующая. — Есть у нас один странный мальчик. Ему четвертый год. — Женщина глядела в окно на удаляющийся белый пароход. — Костик зовут его. Отец кто — неизвестно. Мать — официантка студенческой столовой. Сразу и спокойно отказалась от ребенка. Молодая. Броская. Физически прекрасно развита, А мальчик не очень здоровый. Да вон он. — Заведующая встала из-за стола и подошла к окну. — Вон тот, в коричневом пальтишке. Почему-то, когда начинает волноваться, снимает шапку и засовывает ее под мышку.

Это был тот самый мальчуган, что помахал мне издали серой кепчонкой и первым двинулся мне навстречу к забору.

— А чем он странный?

— Все время убегает.

— Как убегает? Совсем?

— Нет. Он убегает на озеро. Туда, под обрыв, что на мысу, где замок. Чуть зазеваешься, найдет в заборе щель — и туда.

— И что он там делает?

— Ничего.

— Одному, что ли, ему там побыть хочется?

— Да вряд ли, — пожала плечами заведующая, — говорит, что он маму ждет. Вроде бы она к нему туда приходит.

Закоулком прямо к воротам ограды медленно подкатила ярко-синяя легковая машина. И остановилась. Почти одновременно с двух сторон раскрылись ее легкие дверцы, и довольно молодые мужчина и женщина вышли из машины.

— За Ритой приехали, — строго сказала заведующая и встала из-за стола.

А дети снова насторожились по всему пространству ограды. Костик опять замер первым. Он опять сорвал с головы свою серую кепочку, но махать ею не стал, просто сунул под мышку.

На следующий день, рано утром, я снова пошел прогуляться в сторону замка. Все так же летели над озером быстрые серые облака, так же шумел и посвистывал в них ветер, так же плавали под откосом гуси, а далее утки, и в стального цвета чешуйчатой воде ничего и никак не отражалось. Не было и белого озерного трамвайчика, хотя уже давно рассвело. Вокруг стояла тишина, только ранние хозяйки копошились в стойлах своих коров или в курятниках. Я пошел проститься с озером, с высотою мыса, с тишиною уютных и таких замысловатых закоулков. И почему-то мне было жаль, что не раздавалось слева, со стороны знакомого мне по вчерашнему визиту дома никаких голосов. Дети еще спали.

Я вышел на откос, на сильный порывистый ветер. Простор здесь был великолепен, возвышен и суров. Впереди — направо и налево — не просто открывались дали озера с островами, островками и отмелями, с сосняками по дальнему синему-синему берегу, с полетом птиц, высоко-бесконечно поднявшихся куда-то, но было ощущение какой-то большой незнакомой и совсем еще небывалой жизни, которая расстилается перед тобою, а ты по ней вроде бы должен идти. И хотелось поближе спуститься к этой ровной, дышащей ветром и движением поверхности, которая теперь отсюда, с высоты древнего замка, казалась живой и мощно вздыхающей. Озеро ощущалось отсюда как единое живое существо, которое манило притронуться к нему хотя бы ладонью.

Узкой и довольно крутой тропинкой я начал спускаться среди гибких весенних кустарников и ломкой прошлогодней травы. Огромные и высокие липы, а то и дубы грохотали сквозь ветер своими черными ветвями. И я даже устал от крутизны и ветрености спуска. У самой воды я остановился и присел на корточки. Я приложил свою разжатую ладонь к воде, но не ощутил никакого холода, я ощутил только быстро действующий внутри воды ток, самостоятельный, властный и решительно вступающий в обоюдное соприкосновение. Отсюда, от самой поверхности озера, острова казались бесконечно далекими, и движущимися, и тоже живыми, как и вся поверхность озера. Я весь замер, глядя снизу в даль движения этих, островов и вверх на движение птиц, распластанных над островами. Вдруг кто-то негромко, но внятно и очень бережно позвал меня:

— Дядя…

Я оглянулся. Совсем невдалеке, в маленьком углублении откоса, в такой незамысловатой пещерке с песчаными стенами сидел на рыжеватом голом валуне мальчик. Он сидел в коричневом недлинном пальто и в небольшой серой кепке.

— Дядя, посиди со мной, — попросил он.

Он попросил, и снял свою кепку, и засунул ее под мышку.

Медленно подошел я к нему и сел рядом. И положил ему руку на плечо.

Мальчик прикоснулся ко мне всем своим маленьким телом. И замер. Так мы сидели молча. И, сколько мы сидели, сказать было трудно.

— А у тебя есть мама? — спросил наконец мальчик очень тихо. Он спросил осторожно, словно боялся ответа.

— Есть, — ответил я.

— А где она?

— Далеко.

— И ты живешь без мамы?

— Я живу далеко от нее, — ответил я, как бы оправдываясь.

— Если бы у меня была мама, — сказал мальчик, мечтательно растягивая тихие слова, — я бы всегда жил с ней вместе.

Мы опять замолчали. Так мы сидели еще дольше здесь, в тишине и безветренной укромности утра.

— А как же ты сюда пришел? — спросил я мальчика.

— Там спят все, — ответил мальчик, — а я спать не люблю. Я давно проснулся. Оделся и пришел сюда.

Мы опять немного помолчали.

— Ты часто сюда ходишь?

— Каждый день, — ответил доверчиво мальчик.

— Что же ты здесь делаешь?

— Катаюсь.

— Как катаешься?

— Катаюсь вот на этих островах, — и мальчик указал вперед коротким тонким пальчиком.

— На каких?

— А вон, которые плывут по озеру. — Он указал на далекие острова.

Я заглянул в лицо мальчику, немного наклонившись, и встретился с его глазами. Это были серые тревожные глаза под белесыми короткими ресницами. Взгляд был чистый, но неспокойный. Лицо его было самое обычное, и я с грустью вспомнил Риту, красивую спокойную девочку, за которой вчера приехали на синей легковой машине. «За этим вряд ли приедут, — подумал я, — кому понравится такой совсем обыкновенный парнишка?».

— Меня зовут Костик, — сказал малыш.

— Какое у тебя хорошее имя! — сказал я.

— Я тоже так думаю, — согласился Костик.

— А как же ты катаешься на этих островах? — спросил я.

— Очень просто, — ответил Костик, надел кепку и сел перед озером совсем независимо.

— Очень просто? Ну как?

— А когда остров подплывет к берегу, я на него и прыгну, — сказал Костик и посмотрел мне в лицо, взгляд у него был напряженный.

— Ну а дальше что? — спросил я как ни в чем не бывало.

— Вот мы и поедем дальше по озеру, — оживился Костик, — и плаваем, и плаваем, и плаваем.

— А что же там?

— Где там? — насторожился мальчик.

— Ну там, где вы плаваете, — пояснил я.

— А там, — Костик махнул рукой, — там все есть. Там очень интересно. — Он задумался. — Там пароходы большие-большие и самолеты разные…

— А конфеты там есть?

— Конфет там нет, — пожал Костик плечами.

— А печенье?

— И печенья нет.

— А что же там еще?

— Ты знаешь, что еще? — Костик вопросительно посмотрел мне в глаза. — Там еще есть что-то… Что-то очень хорошее?

— Ну что? — озадачился я, совсем не предполагая, что же именно придумает малыш.

— Там есть мама, — сказал он со вздохом.

Я не знал, что ему ответить на такое признание. И мальчик тоже молчал, как будто бы немного растерялся. А потом приободрился и начал рассказывать:

— Мама в красном платке. Она ходит по ягоды. Она может набрать целую корзину ягод и грибов. Она их наберет, а потом возьмет и выпустит, и они опять по лесу разбегутся. А мама стоит и поет какую-то песню. И она… — Костик задумался и решительно добавил: — Она очень и очень хорошая. Добрая она.

Мальчик опять замолчал, и мне даже показалось, что он плачет. Я осторожно глянул ему в лицо. Нет. Он просто сидел на камне и смотрел прямым светящимся взглядом в даль озера.

— А потом мама доит корову и пьет молоко, — продолжал он, — и мне дает немножко. Целую кружку. И потом уходит на работу.

Мальчик вздохнул. Он замолчал надолго. Он только смотрел в даль, где озерная гладь сливалась с серым небом. И где появился из-за острова вчерашний юркий пароход.

— Тебе нужно идти, — сказал я и тронул Костика за плечо, — тебя ждут.

Мальчик молчал.

— Тебя ждут и беспокоятся, — сказал я наставительно.

— Я знаю, — согласился Костик. — Еще немного посидим и пойдем. Еще… немного…

Мы вскарабкались на замок, когда в городе уже поднималось движение. Костик тяжело дышал и еле передвигал ноги, когда мы поднялись на откос. Здесь мы остановились. Я еще раз окинул озеро во все стороны его свинцовых вод, а Костик просто стоял и, казалось, ни о чем не думал. Вдруг он взял меня за руку и показал пальцем свободной руки вдаль:

— Вон они, острова.

И подождал, что я ему отвечу. Я молчал.

— Они как пароходы, — сказал мальчик и повертел пальцем в воздухе.

Маленький белый пароход уходил в сторону островов и уже почти сливался с водами озера.

— А ты никогда на пароходе не плавал? — спросил я.

— Никогда. Не плавал, — сказал Костик с сожалением.

— А хочешь поплавать?

— Хочу. — Костик нетерпеливо затоптался на месте. — Пойдем поплаваем. Пойдем. Ну… пойдем.

— Сегодня уже пароход ушел, — пожал я плечами, — теперь уж только завтра.

— А вечером?

— Вечером меня уже здесь не будет.

— А где ты будешь?

— В другом городе.

— А на чем ты поедешь?

— На автобусе.

— На автобусе я тоже не ездил, — сказал Костик, — я ни на чем никогда не ездил. А за Ритой вчера приехали родители и увезли ее.

— У Риты хорошие родители? — спросил я.

— Хорошие, — сказал Костик. — У нее родители хорошие. Они на машине за ней приехали. Их долго-долго не было. А потом они приехали.

— Вот и хорошо, — сказал я.

— Конечно, хорошо, — согласился Костик, — их просто очень долго не было. Они за границей деньги зарабатывали.

— Да ну! — удивился я.

— Правда-правда, — подтвердил Костик. — Заработали деньги и за ней приехали. — Костик помолчал и почти шепотом очень доверительно добавил: — А моя мама тоже деньги зарабатывает. Она ягоды собирает. Она соберет ягоды, продаст их и приедет за мной на машине. И у нее очень пальто красивое будет и платок.

— А откуда ты знаешь, какой у нее будет платок… и пальто? — спросил я и пожалел о вопросе.

— А я знаю. Я видел, — спокойно сказал Костик, — я сам видел. За одним мальчиком мама тоже на машине приехала в таком совсем блестящем пальто и в платке. Совсем как у моей мамы.

— Костик! — сказал я как можно серьезнее.

— Что? — встрепенулся мальчик.

— А ведь нам нужно идти. Нас уже заждались.

— Ну что же, пойдем, раз они все уже заждались, — сказал Костик тоже очень серьезно, совсем по-взрослому, и вздохнул.

И мы длинной узкой улицей направились от замка к месту жительства Костика.

Мы шли молча. Какая-то пыль взметалась по дороге, и где-то рядом ветер вынес на дорогу, а потом понес дальше пустую коробку из-под каких-то сигарет. Эта пустая коробка летела по улице, шелестя и подпрыгивая. А впереди появилась женщина, там, вдали, где улица из города выворачивает на взгорье и вздымается. Там показалась немолодая женщина. Женщина шла усталой походкой, одетая во что-то темное, и в руках у нее была корзина. Женщина шла задумчиво и, опустив голову, смотрела себе под ноги.

Когда она приблизилась, то стало видно, что в руках у женщины корзина, плетенная из прутьев. С такими корзинами местные хозяйки ездят в автобусах на рынок торговать молоком, сметаной или яичками. Поклажу обычно покрывают какой-нибудь тряпкой. Но у женщины корзина была уже пустая, и старая застиранная скатерка лежала на самом дне корзины. Однако под скатеркой что-то все же бугрилось. И что-то встревожило моего Костика. Он очень пристально стал смотреть вперед и крепко сжал мою руку. Я почему-то тоже сжал его ручонку. И Костик остановился.

Женщина приблизилась, и можно было уже хорошо разглядеть ее. Это была обыкновенная местная крестьянка. Лет сорока, а может быть, и старше. На ней было малиновое суконное, уже изрядно поношенное пальто, аккуратно застегнутое на все пуговицы. И малиновый, тоже не новенький платок был у женщины на голове. Чувствовался под платком высокий белый лоб. Брови были тонкие и длинные. Миндалевидные темные глаза внимательно и устало полуприкрыты были веками, тонкими и чуть вздрагивающими. Тонкий, чуть загнутый длинный нос и тоже тонкие, довольно длинные и красные от ветра губы, свежие и пышущие теплом. Женщина разрумянилась на ходу, но чем-то занята была, какими-то размышлениями, потому что шла, головы не поднимая. Но вот она остановилась и подняла голову.

— Это где-то здесь отвергнутые ребенки живут? — спросила она меня сквозь ветер.

У меня захватило дыхание. Костик стоял как вкопанный.

— Здеся, что ли, ребенков отвергнутых содержат? — спросила женщина деловито и спокойно. — Отсюда их берут?

— Мама! — закричал Костик.

Он выхватил из моей ладони свою крошечную ладошку и, высоко откинув голову, бросился к женщине.

— Мама! — закричал он еще раз, подбежал к женщине, обхватил ее колени руками и ткнулся в колени лицом. Кепчонка свалилась у него с головы, и ветер медленно покатил ее по тропинке, поворачивая с козырька на затылок и опять на козырек. Почему-то в этот момент мне показалось, что кепка катится по этой узенькой улице, словно прихрамывая.

Голова и плечи Костика мелко и бессильно вздрагивали. Я догнал кепку, поднял ее с тропинки и выхлопал об колено.

— Да, здесь, — сказал я женщине, медленно к ней приближаясь. — Вот здесь этот дом, в закоулочке. А мальчик как раз оттуда. Я его просто на улице встретил.

Женщина поставила корзину на землю и обеими руками прижала голову Костика к своим коленям. Она накрыла его наголо стриженный затылок и поглаживала крупными, очерствевшими от работы и ветра руками.

— Гусенок ты мой маленький, — говорила она и перебирала пальцами. — Ишь какой гусенок на свет появился.

И в глазах у нее блестели слезы.

Я положил кепку в корзину и на какое-то мгновение задержался здесь, переводя дыхание. Женщина наклонилась к корзине, подняла кепку, встряхнула ее и сунула себе под мышку. Потом она снова наклонилась к корзине и вынула из-под застиранной скатерочки небольшую плоскую плитку шоколада, обернутую в серебряную бумагу. Женщина развернула серебряную фольгу, и руки ее дрожали. А фольга грохотала на ветру и пальцев не слушалась.

Наш неоплатный долг

И я встаю и медленно шагаю к книжной полке, к той полке, на которой поэзия. Да, как много там всяких стихов, больших и малых, великих и ничтожных, возвышенных и низменных, стихов о чем угодно. И я шагаю вдоль этой бесконечной полки, протянутой в пространство, как длинный лунный луч, которому, пожалуй, нет конца. И, словно маленькие звездочки, мерцают на них созвездия стихов. Я долго шагаю вдоль этой полки по земле. Я босиком. Вот я иду вдоль берега морского, и влажные песчаные откосы шелестят под сиянием волны и прибоя, прилива — отлива. Я беру то одно, то другое созвездие в мои ладони и заглядываю в него. Нет, не то. Я дальше шагаю. И снова ищу. Беру еще одно могучее светило и всматриваюсь, всматриваюсь в него.

Шекспир:

Ее глаза на звезды не похожи, Нельзя уста кораллами назвать, Не белоснежна плеч открытых кожа, И черной проволокой вьется прядь. С дамасской розой, алой или белой, Нельзя сравнить оттенок этих щек. А тело пахнет так, как пахнет тело, Не как фиалки нежный лепесток. Ты не найдешь, в ней совершенных линий, Особенного света на челе. Не знаю я, как шествуют богини, Но милая ступает по земле. И все ж она уступит тем едва ли, Кого в сравненьях пышных оболгали.

Это не совсем то.

Я иду песчаными путями караванов, теснинами гор, тенистой прохладой залов. И снова заглядываю в звезду, над снегами, над бездной.

Бабур:

За эту поступь душу рад ей в жертву принести, Два мира за один лишь взгляд — ей в жертву принести. Все бытие с небытием — таким губам цена, Я плоть и душу рад стократ ей в жертву принести.

Не то.

Иннокентий Анненский:

Среди миров, в мерцании светил Одной Звезды я повторяю имя… Не потому, чтоб я Ее любил, А потому, что я томлюсь с другими. И если мне сомненье тяжело, Я у Нее одной молю ответа, Не потому, что от Нее светло, А потому, что с Ней не надо света.

И это не то.

Как мало у нас стихов о жене! Есть обо всем: о войнах, о грозах, о голоде, об изменах, об убийствах, о полководцах, о пиратах, о солдатах, о поэтах, и о чем только нет… Но нет, нет стихов о жене. Как странно! Быть может, жена, женщина, с которой ты живешь и целиком от нее зависишь, и она — от тебя, и мать она твоих детей, и дочь твоя — ее дочь — будет женой, и твоя и моя мать тоже были жены. Но есть стихи о всех: о предательницах, отравительницах, изменницах, но нет стихов о верной жене.

Я особенно люблю не такие уж популярные, но полные тепла и обаяния стихи другого нашего прекрасного поэта, тоже недавно ушедшего, Николая Заболоцкого. Так стихотворение и называется — «Жена»:

Откинув со лба шевелюру, Он хмуро сидит у окна. В зеленую рюмку микстуру Ему наливает жена. Как робко, как пристально нежно Болезненный светится взгляд, Как эти кудряшки потешно На тощей головке висят! С утра он все пишет и пишет, В неведомый труд погружен. Она еле ходит, чуть дышит. Лишь только бы здравствовал он.

Надо заметить, что никогда в мировой поэзии не было столько написано именно о супружеской верности, преданности, чистоте, сколько написали наши современники, соотечественники в послевоенное время. Именно непосредственно перед войной и после войны, в эти неимоверно трудные годы наши женщины показали ту силу духа и преданности, сохранить которые в их обстоятельствах было почти невозможно. И это было чудо! И чудо это навсегда украсило слово «женщина» и особенно слово «жена» в их всемирном и общечеловеческом значении. Но далее:

А скрипнет под ней половица, Он брови взметнет, — и тотчас Готова она провалиться От взгляда пронзительных глаз. Так кто же ты, гений вселенной? Подумай: ни Гете, ни Дант Не знали любви столь смиренной, Столь трепетной веры в талант. О чем ты скребешь на бумаге? Зачем ты так вечно сердит? Что ищешь, копаясь во мраке Своих неудач и обид? Но коль ты хлопочешь на деле О благе, о счастье людей, Как мог ты не видеть доселе Сокровище жизни своей?

Но сколько бы ни было, сколько ни будет написано стихов, песен, поэм, — все мы будем оставаться в неоплатном долгу перед той высотой самопожертвования, преданности и возвышенной повседневной и отнюдь не броской красоты, которою одарили нас, одаряют и будут одарять столь неприметные в их буднях наши жены, лучшие и незаметнейшие из них. И чтобы хоть как-то отплатить им в их подвиге, утешить, мы ничего, наверное, не придумаем лучше, если попытаемся детям нашим привить к ним почтительное уважение с желанием быть на них хотя бы немного похожими.

Пусть наши дочери растут в возвышенной духовной крепости и в чистоте, в трудолюбии и умении принять жизнь такою, какая она бывает, без спеси и бунта, без хищной требовательности: с такими претензиями к жизни они никогда не будут счастливы; пусть они выходят замуж без назойливого желания обработать своего мужа, заранее обученные родителями всем лукавствам домашней и постельной академии, а с настоятельной потребностью понять своего супруга, найти для него тепло, чистую ласку, утешение и, если нужно, милосердие. И тем же тогда отплатит ей он. А он пусть вырастет мужчиной, сын ваш, неспособным лгать и упиваться собственным глупым сердцеедством, в мудрости, терпимости и силе, пусть окружит он жену свою действительно как каменной, но сочувственной и целительной стеной от всяких превратностей жизни, к которым сердце женщины ой как чувствительно и перед которыми так часто остается беззащитным.

Что такое любовь

Какие удивительные примеры человеческой преданности являет нам порою жизнь, самая обыкновенная действительность, в которую нужно только всмотреться, чтобы разглядеть нечто навсегда запоминающееся. Примеров таких много было, есть и будет. И это прекрасно. Однако разные люди в силу разных жизненных обстоятельств и непохожести характеров довольно часто по-разному смотрят на само понятие любви и на характер ее проявления.

Есть у меня один совсем недавний мой знакомый. Он живет в одном со мною доме, в соседнем даже подъезде, я вижу и встречаю его каждый день. Я имею в виду Павла Гавриловича по фамилии Бондарь, полковника медицинской службы в отставке. Он и его жена Зинаида Мартыновна перед войной окончили медицинский институт в Донецке, там судьбы их соединились, двух выходцев из украинской крестьянской среды. Война, почти с первых дней которой они оказались в действующей армии, навсегда соединила их жизни. Павел Гаврилович командовал медицинским обеспечением полка, Зинаида Мартыновна была хирургом в полевом госпитале. С первых боевых дней до самого конца войны, которую Павел Гаврилович закончил на территории Германии, никто и никогда не видел этого стройного, в высшей степени подтянутого офицера несобранным, нецелеустремленным в своих действиях, неготовым к исполнению своих обязанностей. Особенно когда приходилось отступать, или уходить от окружения, или работать под прямым огнем противника, молодой офицер-медик ни разу не потерял присутствия духа. А когда людям становилось не по себе, как медикам, так и раненым, все невольно оглядывались на Бондаря. Как-то я спросил Павла Гавриловича, что, на его взгляд, он считает самым страшным для человека на войне. Не задумываясь Павел Гаврилович ответил: «Самое страшное на войне — паника. Все годы, которые провел я на фронте, а приходилось мне бывать во всяких ситуациях, все силы свои я прикладывал к тому, чтобы ни самому не дать повода для паники, ни поддаться ей».

Павел и Зинаида служили в одной дивизии, но на расстоянии друг от друга. И там, в дивизии, Бондарь поразил своих сослуживцев потрясающим, хотя и совершенно бытовым поступком: будучи завзятым курильщиком, Павел от курения отказался, а свой табачный паек он стал обменивать на шоколад, который тоже был положен пайком для некоторых. Выменянное таким образом лакомство он относил жене.

— Что побудило вас пойти на такой оригинальный подвиг? — поинтересовался я, узнав об этом со стороны.

— Знаете, — улыбнулся Бондарь, провел языком по сохнущим время от времени губам. — Зинаида Мартыновна — женщина, а была она тогда женщиной молодой, а молодые женщины обыкновенно, как вы знаете, любят сладости. На фронте женщинам особенно тяжело, гораздо тяжелее, чем нам, мужчинам. Вот я и попытался хотя бы немного скрасить ее фронтовые тяготы.

— А вы курили по-настоящему?

— Это да, — подтвердил Павел Гаврилович. — Курильщиком я был основательным.

— И трудно вам было остаться без курева?

— Конечно, трудно. Но что поделаешь? Война…

Зимой сорок второго года на Волховском фронте было предпринято крупное наступление, и в том наступлении Бондарь был тяжело ранен, осколок сверху вниз, немного наискось, прошел ему под основание черепа и застрял. Там этот осколок и поныне. На машине Павел Гаврилович был отправлен в Рыбинск, в тыловой госпиталь. Везла его молоденькая медсестра и, пока везла, влюбилась. Стала она писать ему в госпиталь письма с фронта и навещать его. Павел Гаврилович деликатно, с бережливостью, но решительно погасил столь пылко возгоревшееся чувство влюбчивой и симпатичной девушки. Поправившись, он заторопился на фронт, в свою дивизию, мотивируя торопливость тем, что там осталась жена. А между тем был тогда издан приказ, предписывающий раненых медиков, побывавших в деле, оставлять в тыловых госпиталях, а молодых отправлять на фронт, чтобы те пообстрелялись в боевых условиях. Бондаря, прекрасного специалиста, человека явно талантливого, как раз и оставляли в Рыбинске. Он мог остаться сам и забрать к себе Зинаиду Мартыновну.

В конце войны Зинаида Мартыновна перенесла тяжелую операцию. Она была беременна, но продолжала оставаться в армии. И вот в это довольно сложное для женщины в армейских условиях время у нее еще началось гнойное воспаление аппендикса. Павел Гаврилович повез ее на Украину к родителям. На маленьком полустанке поезд не останавливался, но Бондарю удалось уговорить машиниста сбавить ход. На этом замедленном ходу Зинаида Мартыновна выпрыгнула из вагона, аппендикс лопнул. С большим трудом удалось спасти Зинаиду Мартыновну, плод погиб. С тех пор тяжелейшие недуги преследуют ее до сего дня.

После войны Бондарь окончил двухгодичные курсы повышения квалификации при Ленинградской военно-медицинской академии. Потом служил на Дальнем Востоке, заведовал лабораторией в Сочи и последние годы руководил работой лечебно-диагностического отделения Светлогорского военного санатория. Он так организовал в своем отделении работу, что диагностики каждый год стали занимать первое место в социалистическом соревновании. Через три-четыре года Бондаря начали уговаривать несколько снизить показатели, чтобы хоть на время дать возможность какому-то другому отделению испытать радость победы, иначе, мол, соревнование теряет смысл, за первое место уже никто не борется. Но Бондарь не снизил своих показателей, и в конце концов изобрели в санатории первое место «А» и за него стали присуждать премию.

Зинаида Мартыновна, человек тяжело больной, тоже работала в этом санатории. Сейчас оба ветерана на пенсии, и Павел Гаврилович весь свой врачебный опыт, всю энциклопедичность своих знаний отдает жене. «Если бы не Павлик, — сказала как-то Зинаида Мартыновна, — меня бы уже давным-давно не было на свете». И на глаза ее навернулись слезы. Дома, по-прежнему стройный, аккуратный, собранный, уже перенесший инфаркт, Павел Гаврилович моет полы, стирает белье, гладит, готовит еду и не просто готовит, а по всем правилам, пунктуальнейшим требованиям строжайшей диеты. Он сам ходит в магазин и еще успевает много читать, быть в курсе всех событий, работать в городском совете ветеранов и активно участвовать в жизни санатория. Да еще помогает он словом и делом всякому, кто обратится к нему за советом и помощью.

Как-то встретил я Бондаря на берегу нашего озера. По широким заносам осенней листвы шел он с хозяйственной сумкой, из синтетической глубины которой торчал пучок зеленого лука, румянился батон, поблескивали фиолетовой фольгой своей горлышки бутылок с молоком. Мы задержались там на осеннем ветру, среди шелеста опадающих листьев. Разговор пошел о здоровье Зинаиды Мартыновны. Она более трех месяцев пролежала в областной больнице, Павел Гаврилович через каждые день-два ездил к ней на электричке и вот месяца полтора как привез ее домой. Чтобы сменить тему, потому что разговор принял слишком медицинский характер, задал я Павлу Гавриловичу безобидный, как мне тогда показалось, вопрос: какое самое глубокое воспоминание осталось в нем со времени войны?

Павел Гаврилович задумчиво облизнул губы, немного обсохшие на ветру, закрыл глаза, постоял так и сказал:

— Знаете, это было на Волховском фронте, как раз перед моим ранением. Мы должны были нанести отвлекающий удар. И нанесли его. Нанесли удачно. Получили приказ выходить из боя. А немцы в нас уже вцепились. И, отступая, мы попали под ужасающий огневой удар. Нас буквально разнесло. А Зина была в медсанбате. И кто-то там сказал, будто я убит. Она потеряла сознание… Мне звонит командир дивизии и сообщает, что случилось. И вот, мол, теперь, узнав, что ты жив, мы убеждаем ее, что ты цел и невредим, но Зина нам не верит. «Срочно собирайся и приходи к ней сам». А идти к ней было километров сорок. Выходя из боя, мы еле-еле двигались, и я был еле жив. Но делать нечего, я собрался и пошел…

Павел Гаврилович надолго задумался и опять прикрыл глаза, словно задремал. Вдруг веки его покраснели, и под ресницами заблестели слезы. Да, он плакал. Но быстро собрался, глаза приоткрыл и рассказ продолжил:

— Дорогу глубоко занесло: перед этим гуляла метель. А тут ударил страшный мороз. Что-то около сорока градусов. Наши бойцы выходили из боя через лес, прямиком, и здесь их накрыло. Лес разнесло в щепы, и в этом лесу раненые и просто обессиленные люди здесь и там пристраивались передохнуть, где на пенек, где на сваленную сосну, где под деревом… Некоторые так забывались, что засыпали, а мороз их леденил. Я сначала ничего не понял. Меня самого тянуло присесть где-нибудь и чуть поотдышаться. Но я видел, что по лесу ходят бойцы и то одного, то другого трогают за плечи, за голову, за спину и люди падают от таких прикосновений, как деревянные…

Павел Гаврилович замолчал надолго. И вдруг коротко добавил, добавил уже спокойно:

— Зинаида Мартыновна быстро поправилась, хотя я понял, что, если бы меня не вызвали к ней, всякое могло бы случиться. С ней я пробыл всего минут тридцать — сорок. И той же дорогой пошел назад…

Тогда же я задал Бондарю еще один вопрос, опять я хотел свести разговор на другую тему, попроще:

— Как вы думаете, Павел Гаврилович, что такое любовь?

Не задумываясь он ответил:

— Любовь — это прежде всего внимательность, бережливость к тому, кого вы любите. Все остальное — лицемерие.

Семейная тропа

Не так уж мало повидал я хозяйств на деревне по стране, больших и маленьких, бедных и богатых, показательных и непоказательных, слаженных и разболтанных. Но нигде я не встречал того, что полтора года назад увидел за поселком Юкнайчай, на самом западе Литвы, в Шилутском районе, под Клайпедой. Там, среди песчаных взгорков, поросших сосняком, послевоенным, не таким уж рослым, я увидел нечто необычайное.

Здесь шло какое-то странное строительство. Человек десять парнишек собирали возле опушки на вспаханном поле мелкие и крупные валуны и складывали их в кучи. Они же собирали и всякий мусор строительный, которого было, кстати, не так уж много. Другая группа ребят, человек пять, возилась внутри замысловатого лабиринта из столбиков и полубревенчатых полуперекрытий-полуизгородей. Левее тоже какой-то полугородок-полулабиринт из вбитых в землю бревен, хорошо ошкуренных и обтесанных аккуратно, возводили трое пожилых людей. И еще группа из двух взрослых и троих подростков пристроилась на бревнах. Они что-то разглядывали на разостланном у рослого парня по коленам листе бумаги. Это было забавно. И я приблизился к этой группе молодых людей и подростков, оживленно чем-то занятых здесь, среди песчаных взгорков, поросших сосною и вереском. Двоих из них я уже знал и кое о чем с ними беседовал.

Высокий, с чуть кавалерийской походкой стройный блондин — Гинтарас. Этому парню перевалило за двадцать. Он профессиональный баскетболист. И вообще человек спортивного склада. Несколько лет назад, прослышав, что в Юкнайчае заведует великолепно отлаженным современным хозяйством молодой директор, в прошлом очень деловой секретарь райкома комсомола Зигмантас Докшас, Гинтарас пришел и обратился к нему. А обратился он с не совсем ординарной просьбой: Гинтарас пояснил, что он хочет стать художником, но на свои средства на время учебы ему трудно рассчитывать. Не направит ли Зигмантас его как совхозного стипендиата в Клайпедский художественный институт, а Гинтарас будет рад по окончании обучения в специальности дизайнера все свое умение и свой талант отдать совхозу. Докшас, человек с огромным опытом руководящей и организаторской работы, привык быстро и точно оценивать людей, и еще он привык доверять. Гинтарас окончил институт, два года работает в совхозе художником, работы у него много — от обычных оформительских дел до эскизов к визитным и поздравительным открыткам и рабочей одежды для тружеников хозяйства. Идя сюда, в соснячок, я как раз проходил мимо небольшой строительной площадки, на которую уже завозят камень и кирпич: площадка отведена для дома Гинтараса, который он сам себе спроектировал и уже начинает строить. Обзавестись семьей, в такой обстановке, конечно же, не составляет труда, жена у художника медичка, сейчас она возится с младенцем, которому три месяца.

Вот этот Гинтарас разбирает здесь, в холмистом лесу, чертеж вместе с совхозным архитектором Эдмундом Вичюсом. Вичюс давно работает в Юкнайчае, он известен и по республике. У Вичюса тоже семья и тоже свой, по своему проекту подправленный дом. Вичюс проектирует жилые и общественные постройки для хозяйства.

А сейчас они заняты делом действительно не таким уж ординарным. Художник и архитектор разбивают и привязывают к местности план-проект «тропы». Эта тропа — воплощение замысла Зигмантаса Станиславовича Докшаса, директора совхоза когда-то… «Когда-то» — это было давно. Начинать нужно с отца и с матери Зигмантаса. Отец Станислав умер в девяносто два года, это произошло совсем недавно, так что летом, когда мы с Зигмантасом посетили Вардуву, небольшой городок в глубинке западной Литвы, восьмидесятидвухлетняя мать его Барбара еще держала в доме траур. Был Станислав сельскохозяйственным рабочим, с приближением немцев в 1915 году ушел в Петроград. Там он сошелся с большевиками, работал в типографии «Правды», не раз встречался с Лениным. На родину вернулся в 1921 году.

Зигмантас родился седьмым, всего было десять человек сестер и братьев. Ежегодно в начале июля дети съезжаются к матери и отмечают семейный праздник. Вместе с внуками и правнуками потомство Барбары составляют шестьдесят человек. Мать хотела, чтобы маленький Зигмантас стал ксендзом. Но мальчик рос живым и получился очень миловидным, стало ясно, что натура у него земная и особенно привлекают юношу девушки, у которых он пользовался большой популярностью. В священнослужители с таким характером не пойдешь, слишком земным получился этот сын. И тогда решили, что следует ему готовить себя на должность директора маслозавода, благо маслозавод рядом. Но Зигмантас рос парнем не только земным, но и деятельным, он вступил в партию и вскоре стал секретарем райкома, а потом одним из десятитысячников пришел председателем в колхоз. Первым в республике Докшас начал строить дома усадебного типа для колхозников.

Когда Зигмантас Станиславович Докшас, депутат Верховного Совета СССР и депутат Верховного Совета Литовской ССР, получил звание Героя Социалистического Труда, он приехал в Вардуву и показал свою Золотую Звезду матери. В ответ Барбара достала свою медаль матери-героини.

Вот Докшас и предложил как-то за поселком, в уютном и сухом сосняке, среди песчаных, взгорков, проложить нечто вроде маршрута, по которому могли бы ходить на отдых, на развлечение семейные люди, семьи большие и маленькие, дружные и не очень. Здесь можно посетить городок для малышей, лабиринт с препятствиями и устройствами спортивного и полуспортивного типа, здесь гуляющим попадутся полукафе-полушалаши, где семья может найти все для приготовления обычного праздничного обеда или приготовить шашлыки, жаркое. Продукты, конечно, нужно прихватить с собою, но приспособления и утварь брать из дома не нужно. Много разнообразных развлечений ожидать будут отдыхающих на этом пути. Но все, что здесь делается и будет сделано, имеет одну цель, одно назначение: сдружить людей, еще более их сблизить и погасить какой-нибудь случайный или не очень случайный конфликт. Поэтому здесь вы можете побыть в узком кругу своей семьи, и никто не имеет права нарушить ваш уют, или, по желанию, провести день в большой, но избранной компании. Полушутливо, но и полусерьезно эта прогулочная дорога получила наименование «Семейной тропы» или еще одно — «Тропа умиротворения».

И было принято еще одно простое, оригинальное и в высшей степени мудрое решение. Пусть строят эту «тропу» школьники и пенсионеры.

Семь — я

Четверть века назад, еще в пору моего пребывания в Пыщуге, на Костромщине, я подружился с одним пожилым колхозником, Иваном Бобарыкиным. С ним мы ходили по грибы, по ягоды да и пару раз на тетеревов. Иван любил порассуждать на ту или другую тему. И наши длинные походы с Иваном по соснякам и березникам вдоль Пыщуга, немноговодного, но чистого, протекали в побеседках о том да о сем. Порою Иван любил поставить в тупик, задав какой-нибудь абсолютно простецкий вопрос на совершенно, казалось бы, общедоступную тему. А потом, когда ты выскажешь какое-то ходячее мнение, вдруг Иван, закручивая газетную цигарку с самосадом, возьмет и вывернет этот вопрос и ответ на него во всей изысканности своего крестьянского разумения. Ивана этого давным-давно уж нет на свете, но я частенько вспоминаю один его вопрос и его же ответ на него.

— А как ты думаешь, Юрий, что, по-твоему, обозначает в русском языке слово «семья», и один ли одинешенький в нем заключается смысл? — спросил Иван, перебирая грибы и на свет почему-то, как банку прозрачную, разглядывая боровик.

— Как же этого не знать? — ответил я, лежа спиной на моховой подстилке ельника и глядя в небо, где бежали легкие осенние облака в синеве.

— А ты подумай, может, и не знаешь, — вздохнул Иван.

— Семья — это когда люди живут сообща, родственники, друг другу помогают до поры, до времени, а потом дети идут своим путем, а родители остаются на путях своих, — ответил я, глядя в осеннее небо.

— И все? — спросил Иван с деланной наивностью в голосе.

— И все, — ответил я.

Иван долго молчал.

— У слова «семья», — начал потом Иван, — для всякого русского человека да и для всех других, я думаю, было и остается два смысла…

Иван снова помолчал.

Молчал и я.

Иван глубочайше вздохнул и продолжал:

— Первый смысл — это так: семь — я. То есть я, самый что ни на есть, повторен в детях моих семь раз. Потому что считалось: семь человек детей должно быть в каждой семье. А почему? Потому что издавна цифра «семь» почитается цифрой многозначительной и особо счастливой, потому как означает она полноту земной жизни человека, успеха во всех его добрых начинаниях. Вот я: родил ребенков и семеряю в жизни общечеловеческой все свои добрые дела. Это моя обязанность.

Иван опять замолк. Но молчание его было вопросительным. Однако я не проронил ни слова. И Бобарыкин продолжал:

— А второй смысл у этого слова такой: «семья». Я есть семя жизни земной, и заронил я его в жену свою. А она это семя выпестовала в себе всей своей душой, всей кровью, и лаской, и самоотверженностью женской. И семя это мое дает росток во всю жизнь родни моей сегодняшней и той, с которой я через деток своих и их деток породнюсь, и так далее, до того, что я стану родным через них со всем народом и со всем земным человечеством. Откуда это? Из семьи. Из семя. Когда человек един, когда он замкнулся в своей собственной жизни, он как бы отъединился от всех и всем становится чужой. И семя его чахнет, нет его. А через семью из него произрастает живое семя и роднит его со всеми в прошлом и будущем. Так вот ты, молодчик молодой, о своем-то семени и заботиться должен, чтобы оно чистым было, оно-то ведь не только твое личное. Это, брат, не просто так.

Нет давно у нас под облаками, дождями и ветрами Ивана Бобарыкина, но помню я его и чувствую, что родной он мне. Да и не только мне одному, по прошлому своему и по будущему.

Это было давно, когда лежал я в лесу и смотрел в небо, а там, в небе, откуда-то целой тучей, серебристой и радостной, поднялись от соседнего хутора в небо ласточки. Ласточки почему-то всю мою жизнь то здесь, то там проносятся перед глазами, со скользящим и бережным таким шелестом, таким неуловимым шелестом сильных и прекрасных своих крыл. Может быть, и ласточки тоже как-то мне приходятся родней?