Турция. Записки русского путешественника

Курбатов Валентин

Часть VIII

Мертвые камни и живое слово

 

 

Между небом и землей

День заботливо свел три города, где античная культура памятливей христианской, и в этом крылся урок, словно что-то важное еще не было додумано, а понять это требовалось немедленно. Почему же пала такая великая, властная, украшающая человечество культура, почему эти прекрасные, гордые камни после Рождества Христова уже не питали полководцев, императоров, мудрецов и героев? Ответы истории вроде бы известны. Их не зря осмысливали Моммзен, Гиббон, Тойнби. Но все равно ответа просит своя «частная» душа. Легко судить по учебнику. Труднее, когда видишь перед собой руины таких храмов, до которых человечество уже не поднимется. Дело рук таких мастеров, которые могут быть вскормлены только великим духом и небесным пониманием красоты, совершенство такой подлинности, на которое, кажется, не могут поднять руку никакая злая мысль и воля.

В Дидиме встанет в центре города храм Аполлона. Глаз, уже как будто приученный Ассосом, акрополем Пергама, сардийской Артемидой, не должен удивляться: колонной больше, колонной меньше… Однако потрясенный ум молкнет и даже на минуты испытывает неприязнь к неисчерпаемости величия, словно просит пощады.

Тут только внутренне вскрикнешь, когда колонны не соединят, а раздавят небо и землю, и у тебя отяжелеют глаза перед необъятностью. Нельзя охватить все разом: могучую поступь колонн, слепую тяжесть стен, мрачную пустыню внутреннего двора, которую не украсит и нежный, летучий, как арфа, портик малого храма местного, под стать дельфийскому, Оракула.

Оракул назовет здесь Александра Македонского Сыном Зевса и докажет, что умеет лестью выбить для города деньги на строительство святилища поталантливее наших экономических гениев. Оглянешься на лестницу, по которой только что сошел в этот Аид и Тартар (одни эти пугающие слова немного передают эту гнетущую силу), и побоишься, что не взойдешь обратно — так неуклонно она низвергается вниз, в одну сторону. Человеческий голос тут неуместен — только оракул и небо! Нечаянно вспомнишь Сардийскую Артемиду и улыбнешься — девочка она перед этим чудовищем. И сами горгоны Медузы, некогда пугающие с фризов тяжестью взглядов и змеиным клубком кудрей, после мрака двора круглощеки и безобидны, и ужас их детски театрален. Крылатые Зевсовы быки в капителях легки, будто бабочки.

На минуту бы воскресить все это в прежнем единстве и, наверное, многое понял бы скорее, но нынешние картинки реконструкций не передают масштаба и обессиливают воображение. «Наш» малый греческий храм стоит через дорогу. Он побелен и уже забыл свою византийскую генетику. Его давно сделали мечетью, и вместо креста на куполе посажен цветок четырех рупоров, скликающих к намазу. Поневоле отведешь глаза и постараешься лучше дослушать державную речь Аполлона, дочитать слово Великого Александра, получше вслушаться в не дающий покоя вопрос о причинах гибели великой культуры, пока дорога не выведет тебя к Милету.

То там, то тут промаячат руины арок, терм Фаустины, гимнасия (зрение уже привыкло различать их), христианской базилики и агоры, а потом почти внезапно вознесется у дороги крылатый театр, закрывающий полнеба. Скамьи на львиных лапах пойдут спускаться с поднебесья к орхестре, закипят во фризах битвы гладиаторов со львами и купидонов с вепрями (хотя, казалось, этой голопузой купидонной публике пристало пускать стрелы только в сердца влюбленных, но вот поди ты — тут они при вполне мужском деле), раскроются в проходах гигантские арки, в которые можно въехать квадригой, и за ними засияет небесный свод, дальние поля, почти угадываемое далеко ушедшее от этих стен Эгейское море, оставившее близкие вешние воды, которые сейчас не дают подступиться ни к термам, ни к гимнасию — всюду слепит зеркальная гладь. Болото под стенами театра гремит лягушачьими хорами. Зеленые золотоглазые принцессы напрасно ждут стрелы русских Иванушек. Камни черепах бьются в траве с роговым, гулким стуком. И тут нет мира. Выглянет змеиная голова, увидит противницу, спрячется и — р-раз ее в бок. Романы, турниры, весна!

Поднимешься по ступеням — ветер свистит, солнце ликует. Чаша театра дышит нагревшимся камнем, властью и силой. Не расчет, а музыка сфер! Здешние архитекторы ставили лучшие здания Малой Азии. Этот Милет рассчитывал Гипподам. Последним всплывет в хрониках милетец Исидор, строивший для Юстиниана Константинопольскую Софию.

Прекрасный город расчета и мысли может растерять имена своих гениев, но пока радуется небесам хотя бы один этот театр, явленная гармония мира, о которой думали достойные умы, по-прежнему будет поражать. Да и забудешь ли об их усилиях, если на этих скамьях сидели Фалес Милетский, полагавший первоэлементом мира воду, а возражали ему земляки Анаксимен, утверждавший началом мирового вещества воздух, и Анаксимандр, считавший, что это непостижимый апейрон. Трое на одной скамье! Поневоле поймешь, почему их держат львиные лапы! И поневоле восхитишься силой мысли, ее напряжением и глубиной, если сегодня все три мыслителя со скамьи милетского театра никуда не делись из истории философии.

Вряд ли миновал эти скамьи и апостол Павел. Он уходил отсюда на корабле в Тир, потом в Иерусалим, чтобы не заворачивать в Эфес, боясь задержаться в пути из-за привязанности к этому городу и своим ученикам. Он позвал эфесян сюда, чтобы проститься с ними перед отъездом, зная, что после завершения миссии ему уже не вернуться, и торопился предупредить молодых христиан о бодрствовании: после его смерти придут волки ересей и расхитят стадо.

Он уже видел наступление искушающего заблуждения, которое отринет осмотрительность, потому что откажется от защиты откровения. Где-где, а в Милете такую жадность познания ведали лучше других, и, возможно, именно поэтому апостол и избрал Милет для своего прощания с родной Азией, для которой он сделал так много. Он завещал ученикам волю к Истине и напоминал им: не связанная с напряжением духа, она подменяется волей к власти и пустым тщеславием. Он оставлял здесь своего больного спутника Трофима и уходил навсегда. Апостол и его друг и спутник Лука в «Деяниях» пишет о слезах и сиротстве остающихся, и его слова хранят живую горечь прощания. Эта человеческая нота покажется непростительной слабостью и явным противоречием — львиный камень не принимает слез. Здесь место «шлемоблещущим и пышнопоножным» героям и «высокоумным и громковещанным» мудрецам и прорицателям, «прекрасноланитым» девам и «лепоподобным» женам. А уж если горечь, то Клитемнестры и Медеи, и если мысли, то о первовеществе мира, а не о человеческой боли. Здесь живут «в жанре», но не в жизни.

Мысль о причинах гибели этой высоты не делается яснее, но, как в детской игре, подходит ближе — «теплее, теплее». Пока разом вдруг не откроется, что трещина, расколовшая великие стены акрополей и колизеев, поднебесных Аполлонов и Артемид, была проточена именно любовью, молитвой и слезами апостолов. Великие, ставленные на века святилища не могли пасть сами по себе. Кажется, об ответе догадался еще Юлиан Отступник, увидев, что его дело не торопится торжествовать, хотя он звал народ к радости веселого язычества на месте печального христианства. Он догадался о силе и правде бедности, которая побеждает величавые замыслы. Люди еще строили храмы до небес, но после Христа они уже не чувствовали их своими. Это уже были чужие боги и чужое величие. Когда Христос возвратил бедности достоинство, дни этих храмов оказались сочтены. Они пали жертвой своего величия. Их давящая красота подавляла не метафорически. Ты все время чувствуешь себя в них слишком маленьким, уязвленным этой грандиозностью, тебе все время хочется разогнуться. И когда появляется возможность «отомстить» им за свою долгую малость, они сносятся без сожаления.

Это особенно подчеркнется в третьем городе этого дня — лабораторно-чистой Приенне, строенной тем же милетским Гипподамом. Город, как и Милет, некогда стоял у моря, но река Меандр в терпеливых веках нанесла ила и медленно вытеснила город на вершину горы. Так объясняет история. А сердце видит другое. Эти гордые акрополи, эти выше птиц поднимающиеся храмы уходят не от моря. Они убегают друг от друга, разделяя пространство для власти. Здесь замыкается гордое недоверие к соседу. Здешний государь вцепляется в львиные подлокотники каменных кресел не для того, чтобы разделить радость представления с царственным соседом. Его пурпур горит на солнце для своих сограждан. В строгом каменном булевтерии (зале Сената) принимаются свои законы.

Приенна на редкость компактна, поставлена вся разом и оттого целостна и чиста, будто вырезана из скалы одной великой рукой. И — странно сказать — от этого особенно бесчеловечна, как голая мысль, как прекрасное надгробие, куда можно приходить для поклонения, но где нельзя жить. Это каменный закон, а не город. И даже византийская базилика рядом с театром не доносит эха молитвы.

Путеводители не помнят ее имени — «главная церковь» и все. Они легче управляются с храмами Афины, Кибелы, Деметры, которым гордая Греция на всякий случай молится всем сразу, про себя читая их одним именем Афины-Кибелы-Деметры (как римляне Гелиосу-Митре и Зевсу-Серапису).

Византийская церковь Приенны уходит в землю анонимной, словно она не успела пустить здесь корни, словно только продолжила, а не преодолела языческую молитву. Во всяком случае в сознании строителей очевидно так, потому что у церкви общая стена с большими термами, а у часовни — с булевтерием, и дом епископа соседствует с гимнасием, а тот с некрополем. Сознание жителей Приенны еще дитя римского права, а не христианской свободы. Земля в душе перетягивает небо, и плоть еще подавляет душу. Христианское предание обходит этот прекрасный каменный заповедник молча, не прославив ни мыслью, ни страданием.

И вот теперь все только добыча ветра, театрально садящегося солнца и тяжелых, таких же каменных ящериц. Город прекрасный, как приговор, как статья римского кодекса. Его можно избирать в гимны и гербы. Эти каменные «чертежи» должны быть унесены временем, когда человек однажды проснется не гражданином полиса, не частью фаланги и когорты, а одиноким перед лицом смерти.

Гражданин империи может гордиться великими храмами Зевсов и Афин, мощными крепостями и роскошными театрами, блестящими ипподромами и торговыми агорами, но они не его. Они не проросли в сердце и, когда на смену блестящей имперской вечности придет частное время, не утешат его в печали и не укрепят в сомнении. Они могут вызвать слезы восхищения, но не разделят слез страдания. Они — часть речи, а человек — дитя Слова. Надо было пройти эту гордую, прекрасную дорогу истории, чтобы понять это и теперь навсегда выбрать простор бесконечного неба.

В конце этого дня, как золотая точка в мысли, мелькнул неожиданно яркий символ. К дороге вышла древняя Магнесия. Мы, опять демократически минуя давно закрытые на ночь ворота, вошли в город и на фоне еще светлого, еще не побежденного уже пробивающейся вечерней звездой неба увидели чудную капитель колонны. Там мраморный человек, который некогда был придавлен архитравом и в истощающем напряжении нес его на себе, теперь, лишенный этой тяжести, летел в небеса к этой пробивающейся звезде, и полет его был легок и стремителен. Он преодолел закон земного притяжения империи и узнал непобедимую Христову свободу. Теперь его было не остановить.

 

По правде, по истине

Как следует мы увидели эту Магнесию утром. Меандр, уже загнавший своим коварным течением полтора тысячелетия назад на гору бедную Приенну, теперь теснил и старую Магнесию. Колонны и гробницы отражались в утренне чистой воде, лягушки пели свою неутомимую песню, заглушая машины на недальней дороге. Ангел капители летел в сияние начинающегося дня, и две тысячи лет не делали его старше. Вероятно, он слышал еще проповедь апостола от семидесяти Кодрата, собиравшего церковь, «рассеянную страхом» преследования, и писавшего в защиту христиан самому Адриану. Что он сказал императору, понятно по сохранившемуся посланию апостола к язычнику Диогнету: «Христиане не отличаются от других людей ни местом происхождения и жительства, ни языком, ни жизнию гражданской. Живут во плоти, но не для плоти, повинуются законам, но жизнью стоят выше законов. Их не знают, но обвиняют; убивают их, но они живы; бедны, но обогащают других, ничего не имеют, но всем довольны». Ответ был императорский. Апостола заключили в темницу и уморили голодом. Его мощи покоились здесь, и можно только поклониться земле, скрывшей его, но не забывшей его слова.

Отсюда уходили в Троаду проститься с Игнатием Богоносцем епископ Дамас с двумя священниками и дьяконом. Наслушаться, укрепиться. Книг еще мало, и учение растет живым словом, и в нем хранит прямое Христово эхо. И потому уходящие в землю и воду тысячелетние камни Магнесии таинственно берегут силу веры тех, «кого убивают, а они живы, ничего не имеют, а всем довольны». И я понимаю, почему у меня как-то естественно выпала из памяти вчерашняя Гераклея, которую мы навестили после Милета. Мысль кружилась вокруг другого и пропускала «ненужное», чтобы сейчас восстановиться во всей яркости.

Гераклея, в сущности, «республика островная» — все храмы и монастыри с великими фресками, сбереженными водой и отдаленностью, укрывались от мира там, но и собственно Гераклея на берегу не синего даже, а ультрамаринового озера Бафа не забыла ранней истории. Дорога летит вдоль озера, и оно поворачивается и так и эдак, уверенное, что на него нельзя налюбоваться. Маленькие оливковые рощи, загороженные от ветров скалами, тихи и покойны. Позвякивают бубенцами козы и редкие коровы без всяких пастухов — некуда им уйти — и не ведают, что пасутся в раю. Скалы все выше, камни чудовищнее. Двух- и трехэтажные глыбы брошены ленивой рукой Самсона или Геракла — такая в них человеческая осмысленность. А сама Гераклея уже больше село, чем городок. Тесно, пыльно, жарко. Овечьи загоны сложены из чудесных архитравов гробниц и колонн храма, от которого высится на мысу один мертвый остов. И сердце досадует, что можно бы сохранить его получше, ведь здесь был епископом Акила, ученик и товарищ апостола Павла по Эфесу.

Мужчины на площади попивают чай, женщины в поле, старухи ловят чужого человека, предлагая бедное рукоделие. Одна отправляет с нами крошечного внука, и он ловко ведет нас среди ора петухов, крика ослов, блеяния овец и горячего полдня к почти ушедшему в землю театру.

Ступени едва видны, и по ним без труда прыгают овцы. Не стоило бы и искать его, если б не знать, что здесь при стечении жителей Гераклеи игемон Помпиан, представляющий императора Домициана, пытал ученицу апостола Акилы христианку Севастиану. Ее строгали черепицей, чтобы потом бросить львам. Вот здесь — в сиянии солнца, в раю, где пасутся овцы и смеется, глядя на осла, мальчик. О ней никто здесь не помнит, но душа ее тут («их убивают, а они живы…»).

Городок, впрочем, не беспамятен. Мы встречаемся здесь в маленьком кафе у агоры с добрым самодеятельным археологом, который понял, чего ищет душа заезжего европейца. Даже по оформлению его заведения видим, что земля Гераклеи еще хранит настоящие сокровища. А когда он приносит альбом фотографий, снятых им в окрестностях, мы только вздыхаем, что нет у нас ни катера, ни долгих дней впереди, чтобы увидеть все эти острова, монастыри и храмы, сохранившие фрески, вполне соперничающие с фресками Каппадокии и Равенны, с фресками Константинополя и мозаиками Софии.

Слава Богу, эта Атлантида не затонула и озеро заботливо хранит свои сокровища от праздного любопытства и варварской руки равнодушного туриста. Теперь уж и сам этот любящий человек найдет способ оградить это чудо от враждебного вторжения, и дойдет еще до фресок рука и душа настоящего хранителя.

«График» после утренней Магнесии зовет нас в Эфес, уже родной по давней первой поездке. Город, основанный амазонками, воспитавший Праксителя и Скопаса, которые составили славу греческой скульптуре, умудривший Гераклита (в отличие от милетских коллег, считавших первовеществом мира воду и воздух, он таковым называл огонь). Открой только путеводитель, и здесь сойдутся сардийский Крез и Александр Великий, Нерон и Траян, чудо света Артемида Эфесская и обязательный со второго века Серапис, библиотеки и бани, фонтаны и театры… Но мы ехали не за этим.

Нам снова предстояло поклониться дому Девы Марии. По преданию, она провела здесь несколько лет под опекой апостола Иоанна и упокоилась, хотя из ее жития этого не следует. Ни жизни ее, ни тем более успения, совершившегося в Иерусалиме и собравшего апостолов, чтобы они могли свидетельствовать о чуде ее воскресения.

Как рождается предание? Как, вопреки истории и актам собора, является в Никее святитель Николай? Как появляется в Эфесе Дева Мария? Деливший с нами дорогу своим «Хазарским словарем» Милорад Павич без улыбки пишет об одном из монастырских переписчиков, который в молитве очищает рот от чужих слов, пока у него не появляются свои, сначала зеленые и горькие, потом спелые. И тогда однажды он чувствует вдохновение и добавляет несколько слов к житию, которое переписывает, и скоро замечает, что его вариант для братии дороже и учительнее оригинала. Переписчик, как иконописец, — послушник небезупречный. Художник в нем иногда просит своего слова. И если это не своеволие, а Господне прозрение, он радостен Богу более прямого следования прежней правде. Он не сохранил, он преумножил данный ему талант.

Предание помнило Христово обращение с креста к апостолу Иоанну — «Се матерь твоя» и, когда находило его в Эфесе, уже не могло представить его там без порученной ему Спасителем Богородицы. И когда неграмотная немецкая протестантка, никогда не покидавшая своего городка, однажды увидела сон об этом доме в далекой стране и о могиле Богоматери, археологи не поленились проверить видение и скоро нашли дом, хотя пока не обнаружили могилы.

Предание человечнее и вернее истории. Оно поверяется не ею, а любящим сердцем. Дом Девы Марии стоит, итальянские монахи молятся в нем, греческие, коптские и русские иконы и молитва Богоматери приносят здесь исцеления, о чем свидетельствуют несчетные благодарные знаки под иконами и особенно трогательные детские пинетки, оставленные счастливой матерью в благодарность за чудо с ее ребенком. Вода колодца Девы Марии поит и врачует. И как теперь быть с житием, в котором нет эфесской главы?

И житие апостола Иоанна тоже отправляет его в Эфес только после иерусалимской кончины Девы Марии. Но здесь они уже неразлучимы. Он прожил в Эфесе долгую жизнь и сложил великую Церковь.

При Нероне Иоанн был увезен в Рим, сослан на остров Патмос, но когда он записал на Патмосе свое Откровение, то вполне осознавая, каково состояние окрестных церквей. Значит, прожил и до ссылки достаточно долго и интенсивно. Хотя о его прямой проповеди и учительстве документов нет, но при этом был так прям и искренен, что проявлял свою веру тотчас и без оглядки и, увидев, скажем, еретика Керинфа в бане, немедленно выходил из нее, чтобы не быть погребенным за нечестие этого человека. Впрочем, тут от путеводителя немудрено уйти к пересказу жития. А важно то, что держит в Эфесе, что зовет христианское сердце.

Высоко над городом, над единственной оставшейся от великой Артемиды колонной, с которой мирное семейство аистов глядит, как рядом трепещет запущенный ребятами змей, возносится храм Иоанна, ставленный благодарным Юстинианом. Прочитать его план без подсказки реконструкции трудно — так он был огромен, сложен, живописен. Но сердцу как-то и не до архитектурной тонкости, потому что в страже четырех колонн, как в кивории над престолом, здесь покоится сам апостол. Ты уже знаешь из Жития, что тела его здесь нет, что, по преданию, любимый ученик Христов взят живым на небо, но оно пребывало на этом клочке земли под стражей колонн. Великое сердце устало билось и умокло тут, чтобы до конца времен не смолкало Слово, которое было вначале и которое Бог.

Бог любил Эфесскую церковь за апостола Павла, три года учившего здесь с пламенем, который порой вызывал вполне южную реакцию кормившихся при храме Артемиды ремесленников, у которых он отнимал хлеб, мешая им тиражировать идолов. Бог любил эту церковь за апостола Акилу и за Луку, который и писал в этих краях иконы Девы Марии, еще раз укрепляя нас в правоте предания. И она благословляла эти изображения, расходящиеся по миру.

Вот и могила апостола Луки «странствует» по воле переписчиков. По житию, она значится в египетских Фивах, а по здешнему преданию — рядом, через дорогу от входа в музейную часть города в мавзолее, стоящем чуть наособицу. И одна из колонн мавзолея подтверждает верно изображением креста с тельцом под ним (ведь телец — символ апостола Луки).

Двух могил было бы довольно, чтобы сердце рвалось сюда, к городу, освященному именами двух евангелистов. Но в соседстве с Эфесом, по свидетельству одного из самых ранних русских паломников игумена Даниила (XII век), покоится прах трехсот святых отцов и святая Мария Магдалина, и ученик и соработник Павла апостол Тимофей, который, как и его учитель, любил этот прекрасный город.

Они лежат (лежали) в одном месте, известном сейчас как «пещера Семи отроков эфесских». Игумен Даниил утверждает, что еще видел мощи юношей здесь. Теперь там только стены и пустые гробницы, которым нет числа. Над первой пещерой встал второй храм, но и его гробницы пусты. Человеческая жадность не страшится мертвых.

Когда мы выходили, два турка благочестиво «омывали» бороды перед пещерой, и я увидел, что табличка над входом поминает 18-ю суру Корана. Дома заглянул. Сура так и называется «Пещера» и утверждает, что отроки проспали «триста лет и еще девять». По игумену Даниилу — 360, а по житию — 200. Они спрятались здесь от преследователей императора Декия (250 г.) и были завалены заживо, а откопаны случайно, когда крестьяне брали камень для стройки, при Феодосии-младшем (умер в 450-м). Их воскресение было кратко, но оно именно воскресение. И история запомнила эфесских юношей, подтвердивших главное упование христианства.

И как забыть, что это город двух соборов, первый из которых (431 г.) против Нестория, пламенного борца с еретиками, павшего под тем же обвинением, прошел так мучительно, что насилу сложил свой итоговый документ, а другой (449 г.) вообще назван «разбойничьим». Объяснить их существо парой слов (они, по существу, об одном — о монофизитстве) для светского слуха невозможно из-за тонкости предмета. Вот для примера этой тонкости два абзаца из работы церковного историка А. В. Карташева «Вселенские соборы»: «Монофизиты считали, что они верно истолковывают Кирилла Александрийского, когда, следуя ему, утверждают, что во Христе после соединения остается только одно естество, то есть одна ипостась, одно лицо. Дифизиты (православные), считая, что они верно истолковывают Кирилла, утверждали, что после соединения в Иисусе Христе — две природы, одна ипостась, одно лицо».

Речь в этих спорах шла о спасении души и, как писал тот же Карташев, «под внешне миллиметрическими различиями лежала живая мука души, терзаемой исканием истины не только умом, но и всем сердцем».

Смею думать, что таким раздалось эхо Павлова пламени, Иоанновой высоты Слова и завещанного Лукой внимания к существу веры.

Прежде чем уехать, мы взяли последний урок у аистов на Центральной площади города. На ней закипал предвыборный митинг. Гремела музыка, плескались тысячи флагов, мегафоны кричали во все стороны света, охранники цепко ощупывали глазами толпу, оберегая своих кандидатов, машины гудели все сразу, норовя проехать через толпу. А аисты на прекрасной, стройно переходящей площадь аркаде, на каждом столбе по семье спокойно и ровно жили своей неспешной, ни на одно движение не ускоряемой жизнью, потому что их время превращалось в вечность. Мы с завистью улыбнулись их достоинству, пригласили в Россию («не пора ли, мол, к нам?»), но сами все-таки были дети беспокойной улицы и торопились засветло попасть в Кизик на берегу уже другого — Мраморного — моря. Да какое засветло? Опять вовсю горела ночь, когда мы добрались до отеля с египетским именем «Асуан».

 

Рожденные в Евангелии

Город нов и беден. Из древностей едва-едва виднеется один мощный фундамент храма Траяна, который когда-то соперничал за право зваться «чудом света». Но археологический музей Кизика обнаруживает замечательные богатства. Его изящные мраморные сюжеты, взятые, вероятно, из роскошных домов траяновых времен, позволяют вспомнить о византийских женщинах, те начинали биографии в неге и роскоши, пирах и праздных беседах, а заканчивали как собеседница Иоанна Златоуста дьяконисса Олимпиада, по одному из преданий, окончившая дни как раз здесь, в Кизике, игуменьей малого монастыря, не слыша злой клеветы этого пышного рода. Иоанн писал ей: «Ты умеешь и в больших и многолюдных городах жить как бы в пустынях, будучи предана тишине и спокойствию, поправ житейскую мишуру». Он знал, как клевещут на нее прежние подруги, оставшиеся в дворцовых покоях, и их сановные «друзья», но знал и то, что в ее «женском теле, более слабом, чем паутина, достаточно сил, чтобы со смехом встречать суд и бешенство сытых мужей».

В музее нельзя снимать — он едва открыт и еще не обнародовал своих сокровищ в печати. И я жалею, что хоть на фотографии нельзя унести одну из крылатых фигур, которая кажется мне прекрасным символом духовного полета византийских дьяконисс.

И как тут не вспомнить девять мучеников, обезглавленных здесь за Христово имя в третьем веке и в 1687 году вышедших на Русь, когда они избавили Казань от горячки и были почтены храмом, свято хранившим уже из турецкой земли привезенные мощи.

К останкам Полихрониева монастыря мы добираемся в полдень. Это действительно подлинно останки, последние «косточки». Дачные коттеджи вокруг равнодушно, если не враждебно глядят на затянутый злыми кустами, почти потерявший очертания остов храма. Они бы уже прибрали эту землю к рукам, да пока не решаются. Плакия (так символически для нашего слуха зовется этот дачный поселок) беспамятна поневоле. Жители приехали сюда при переселении народов в 1923 году, когда ее «чистили» от греков, отправляя их «на родину», где они никогда не жили, и привозя сюда из Македонии мусульман, которые никогда не знали этой земли и веры.

А ведь это был монастырь, где игуменом служил святой Мефодий, к которому приезжал, жил здесь, молился и думал о славянской азбуке его великий брат Константин Философ, в иночестве Кирилл. Скорый и острый умом, он с семи лет зачитывался Григорием Богословом и воспитывался вместе с будущим императором Михаилом. Блестящий полемист, Константин отстаивал свою веру перед мусульманами и хазарами, о чем написаны умные книги от житийно-богословских до щегольски-постмодернистских.

Он учил и в Херсонесе, где через столетие примет крещение князь Владимир и примет именно потому, что теперь Христу можно было молиться на родном языке, что Кирилл и Мефодий победили «пилатников». Ведь мир до этого чтил Истину и Жизнь только на трех языках — тех, на которых была сделана обвинительная надпись на кресте Спасителя мира: на иудейском, греческом и латинском. Но ведь Он был спасителем мира, и славяне искали нового слова не менее остальных народов. Они и обратились к Михаилу с просьбой об изложении им его веры. Когда император посылал Кирилла, тот спросил: есть ли у них азбука? И когда узнал, что нет, ответил со смущением, что учить без азбуки все равно, что писать на воде.

Вот тут и началась его борьба с «пилатниками»: «Что добро и что красно, во еже жити братии вкупе?» Борьба была мучительна и могла кончиться поражением, если бы не прежние заслуги Кирилла и Мефодия перед Церковью и если бы римский папа Адриан не решился отслужить первую славянскую литургию в храме Святого апостола Павла сам. Когда Кирилл в 869 году на сорок втором году жизни умер в Риме, Мефодий намеревался, исполняя волю матери, завещавшей, что кто умрет первый, пусть возьмет брата в свою обитель, привезти Кирилла сюда, в близкий его сердцу Полихрониев монастырь. И уже готовы были повозка и корабль, но папа сумел настоять, чтобы Кирилла похоронили в Риме в храме Святого Климента, чьи мощи Кирилл некогда обрел в Херсонесе и привез в Рим.

До крещения Руси было еще сто лет, но азбука уже ждала нас, уже для славян перевели Евангелие и Псалтырь. Ждали служебные книги, чтобы мы, в отличие от других народов, начали свою письменную жизнь сразу с Христова слова:

Такого не было нигде возникновенья Науки в вере! Азбука взросла У нас в дыхании церковного тепла В словах Евангелья приняв свое рожденье.

Мы становились народом у источника Богопознания, «из него же, как сказано в тропаре Первоучителям, — даже до днесь неоскудно почерпающе». Мы можем замутить этот источник, но вода его останется живой до нашего опамятования, потому что формула ее написана на небесах. Отчего и болит сердце, глядя на погибающую святыню.

Пока мы рубили волчцы и тернии, впившиеся в тело церкви, чтобы открыть остатки колонн и не дать земле поглотить святые кресты на них, внимательные турки известили местную жандармерию. Мало ли что на уме у этих русских. В жандармерии улыбнулись рвению бдительных жителей Плакии и обещали присмотреть за обителью побережнее.

Море еще раз-другой выглянуло из-за нескольких поворотов, и дорога ушла в уже привычные поля и все ненаглядные оливковые рощи, чтобы вечеру привести нас к Никейскому озеру — безмолвному, отражающему в своем сверкающем зеркале одинокую лодку с китайски тщательным силуэтом рыбаков на закатном небе, всякую чайку в полете и инверсионный след самолета. И в воде мир казался реальнее, чем на берегах, как левитановский пейзаж бывает правдивее самой природы.

 

Первый. Последний

В Никею въехали в темноте, так что ее прекрасные стены снимали при свете фар, раздвигающем арки и башни как роскошный занавес средневекового театра. Родная по первой поездке София была подсвечена и, зажатая темнотой и теснотой обступивших кварталов, казалась меньше и домашнее, чем была прежде.

И наутро она не выросла, хотя мы начали день не с нее, а с уходящего в озеро мыса, на котором стоял сенат, потому что уже знали, что Константин Великий сзывал собор именно в сенате. Я до некоторого времени полагал, что христиане до Миланского эдикта 313 года, позволившего им выйти из подполья, вообще не строили храмов, потому что гонения не кончились и с Константином, а уж до него были просто беспрерывны. Но потом прочитал у нашего церковного историка В. В. Болотова, что «в благоприятную эпоху… христиане начали строить отличавшиеся известным великолепием обширные храмы». 23 февраля 303 года была, в соответствии со старыми хрониками, разрушена землетрясением великолепная никомедийская церковь. На другой день последовал жестокий эдикт Диоклетиана, предписывающий разрушать христианские храмы и отнимать книги. Так что если что и успели построить, было обречено.

Но конечно, и не только поэтому Константин собирал епископов в сенате. На золотом троне в роскошных одеждах он указывал церкви место в новом христианском государстве, искал единства усилий. Он кланялся высокому уму Афанасия Великого, целовал выколотые глаза мучеников Пафнутия и Потамона, обнимал простеца Спиридона Тримифунтского, оставившего для собора своих овец, демонстративно подчеркивал холодность к Арию и его другу Евсевию Никомедийскому. Еще не предвидя, что на смертном одре примет крещение как раз от этого арианца Евсевия, который не оставит восточной привычки красить волосы и ногти, чего ему потом не забудет его молодой воспитанник, племянник Константина Великого император Юлиан.

Император не пожалеет казны, приняв на себя все расходы собора — от поставки лошадей для епископов до трехмесячного их проживания в Никее.

Собор выработает Символ веры (до этого он был почти у каждой церкви свой), при этом сам император вставит в него самое главное противоарианское слово — «единосущный». Собор определит время празднования Пасхи, которую тоже праздновали всяк по себе — кто всегда 14 нисана, на какой бы день недели это число ни приходилось, кто на неделю позже еврейской Пасхи, чтобы не смешивать событий Ветхого и Нового Заветов.

Константин радовался внешнему единству епископов, осудивших Ария за неприятие Христова «единосущия» Отцу. Церковь делалась всеимперской, вселенской. Но Арий не зря был учеником святого мученика Лукиана, чье понимание Христа он и проводил в жизнь, не прибавляя своего и освещая свое вероисповедание, обеляя его кровью учителя. Его можно было сослать, но что делать с его богословием, которое казалось более человечным, ибо не мучило сознания простого христианина непостижимой, не вмещаемой реалистическим умом тайны Троицы.

Церковь будет биться с этой ересью еще несколько десятилетий, так что, когда Григорий Богослов через пятьдесят лет после Никейского собора возглавит константинопольскую кафедру, ему будет негде служить, ибо и София, и собор Святых апостолов, как и все другие значительные церкви, останутся приходами ариан.

От сената теперь сохранилась пустая площадь да несколько камней в воде озера, и надо все время возгревать воображение, чтобы представить на пустынной набережной это первое великое упражнение в единстве, оставившее нам в завещание мощное слово «соборность».

Последний для нас Седьмой Вселенский собор, на которым мы счет вселенских соборов остановили, проходил именно в Никейской Софии. Как она вмещала триста пятьдесят епископов — Бог весть…

Теперь это трудно представить, но для императора Льва Исавра достаточно было опасного извержения вулкана на Средиземном море в 726 году, чтобы выставить его причиной именно иконопочитание как форму языческого поклонения идолам. Император писал в Рим папе Григорию II в объяснение начатого им гонения: «Иконы — это идолы, запрещенные второй заповедью… Я вынужден сокрушить накопившееся суеверие христианского народа. Я имею на то право, и это мой долг, ибо я царь и иерей». Спустя столетие, когда его будут анафематствовать, он уже будет не «царь и иерей», а, по слову русской истории: «зверь зловредный, демонский слуга, мучитель и гонитель стада Христова».

Западная церковь не уступила икон, а на Востоке Лев и особенно его сын Константин, которого за любовь к лошадям за глаза звали Лошадником, или Навозником, истребили настоящие сокровища. Константин сочинил даже собор (754 г.), унизил епископов вынужденным согласием на гонения и взялся за монахов, которые оказались тверже епископов. В 767 году только в тюрьме константинопольской претории сидели сразу монаха. Им урезали уши и носы, жгли бороды, выкалывали глаза, отсекали руки. Их таскали на веревках по городу, освобождая учеников школ, чтобы они могли принять участие в глумлении. Не щадили даже мощей. Мощи мученицы Евфимии сбросили в море, и их спасли благочестивые люди. В Кизике епископ Иоанн был обезглавлен за то, что отказался наступить на иконный лик Богородицы. Патриарха Константина не только заставили отречься от икон, но и принудили пировать в венке, а потом все-таки допрашивали в Софии и после каждого вопроса били по лицу, чтобы в конце концов вытолкать из церкви задом наперед.

Монашество бежало на запад. Пропасть между Церквями ширилась. Но тут лучше не оглядываться, чтобы не затмить светлого Никейского дня. Дело исправила невестка Константина, афинянка Ирина, жена его сына Льва. Она пыталась собрать епископов в Константинополе, но пятьдесят лет без икон вырастили два поколения резких противников. Надо было готовить почву терпеливее. И в стороне от «передовой» столицы.

Вот и была избрана Никея с ее гордой памятью о Первом соборе. София, как сегодня, горела на сентябрьском солнце, которое здесь не уступает нашему в июле (собор открылся 27 сентября 787 года). И шел без давнего блеска. Слишком тревожен был вопрос, слишком смущены участники, ведь многие из них сами изгоняли иконы — кто искренне, а кто по долгу, и сейчас стыдились своих седин и переметчивости, когда председательствующий патриарх Тарасий спрашивал с укоризной: «Ну и как же это ты, батюшка мой, десять лет проепископствовал и только сейчас прозрел?»

При этом собор оказался единодушен, и этим единодушием устыдил даже твердого противника икон Григория Неокесарийского. Икона возвращалась в храм навсегда.

Домостроительство завершилось. Церковь уходила в века сложившейся, непотрясаемой, определенной. Хотя, как и в случае с первым собором, болезнь врачевалась не сразу. Иконоборчество с крепкими ростками еще попробует вернуться, и даже собор 815 года соберет, доносчики еще будут клеветать на своих противников заведенным порядком, обвиняя в хранении икон и книг. Настоящее утверждение иконы, названное Торжеством Православия, сделается праздником только с 843 года, чтобы с той поры не прерываться навеки.

Но исток победы здесь — в Никейской Софии, потерявшей сегодня прежнюю царственную осанку, уходящей в землю, как теряется в водах погибающий корабль, но неизменно высящейся в нашем сердце и церковной памяти.

Потом был еще один — Восьмой Вселенский собор, но противоречия православия и Западной церкви дошли до такой глубины (в огромной степени и из-за иконоборческих споров), что Восточная Церковь не признала его Вселенским и дальше счет Вселенским соборам вела одна Западная.

Споры окончены, небесные границы вычерчены в этом городе на берегу тихого озера с еще крепкими стенами, искрошенным, будто стариковский рот, театром, пустой площадью на месте первого собора и потерявшей крест Софией.

Почему-то я чувствую внезапную усталость, словно она копилась не в десять дней поездки, а в двадцать веков истории Церкви. И ищу причины этой усталости.

Как сын Церкви, принимаю ее завершенную здесь историю с должным послушанием. Как сын времени, чувствую смущение, потому что не могу поверить, что далее Господь говорил с каждым народом только на его языке, что дальше дорога двух великих Церквей, вышедших из одного лона, должна навсегда идти порознь и они, прилюдно называя друг друга сестрами, тайно про себя считают одна другую еретической и не доверяют полноте ее Истины.

Я знаю, что лучше таких вопросов не задавать, но когда твоя собственная жизнь клонится к закату, никейское солнце не успокаивает. И голос муэдзина, летящий над Софией, не кажется верным эпилогом завершившейся здесь великой истории. Что-то мучительное есть в том, что храм уже не летит к бесконечному небу, а доживает земной срок. И на время выборов, в которое мы оказываемся здесь, не открывается даже в качестве музея, чтобы не вредить мусульманской душе даже нечаянным вопросом о миновавших веках и родившейся в этих стенах великой правде.

Но в конце концов я благодарю Софию даже и за поселенную в сердце тревогу, потому что премудрость Божия не всегда утешна и не всегда является в блеске победы. Но и в слабости и сомнении она все остается премудростью и голосом Истины.

И я все кружу, кружу вокруг храма и не могу уйти, хотя сегодня вечером самолет, а надо еще по дороге заехать в Никомедию и, если повезет, поклониться Софии Константинопольской.

 

«Агнцы посреде волков»

Успеем! И даже в хаосе Никомедии, где весь город рвется нам помочь и не может, не найти ни следов императорского дворца, ни храмов, которые были здесь в изобилии. Все съело время. И мы кружим, кружим. Не может, не должно исчезнуть все. Хотя бы для того, чтобы мир не забыл тысячи никомидийских (в церковном поминовении) мучеников. Город ведь был столицей до Константина.

И мы нашли вполне читаемые руины храма с прекрасным баптистерием и могли поставить свечи, чтобы вспомнить невыносимое.

Последним до перенесения столицы в Константинополь здесь царствовал Диоклетиан. Всех остальных императоров и не вспомнишь, но этого знают все — так часто его имя в мученических актах и житиях страстотерпцев. Он властвовал двадцать лет и замучил целое человечество. Напрасно историки надеются оставить его в нашей памяти реформатором, экономистом. Это имя обречено.

В 303 году (за два года до смерти императора) вспыхнул Никомедийский дворец. Причины не обсуждались. Виновные были известны давно и наперед — христиане! И вот тут надо взять свой церковный календарь и не давать воли сердцу перед ужасом этого поминального перечисления: мученики Кодрат Никомидийский, Саторин, Руфин и проч. (тяжесть этого «и проч.» непередаваема); мученики Стратон, Филипп, Евтихиан и Киприан; священномученики Ермолай, Ермил и Ермократ Никомидийский; священномученик Анфим Никомидийский и с ним мученики Феофил, Дорофей, Мардоний, Мигдоний, Зинон, Домна дева и Евфимий; священномученики Феопомп Никомидийский и мученик Феон Волхв; и вот это немыслимое — мучеников 1003 Никомидийских; и уж совсем недоступное пониманию — 20 000 в Никомидии, в церкви сожженных, и прочих, там же, вне церкви пострадавших.

Они были ближе и принимали удар первыми и принимали его достойно.

Эта земля залита кровью. И не потому ли Константин и перенес столицу, что кровь проступала на стенах дворца и была несмываема? А здесь оставалось отныне место изгнания, темный город, выковавший сердце Юлиана Отступника.

И город поспешил изжить страшную память, постарался стереть следы и обмануть себя неведением. Но руины церкви или старого монастыря с остатками гробниц, где, может быть, почивали мощи мучеников, все стоят в стороне от дороги и от жилья, как, верно, стояли и прежде, молясь за сонм мучеников несчастного города, который в христианском сознании уже не будет знать иной памяти, кроме окровавленной.

Мы зажигаем свечи и стоим на коленях, благодаря огненный столп Господних свидетелей, которые были основанием нашей веры, трагической школой, подтверждавшей, что христиане посланы «яко агнцы посреде волков». Никомедийская страница больнее других, но она только страница в томосе мучеников Малой Азии, чей список открывали апостолы, возбуждая ненависть кесарей, которым всегда было мало только кесарева и хотелось Божьего, пока счет не переходил на тысячи и кровь не гасила костров, отрезвляя и самое жестокое сердце. Навсегда ли?

Когда глядишь в нашем последнем церковном календаре никомедийские даты, поневоле бежишь глазами по другим строкам. И скоро открываешь, что это печальное и гордое «соревнование» исповедников может выиграть только Россия 1920–1930 годов, чья армия мучеников обойдет Диоклетианову, ибо христианство, как в первые века, молодо и опасно для мертвых идей и по-прежнему готово к кресту и страданию.

Там, в бесконечном небе, они вместе — никомедийские, фиатирские, алапаевские, екатеринбургские… Наверное, сердце догадалось об этом раньше ума и догадалось там, на бедных руинах, почему и вглядывалось в эту землю не туристским взглядом, а болело своими вопросами домашней тревогой.

 

Аустерлицкое небо

Мы успели и в Софию! Успели увидеть напоследок золотое сияние, пригашенное пылью веков и оттого еще более благородное. Успели подойти под взгляд Богородицы и благословляющую руку Богомладенца. Проститься с отцами нашей Церкви, глядящими со сводов галереи, и обрадоваться смирению императоров Константина и Юстиниана, слагающих к Престолу Господню град и храм, как единственно спасительное соборное согласие, как вечную мечту выхваченного Спасителем из ада человечества, как дорогое указание еще предстоящего нам пути в Истине и жизни.

…Опять садилось солнце, и вся площадь между Софией и Голубой мечетью была по-кустодиевски провинциальна и снова вызывала в памяти Кострому или даже какой-нибудь Солигалич. Семьи пили чай на траве, играли дети, сладостная восточная музыка плакала в окружающих площадь кафе, старики на скамейках обсуждали проблемы мира, точно старики где-нибудь на площади Испании в Риме, в деревнях французской Бретани, немецком Бремене или вечерней Рязани. Им легко было сойтись в этот час под одним вечным небом с лампадой вечерней звезды. Как весело было бы затаптывать государственные границы и бегающим детям.

Что так потрясло князя Андрея в аустерлицком небе? Толстой не стал развивать свою великую мысль. Каждый увидит за ней свое. Я ложусь с турецкими детьми на траву и смотрю в этот наливающийся глубокой синевой полог между Софией и мечетью. И думаю вместе с князем Андреем, что подлинно «все обман и все пустое перед этим небом», потому что в нем нет границ. И оно все ждет, когда мы поднимем глаза от нищенского кошелька или банковских счетов, от карт генеральных штабов и газетных листов и увидим, что мы прошли горизонтальную человеческую историю и уже давно, как вангоговские узники, топчемся по кругу.

Дорога ведет вниз, если она не идет вверх. Ровного пути уже не будет. Он кружит в потреблении или вражде, в основе которой только потребление и желание пожить по своей воле, как в разбежавшихся славянских народах, продолжающих звать себя христианами.

История церкви, пусть и в беглом туристском переводе, учит мужеству и честности перед Жизнью. Когда дух предпочитает самообманный покой Истине, он неизбежно терпит поражение и несет ответственность за ослабление доверившегося человека.

Нам еще не хватает простоты сердца, чтобы говорить на языке покойного вечера. Но небо терпеливо, и оно ждет. И вдруг я с удивлением отмечаю, что опять вертятся на языке слова отца Сергия Булгакова, которыми я заканчивал рассказ о первой поездке: «Зовут. Пора идти».

Значит, тогдашний порыв был верен и только рос в душе. И значит — действительно зовут. И подлинно — пора!