Турция. Записки русского путешественника

Курбатов Валентин

Часть IX

Вторжение века сего…

 

 

Единое на потребу…

На этот раз ехать было тревожно. И не очень хотелось. Мы уже немного пришли в себя после того, как узнали, что поставленного нами в Мирах Ликийских в 2000 году Святителя Николая сняли с постамента на городской площади и перенесли к стене храма, уже отошли от первого потрясения. И хоть сердце болело, мы с самого начала знали, что гладкого пути нам никто не приготовил. Надо было жить дальше, продолжать освоение «нашей» Византии.

По газетным фотографиям мы видели, что изгнанный с площади Святитель все благословлял входящих в храм и не оставлял своей безмолвной проповеди. И значит, надо было, поперек нежеланию, побыть с ним, ободрить его и себя, убедиться, что родная земля Святителя не уступила его труда окончательному забвению и следы его служения не поглощены временем без возврата. Это нужно не ему, а нам самим.

Мир делает свою работу, исподволь опустошает слова, которыми вовеки стояла душа. Да и саму душу потихоньку ссылает в пустой лирический словарь, в резервацию музейного благочестия. Мы перестали бояться Божьего гнева и даже, стращая друг друга концом мира, про себя уверены, что это не более чем поэтический образ, что мы-то во всяком случае еще поживем. И поживем без усилия, которого требует Христос и которого требовал идущий по Его стопам Угодник Божий. Мы и Церковь готовы сделать местом потребления, духовной «поликлиникой», записываясь в зависимости от потребности к разным «врачам» и определив каждого по своим «кабинетам» — от слепоты, от глухоты, от сглаза… Забыв «единое на потребу» для нечаянного детского многобожия.

Это усталость неизбежная и естественная, но потакать ей грех. И значит, надо опять «подниматься на корабль» и править к отцам, к молодой поре горячего становящегося христианства, к неутомимо идущему впереди, родному и «русским русскому» правилу нашей веры — Святителю Николаю.

 

Под шум дождя

А все-таки сразу поехать в Миры мужества не хватило. Из низин наверх подниматься опасно. И мы провели день в Анталье. Благо и денек оказался не февральский (а мы приехали в начале февраля), а русско-осенний, с мелким дождиком с утра, с сереньким родным светом, который не разбивали даже лампочки апельсинов и лимонов в садах и на улицах. И после стылой Москвы в грязных снегах и автомобильных пробках так хорошо было видеть притихшее море между домами, слушать, как в мохнатых пиниях возятся русские воробьи, провожать взглядом горлиц, которые летят ровно настолько быстрее голубей, насколько слово «горлица» стремительнее слова «голубь».

А там разошелся и настоящий ливень с веерами воды из-под колес, заплаканными светофорами и странным чувством грустного счастья, которое охватывает в такие дни в южных городах. Ливень чуть приглушает краски роскошного, яркого, словно из кубиков собранного города, и на минуту вспоминается пименовская «Москва майская» — молодая и детская. В такую погоду хорошо ходить по музейным залам. Дожди быстрее собирают мысль. Да и нам, чтобы войти во времена Святителя, надо отступить на семнадцать столетий назад.

А музей здесь прекрасен! Артемиды и Лето, Венеры и Тихе смотрят невидяще в свою слепую, навсегда ушедшую вечность, и нежные их лица «не искажены» ни одной мыслью. Зачем и о чем думать, когда они так прекрасны и история с ее страданиями и переделками мира писана не для них. Разве что Немезида «взглянет» остро и умно, отменив время, так на то она и Судьба и Справедливость, чтобы быть посредницей между Олимпом и земной историей. Зато лица Траянов, Адрианов, Диоклетианов и Коммодов жестко исчерчены заботами империи и политики и, кажется, при всей внешней уверенной силе предчувствуют, сколь непроста будет их посмертная жизнь, в которой их слава потемнеет и станет страшна, и их статуи могут разбить, как статуи звавшего себя «сыном бога» Домициана, в царствование которого не зря явился «Апокалипсис», а пышные саркофаги — бросить в море, что произошло с саркофагом мучителя Диоклетиана. И вот они каменеют с надменными лицами, вечные римляне, убежденные, по слову Э. Ренана, что «кто не богат и не хорошего происхождения, тот не может быть честным человеком». Но уже не могут скрыть от себя, что их репутация гуманистов и философов будет, как того же Траяна, навсегда замарана кровью разорванного при нем на арене римского цирка Игнатия Богоносца или развеяна дымом костра, на котором сожгут Поликарпа Смирнского, как у Марка Аврелия. Так что и красота мраморов скоро покажется зла и враждебна. Создатели экспозиций не думают об этом, но христианское сердце в эффектных рядах императоров, богов и героев читает свои тексты. Глядя на изорванного в куски и насилу составленного Марса, поневоле не без тайной иронии думаешь, что он попался «на растяжке» собственной войны и, поди, завидует легконогому Гермесу, с пустым лицом торжествующему покровителя потребителей. Этот целехонек и уверен в долгой власти над ненасытным миром.

И опять, как в давнюю уже поездку, когда мы смотрели музеи Антиохии, останавливают монеты с теми же высокомерными Веспасианами и Галериями — динарии кесаря, которые Господь велел отдавать кесарю, оставляя Богово — Богу. И почему-то вспоминается давний любимовский «Гамлет» — как Высоцкий показывал королеве-матери свой медальон с изображением короля-отца, а затем выхватывал из кармана монету с изображением короля-отчима: «Вот два изображенья — вот и вот. На этих двух портретах лица братьев…» Одно, на груди, — навсегда личное, единственное. И другое, на монете, — безлично множественное, ничье, захватанное руками торговцев. И опять ранит, что скоро империя заговорит о симфонии церкви и государства и научится чеканить монеты с изображением Спасителя и тем смешает Богово и кесарево, то ли из лукавого желания уравняться, то ли по благочестивому неразумию, не ведающему, что когда кесарю отдают Богово, то готовят только падение Константинополя.

А напоследок в музейном уголке — бедные мощи Святителя, оставшиеся от барийских и венецианских «спасателей». Только на месте прежнего образа над ними — целый алтарь икон разных лет и школ, как нарядный, но маловразумительный привет русскому туристу: так в отелях выставляют на специальной полке забытые гостями книги — нечаянный портрет отдыхающего ума.

И когда выходишь из музея, отчего-то уже и дождь не мил, и «грустного счастья» ни следа. И вдруг поймаешь себя на том, что уткнулся взглядом в налившееся у входа озерцо воды с отражением одноногого Августа, смотришь, как по-русски пятнает его дождь, и чувствуешь плечом, что рядом смотрят на эту рябь генералы Чарнота и Хлудов из булгаковского «Бега». И мокрая собака поднимает на тебя печальный взгляд товарища по изгнанию. И пальмы покажутся сделанными из жести, и горы вокруг не объятием, а угрюмой тюремной стражей. Все это будет как-то таинственно связано с пустоглазым отрядом императоров, которые, ты уже чувствуешь, потянутся за тобой.

Ну вот, теперь можно и в Миры.

 

Под пеплом культуры

Без четверти шесть начинает свой зов муэдзин с соседнего с гостиницей минарета, а там они пойдут подхватывать друг друга, как эхо по горам, — от мечети к мечети. Попытаешься продлить еще темное утро, но тут за тебя возьмутся петухи, которые с деревенской ответственностью будят страну от Стамбула до Антальи, одинаково звонкие и повсеместные в мегаполисах и деревнях. Они, верно, так же будили императора Константина и Мехмета Завоевателя, потому что, в отличие от меняющихся языков и цивилизаций, жили здесь всегда.

Выйдешь на галерею — за ночь дождь ушел, горы розовеют. Утро сверкает. Но радости хватает только до площади, которая семь лет назад сверкала счастьем и праздником. Кипели флаги, пели дети, смеялась музыка, падал с бронзовой фигуры белейший шелк и восходил над площадью под призыв к намазу и нашу и греческую молитвы (так уж сошлось) вернувшийся в родной город Святитель. Мы не стыдясь плакали тогда и радовались достойному началу нового века. И вот…

На высоком белом корабле постамента, на котором возносился Святитель, неуместно и стыдно для глаза, как все неуместное, веселится, звонит в облупленный немой колокольчик яркий пластмассовый Санта-Клаус в ядовитом наряде. Вчера торжественный корабль Николая Угодника, плывший в мир надежды и взрослеющего человечества, закачался в стоячей воде шутовской игрушкой. Выросло рядом электрическое дерево стеклянным фейерверком, встал здоровенный столб освещения, вышла на траву гипсовая сборщица хлопка или винограда с корзиной, повыросли камни с разной ложно пышной информацией. Лавки обступили площадь теснее прежнего со своей восточной мишурой, пестрым разгулом ненужного товара, крикливой цветистостью, возбуждающей притупившееся зрение праздного туриста. И боязно поднять глаза на храм, милосердно закрытый деревьями. И тем больнее видеть, что среди лавок-то вон уж и «Святой Никалай», и «Сувиниры», и даже «Скидки». И когда присмотришься, там и там посреди кальянов, шальваров, шелков и эротических игрушек отовсюду бумажные, писанные, металлические, деревянные, греческие и русские, а то уж и своего рукоделия Николы, Николы, Николы… А уж Санта-Клаусов тыквенных, которые семь лет назад покачивались на веревках перед всеми лавками, почти и нет совсем.

Обрадоваться бы, что теперь и русский, и европейский турист увидит родное лицо Святителя, а вот не радуется. Когда бы он сам стоял на площади, то оно бы и понятно, и естественно — его город, его кафедра, его вера, его лик. А вот под Санта-Клаусом и лик уже мнится товаром. И сердцу слышится отчетливое оскорбление. И чем больше всматриваешься в суровое лицо Святителя, изо всех окон глядящего на площадь, тем явственнее чувствуешь остроту столкновения духа веры и духа торга, проявившихся здесь с чистотою символа.

День разгорается. Лавок открывается все больше. И все больше Никол смотрят из витрин, как у нас дома, в России, где и поговорка давно готова «Нет икон, как Никол», — столько их было в лучшие дни. И понемногу убеждаешь себя, что их совместная молитва однажды сама вернет нашего Николу на место. Проснутся жители утром, а он стоит (для его великой силы это и не чудо), и постамент разом забудет бесчестье, и «капитан» снова радостно поведет свой корабль навстречу любви и памяти.

Чтобы укрепиться в этой мысли, мы идем в храм поглядеть, каково там нашему Угоднику. Он стоит на южной стороне во дворе против древнего входа, видного на плане реконструкции, так что, когда бы храм был восстановлен, паломник получал бы благословение прямо при входе. Стоит чуть кривовато на небольшом мраморном кубе из местной каменоломни. А в начальные дни ссылки стоял прямо на земле. Значит, дело понемногу сдвинулось. И значит, действительно до возвращения на пьедестал недалеко. Святитель всегда умел постоять за себя и за веру.

* * *

Солнце уже высоко, но тень еще падает на его лицо, и в этом тоже мерещится печальный символ. Храм умыт, утренне свеж. Это тоже новость. Прежде за ним так не ухаживали. Мозаики на полу от этого радостно чисты и ярки. Фрески подсвечены. Раньше мы Евхаристию в жертвеннике едва освещали телевизионной лампочкой на камере. А теперь она вспыхивает «сама», едва вступаешь под своды, и душа, зная свою неправоту, читает во всех апостолах за Петром и Павлом идущего к Христову причастию Святителя (так искушают к этому прекрасные и такие знакомые по русской иконографии белобородые лица причастников). И чего и предположить было нельзя — в притворе стали различимы отцы Первого Вселенского собора — строгое единство сложителей Символа веры — «отцов славная красота», ясно и навсегда сказавших о богочеловечестве на месте все время пытавшегося утвердить себя человекобога.

А в правом приделе и вовсе открыты новые фрески с сюжетами жития Святителя. Работы еще не кончены, и паломникам только предстоит увидеть это чудо. Но уже и сейчас видно, какой славный был мастер, как любил он Николу — везде самого живого с молодыми глазами, детской ясностью и бесстрашием, и с почти слышной речью, такой же простой и бодрой. Как уже отлился за первые столетия в совершенную формулу этот образ — и слепой узнает! Фрески путеводитель относит к XI веку, когда автор еще не знал прекрасного Акафиста Святителю, составленного уже в XIV веке константинопольским патриархом Исидором. Но как уже виден здесь «светильник всесветлый и вселюбимый»! И «образ кротости духовной», который «яко по воздуху легкими благодатными крылами навык сущих в бедах предваряти». Эти крылья читаются во взгляде и жесте, в самом ритме фресок, в непрерывном полете и вездесущести Святителя. А по молодым горячим глазам легко увидеть, что кротость кротостью, но как до стояния за веру дойдет, то тут может и затрещина оказаться хорошим вразумляющим и вполне духовным аргументом, потому что и противник не прост. Так что и в акафисте эта энергия явлена без смущения — «радуйся Ария взбесившегося от Собора святых отгнавый». И уже лучше понимаешь и сплоченность отцов в притворе, может быть, той же руки — тут война за человека и Бога, за спасение Духа в его правильной полноте.

И все ходишь, кружишь, не в силах уйти — по двору с лесом сложенных «в уголок» колонн (мраморную часовню хватило бы «срубить»), по храму, поешь само излетающее «правило веры и образ кротости, воздержания учителю». И не хочется на улицу, где это «воздержание» попирается так победно. И так понимаешь отца Валентина с истока Волги, который в первый наш приезд просился остаться здесь на ночь и молился тут один о России, о нас, грешных, о своем малом волжском храме на острове Божье Дело.

Опять дивишься высоте «культурного слоя» вокруг храма — под самую кровлю. Век за веком «культура» погребает под собой христианство, несет пыль и прах столетий. И опять по осыпи великих камней Месопотамии, Греции, Византии, которые засевают здесь поля и долины, убеждаешься, что пыль — это только прошедшее время, уносящее в забвение недостроенную Вавилонскую башню, Артемиду Эфесскую, цирки и театры, отчего под порывом несущего эту пыль ветра так болят, будто забитые слезами, глаза.

Время и с христианством хотело бы сделать то же и во многом на этой земле успело, что мы видели и еще увидим в бедных останках наших храмов, но только не зря русским человеком сказано, что «церковь не в бревнах (хотя бы и мраморных), а в ребрах». И вот она стоит — церковь Святителя Николая! И река Мирос, заносившая ее век за веком, сама пересохла до голого дна, акрополь выветрился до чуть читаемых границ, барельефы гробниц выточились ветром до плоского рисунка, сменились народы и культуры вокруг, а она, потеряв главную святыню — гробницу Святителя, — стоит в царственной красоте и все собирает народы.

Идут по России крестные ходы к его храмам и явленным иконам, съезжаются в Бари по весне паломники — поклониться мощам, унесенным отсюда 920 лет назад. И если не ожесточаться первым душевным движением, то разве за одними сувенирами приезжает в Миры православный человек и увозит отсюда Николу в Россию, Болгарию, Сербию? Нет, как ни горько видеть обезображенную площадь, а Фонд «Синергия», установивший здесь семь лет назад памятник Святителю, свое благое дело сделал. И если договорить до конца, то и лавочники, переменившие в товарах расписную тыкву на образ, незаметно стронули что-то в своей душе. И я опять с улыбкой вспоминаю притчу Милорада Павича о строителе мечети Сулеймание, о ее архитекторе, который так долго смотрел на константинопольскую Софию, пока сооружал свою соревнующуюся с нею мечеть, что однажды проснулся христианином.

Не потому ли, когда я выхожу из собора и оборачиваюсь, мне кажется, что Святитель улыбается, провожая нас в порт Андрияке, который навсегда прописался теперь в его «Житии».

 

Живые цветы и мертвые камни

Здесь он останавливал египетские суда с хлебом, чтобы спасти Ликию от голода. И верно, хлеб сгружался вот в этот увенчанный портретами Адриана и его жены Сабины гранариум, высящийся над портом два тысячелетия, неподвластный в своей тяжести ни морским ветрам, ни землетрясениям. Как неподвластны им оказались и вынутые прямо из скалы и мощно и державно дочерченные из камня цистерны для хранения драгоценной дождевой воды под торговой площадью — тоже теперь вечной Плакомой. Здесь Святитель успокаивал слишком решительных солдат, идущих из Константинополя во Фригию усмирять мятеж и по-солдатски бесцеремонно отнимающих провизию у мирных ликийцев. Отсюда летел спасать от смерти оболганных богатыми чиновниками Евдоксием и Симонидом невинных людей. Имена лжецов, к чести справедливой истории, сбереглись в назидание другим поколениям доносчиков и лжецов.

На одной из русских житийных икон Святитель летит к месту казни на тут же кем-то предложенной лошади, и епитрахиль развевается по ветру, не поспевая за его страдающим сердцем. И как чудно говорит «Житие»: «Восполнив бессилие старости сердечным пылом, он скоро достиг места казни». Вряд ли, конечно, на лошади — это уж русский изограф, возгоревшись душой, помогал Святителю поскорее остановить несправедливость и голой рукой, как в сотнях других икон, удержать меч.

Плакома затянулась травой и кустами, и только горят всегда поражающие на этой земле алые, как молодая кровь, цветы, как горели они для нас в Пергаме в мае, в Сардах в декабре и вот сейчас в феврале, словно они цветут всегда. Я вспоминаю чудесную метафору отца Валентина, когда он на месте первой проповеди апостола Павла в Антиохии Писидийской клал руку на последние уходящие в землю камни его храма и говорил: «Вот этот камень Петр, а этот Павел, а этот Андрей Первозванный, а вот эти, помельче, — другие апостолы от семидесяти, а совсем крошечные — это просто поколения христиан и мы с вами, которые вместе и есть Церковь». И тут, глядя на эти кровавые капли цветов под солнцем на земле, давшей сонм мучеников и свидетелей веры, я думаю, что такие цветы надо заслужить. И что они тоже и здесь, и в Пергаме, и в Фиатире, и в Каппадокии помнят свое имя: один цветок — ликийский мученик Крискент, другой — пергамский страстотерпец Антипа, третий — филадельфийский Германик… А эта пылающая поляна — двадцать тысяч никомедийцев, сожженных в храме при Диоклетиане, при котором страдал и Святитель Николай.

* * *

Гавань пуста. Суда вынуты из воды. Каждое из них легко и прекрасно. Это уже не работники моря, не те, что возили отсюда апостола Павла в Рим, а Николу Угодника в Константинополь. Они ждут туристического сезона.

К вечеру море и правда расходилось, и нас встречал в Мирах на берегу еще один нечаянный символ. Море так и кидалось на берег страшными волнами, опадало с громом и как-то одушевленно бросалось, если ты дерзал подойти слишком близко. И особенно яростно билось о какие-то молодые, странно знакомые мраморные камни, цепочкой уходящие с берега в воду, не успевшие замыться ни песком, ни илом. Тут и приходит на ум, что это тоже наш памятник. Работа скульптора Григория Потоцкого, который делал памятник Святителю. Он ставил этот символический монумент через год после святого Николая в начале пешеходной улицы в напоминание порога, который перешагнуло человечество. Памятник назывался «Миллениум» (тогда это нарядное слово было модно). Две стелы (два тысячелетия), каждая из пяти блоков (пять континентов, пять основных религий), скрепленных вверху ненадежной связью человеческого стремления к единству. Один из камней явственно окликал мусульманство вынутым сбоку полумесяцем.

Монумент был поставлен в мае при радостной помощи всего города, 11 сентября того же 2001 года в Нью-Йорке самолеты Бен Ладена протаранили башни Торгового центра, странно похожие на две стелы Григория Потоцкого именно на той высоте, где на его памятнике был вынут полумесяц. И памятник неожиданно стал страшным напоминанием и укором, словно был поставлен после трагедии. Город благоразумно бросил его в море, чтобы тот не напоминал, что памятники иногда становятся пророческими.

История сама строит свои сюжеты, сама знает, когда приходит время собирать, а когда разбрасывать камни. И в конце концов останавливается на справедливом варианте.

 

Поражение и победа

Ответный взгляд времени порою бывает тяжек. Мы уже говорили об этом когда-то в Каппадокии, в городке Позелез, заселенном мусульмана ми Македонии вместо увезенных отсюда при Ататюрке греков. Новая вера не узнает единого родства и обращается с оставленными христианами храмами хуже, чем с хозяйственными постройками, отдавая их скоту. В лучшем случае здесь играют в вечную взрослую войну дети, истребляя изображения святых как безответных пленников. А поводом к напоминанию послужил самый западный город Ликии Телмес — нынешний Фетхие. Мы решили сначала осмотреть его, а уж оттуда, на обратной дороге и потихоньку увидеть землю Святителя.

Фетхие прекрасен, как многие города Средиземноморья, и опять воскрешает в памяти Александра Степановича Грина, который в шестидесятые был нашей романтической «библией» и который сам никогда не видел таких городов, рисуя их с пыльной Феодосии. Они звались у него Лисс и Зурбаган и были полны парусов, ветра, старых моряков и прекрасных девушек с небывалыми именами. Вот и тут достаточно было первым утром по приезде выйти на балкон отеля, чтобы сверкнуло небесной синевой море, закачался лес мачт и каждая яхта показалась вымыта накануне с мылом и готова встать под алые паруса.

Но мы оставляли эти открыточные красоты, потому что мечтали увидеть не их. На выезде из старого Телмеса мы еще успевали взглянуть на неизменные здесь театр и скальные гробницы. Театр медленно уходил в землю, зарастал, словно на него натягивали по окончании спектакля дерновый ковер, и сбивался больше уже на какой-то запущенный деревенский стадион. А гробницы кичились имперскими именами, ионическими колоннами, вытесанными в скале, иллюзией кованых врат. Но ворота были разбиты и взгляду за фасадом этой роскоши представала жалкая нагота тесной, часто загаженной пещеры, ничем не отличающейся от бедных гробниц рядового ликийца.

Это на земле и при жизни ты император и тебе ставят статуи в соседстве с Зевсом. И возливают вино и воскуривают фимиам, как, по описанию Плиния Младшего, положено было перед статуей Траяна. Или посылают твоим изображениям воздушные поцелуи обожания (на замеченного в уклонении от таких поцелуев — тотчас донос, доносчику же — имущество обвиненного). Там, за последней колоннадой и царственными вратами, тебя встретит тот же Харон, что перевозит через Лету и последнего бедняка. А христианин так и вовсе знает, что именно последние будут первыми в свете нетления, а первые еще неизвестно где.

А торопились мы в старый греческий город Кармелисос, на календаре которого нет даты рождения, ибо она теряется в дохристовой дали, но есть дата смерти — 30 июня 1923 года, когда город с двадцатипятитысячным населением в один день оставил свои очаги и переехал в Грецию. Ататюрк строил новую единую Турцию и не мог позволить грекам, как они того хотели по праву долгой жизни в этих местах, отнять западную Анатолию. Бескровно, но непреклонно греки были возвращены в родимую землю, которой они могли не помнить, потому что пришли сюда еще с Александром Великим.

Что можно унести с собой в один день из двух-тысячелетней истории? Только свое вчера и сегодня. Добро заберет пришедший сюда новый человек, а память возьмет земля. Турки не стали селиться в оставленном городе, понемногу обживаясь внизу у его подножия. А город отдали ветрам, дождям, зною, жестким кустарникам, травам и камню, который здесь убедительнее всего доказывает, что растет так же естественно, как дерево.

Мы потом часто будем видеть в руинах античных и византийских городов, как дерево и камень то любяще, то враждебно врастают друг в друга, становясь какой-то новой природой, автором которой может числить себя история. Здесь камни растут скорее деревьев в опустевших домах, где чернеют в левом углу (в правом была икона) иногда чудно украшенные очаги, вокруг которых шумели поколения. Рождались и росли дети, дремали старики, а ночами грели старые бока греческие домовые. Еще нет-нет да и мелькнет нарядная ставенка, измытый дождями стул или половинка двери да вечный спутник жилья — битая глиняная посуда. Но больше дома уже используются как загоны для овец, коз и коров, и оживляют этот некрополь только птицы, пролетающие сквозь окна, крики петухов, да иногда страшное мычание запертого быка, как архангельская труба все длящегося здесь Страшного суда.

Турки украсили эту нечаянную Хиросиму поэтическим именем «Долина безмолвных фей». Днем солнце милосердно загораживает трагедию веселым теплом и светом. Но с приходом темноты город становится призраком, вскипает неслышными слезами, задыхается от воспоминаний и делается понятно, почему новые хозяева земли не хотят воспользоваться его стенами. Феи этого города безмолвны, потому что онемели от ужаса. И запоздалый прохожий старается не смотреть в сторону городских стен. Люди на ночь покрепче запирают двери и поярче зажигают лампы, чтобы холодные тени не затопили их улиц и не отняли сна.

Часовни разбежались по городу и встали стражей на самых высоких местах. Путеводитель предпочитает французское слово «шапель» в угоду Ататюрку, которому французский был вторым языком. В них еще читаются фрески, чьи-то некогда спасительные лики, но плесень уже пожирает их. Два храма (Верхний и Нижний, как они зовутся на нынешнем плане города, — прошло только восемьдесят лет, но уже не у кого узнать их имен) переглядываются поверх крыш. Они собирались служить долго, потому что в Верхнем еще летит над входом нежный мраморный серафим и чистой, почти новой галечной мозаикой украшен двор. Мастер подписал его 1910 годом. До трагедии оставалось только тринадцать лет, и мозаика еще не успела вытереться, как вытерлась в Нижнем храме, где то ли той же руки, то ли той же традиции такой галечный греческий ковер двора подписан 1881 годом. И видно, что ковер этот «постлан» поверх другого, еще более раннего и уже изношенного. Даже, кажется, того же рисунка. Значит, все-таки дело не в мастере, а в традиции этого места «ткать» черно-белые галечные дорожки, как ткут их русские деревенские женщины, украшая ими деревенские храмы. Они и мягки по-деревенски, потому что положены поверх друг друга, и нога чувствует шаг — словно привет прежних молитвенников, как всегда чувствуешь тепло и любовь, вступая на какой-нибудь круглый коврик у входа сельской церкви. Или когда кладешь его под коленки на первой неделе Великого поста, когда читается Канон Андрея Критского и поется печальное и воскрешающее: «Душе моя, душе моя, восстании, что спиши — конец приближается…»

В Нижнем храме еще и алтарная преграда жива, и праздничный чин на месте поздней итальянской руки — хоть завтра служи. Но в разрезе окон уже чудится Восток, шамаханская раскосость — жили-то рядом. Только кресты в «наличниках» византийски чисты, не то споря с мавританским рисунком окон, не то говоря: обнимемся, мы одной земли.

Поднимаюсь на первый, еще не рухнувший этаж колокольни и вздрагиваю — так мертв этот открывающийся сверху термитник. Смерть проточила пустые окна и двери в стройном порядке и зачем-то бросила этот труд посередине. Подлинно — заповедник человеческого нетерпения, как, слава Богу, понимают его сами турки. Правда, понимают уже вполне в нынешнем духе, делая из него туристическую приманку — магазины и ресторанчики заманивают греческими именами и учатся мифологии, но вместе и понимая, что такой способ решения политических проблем не к чести человеческой истории.

А мы оглядываемся, выезжая, на городские часы, остановленные в час исхода, и молимся, чтобы этот «замерший город» так и остался заповедником, а не примером для решения сегодняшних проблем так часто вспоминаемых нами в эти поездки Палестины и Косова, Осетии и Абхазии, Израиля и Ливана…

Со смущением вижу сейчас, когда пишу эти строки, что ни разу не вспомнил, что и это митрополия св. Николая и он вполне мог быть здесь в начальные христианские дни этого города. Так все далеко от него — «звезды незаходимой», как зовет его одна из никольских служб. И вспоминаю об этом только уже по дороге на остров Святого Николая, куда мы торопимся, чтобы уврачевать сердце, отойти от увиденного.

Дорога в чудных пиниях и каком-то «шишкинском» свете долго карабкается наверх и спускается с перевала, показывая на несчетных поворотах то снежные вершины обступающих гор, то синенький платочек моря, то пропасть неба, в котором на минуту чувствуешь себя летящим. Пока не выкатываешься к малой бухте прекрасного залива, в котором и покоится цель нашего приезда — остров Святого Николая.

Я смотрю на фотографию, сделанную в тот день, и не могу наглядеться. Длинные лодки готовятся выйти в море. Живописные люди что-то носят с берета и на берег. Бочки, тюки, корзины. Алые рубахи, пестрые жилеты, непременные флаги страны на мачтах, яркая зелень кустов и сосен, как на итальянских картинах Сильвестра Щедрина. Эдакая бархатная туфля — остров за мысом на фоне синеющих гор, где на вершине ноготком чертится апсида церкви. Что-то из раскрашенных гравюр XVIII века с контрабандистами, горячей речью, воздухом опасности и запретной свободы. Будто наткнулся на иллюстрацию из каких-нибудь пожелтевших за столетие мемуаров. Так подлинна, длительна, недвижна эта жизнь из столетия в столетие.

Скоро наш неизменный хранитель в этой поездке — нянька, путеводитель и гид Нихат — сторговал для нас лодку (как и следовало в этом «недвижном» мире, по мобильному телефону), и мы поспешили к острову. Я поставил икону Святителя, с которой не расставался все дни, в нос лодки под ветер и брызги — ведь это были его воды, его море, которое он знал во всех состояниях. И мы все улыбались. И конечно, на безлюдном острове с малым причалом и какой-то хозяйственной хижиной к нам уже летели наперебой рыжие кошки всех оттенков, чтобы проводить первые несколько метров и отхлынуть, видя, что с нас нечего взять.

Говорят, Святитель жил здесь некоторое время. И благословил это место уединения, хотя благ тут никаких. Остров едва ли в километр длиной. Камень, неизменный терновник, одичавшие оливы. Ни воды, ни леса. Тропа круто стремится к вершине, и скоро нас встречает первая, наполовину, как почти всегда здесь, иссеченная в скале церковь V века. Конечно, безымянная — первая и все. А там, повыше, и вторая с роскошной чашей одной сохранившейся апсиды, которая без опоры стен, кажется, гудит, как парус. Три прекрасной формы окна утверждают единство и неслиянность Троицы, напоминая, что споры вокруг этой непостижимой разумением неслитной нераздельности шли не на одних вселенских соборах. И по таким скитам, на стадионах и ипподромах, часто оканчиваясь кулаками, потому что вера была не благочестивым понятием, а делом прямого личного спасения, и тут уж было не до дипломатии. Крест прорезан в вершине апсиды, как знамя исповедания, и небо в нем бездоннее и синее, чем остальной свод. И почему-то на минуту кажется, что здесь и не было никаких стен. Или землетрясения и время сами отряхнули их, чтобы и это море, и горы вокруг, и малые села рыбаков там, на материке, и путники, и дороги вошли под парус апсиды для общей молитвы. И не надо возгревать воображения, чтобы, встав перед утраченным престолом и еще живым горним местом, услышать эту молитву вод, лесов и небес и понять, что она никогда не переставала здесь все пятнадцать веков.

Я ставлю Николу на верхнюю ступень синхронома, зажигаю свечу перед ним, и она не гаснет на открытом всем ветрам месте, потому что апсида бережно обнимает ее и образ, как мы, когда прикрываем свечу чашей ладони.

А еще через сто метров — третья, самая верхняя здесь церковь. Дотошные японцы, которые ведут здесь раскопки, сосчитали, что она находится на 99-м метре над уровнем моря (поневоле вздохнешь, что неисчерпаемую Турцию копают все, но не русские археологи). У этой, напротив, все стены, кроме восточной, целы. Она открывается сверху (иначе к ней не подойдешь) с праздником мозаичных полов, мрамором амвона, ясным местом престола в охране колонн, от которых остались одни базы, и упругим луком горнего места. Остров за ней опускается, и она плывет в небо. Здесь апсида мешала бы открытому полету. Свечу и Николу ограждают стены. Пламени почти не видно на горячем солнце, зато икона сияет драгоценным камнем, откликаясь мрамору и мозаикам. Это церковь VII века. Глядя сейчас, как радостно светит Никола под родным солнцем, я думаю, как затруднена была бы наша молитва и как холодна и умозрительна без этого живого диалога со святыми, Спасителем, Девой Марией и как хорошо, что мы приняли христианство уже в торжестве и победе иконы. Малым эхом этой победы и горит сейчас наш Никола на палубе летящего в небо храма. Не зря же в мозаике пола первым твоему невежественному в греческом языке глазу бросается слово «Николао». Потому, верно, и остров его имени — по этой красавице церкви, начавшейся еще при Юстиниане Великом, который хотел бы сделать церковью весь мир, чтобы в нем звучало сочиненное им и по сей день победное и прекрасное песнопение литургии оглашенных «Единородный Сыне». Церковь рождена одной любовью к Святителю, потому что другого строительного материала тут нет. Не из чего было сложить это чудо благодарности и поклонения.

Кто-то из отцов-основателей и великих клириков и лег здесь, под полом, что обнаруживают две малые гробницы, точнее, два тесных склепа, выбитых в скале. Они и там, за второй церковью, таковы же — бедные ладьи, перевозящие через Лету, — пустые, залитые дождевой водой и давно используемые под поильни для скота. Здесь знали временность смерти и ложились без пышности, не тщась унести с собою земное. И может быть, как на нынешнем Афоне, и ложились по нетлении брата в одну и ту же могилу — нет здесь лишней земли и могила в камне трудна.

Поместится на острове за церковью Св. Николая еще малая часовня и через долгий каменный коридор в мерно идущих аркадах, согласивших в себе легкость и мощь, — последняя церковь, чтобы оборваться над морем гранариумом и цистерной.

Как же тесна и напряжена была жизнь этого крошечного, скорее всего монашеского, государства, которое без противоречий можно удержать только любовью и молитвой! Как высока и серьезна, как честна и тверда перед Богом! Беден и мал остров, но было, значит, кому молиться в этих четырех храмах, возделывать на голом камне сад и потом ложиться в этот камень со спокойной верой в восстание.

Не знаю, почему я думаю здесь о только утром оставленном мертвом Кармелисосе — заповеднике нетерпения. И там и тут руины, но те мертвы, а эти животворящи. И вертится в памяти смешная северная присказка «От Холмогор до Колы тридцать три Николы». Эти наши тридцать три пошли от здешних четырех, как сам Никола от этих горных снегов ушел к нашим долгим равнинным разделить страдание с самыми «труждающимися и обремененными», как он навык «сущих в бедах предваряти».

И как не вспомнить евангельское «если зерно не умрет, не даст плода». Омертвел этот некогда живой камень, но созиждется на нем, хоть не в этой земле (хотя почему не в этой — вся земля Господня!), новая церковь, засевается новое поле жизни. И когда мы возвращаемся, Святитель снова на носу лодки глядит, глядит на оставляемый нами свой дорогой остров.

И лик его светел.