Турция. Записки русского путешественника

Курбатов Валентин

Часть X

Молитва камня

 

 

Утро

Февраль все-таки сказывается. Утром трава седеет, но уже часам к десяти от заморозков ни следа. Солнышко греет, как у нас в конце мая, а то и в июне. Мы едем в Патару, но по дороге как-то грех не навестить малые античные города Ликии, знавшей по очереди власть хеттов, персов, Александра Великого и Рима. Каждая культура торопилась заселить эту землю своими богами, которые разошлись теперь по музеям и с грустью вспоминают ночами дни своей власти и всесилия. А тут уж остаются одни «оседлые» камни.

Первым по дороге будет Тлос. Русский путеводитель вздохнет, что «единственным доказательством существования города являются образцы клинописи и монет, обнаруженные при раскопках». Не верьте, потому что первым доказательством существования города будет он сам. Прежде всего — акрополь, высящийся над неизменными (хочется сказать «типовыми») ликийскими гробницами. Вырастающий из них, словно их население и есть воинство, власть, торговля, жизнь и молитва. Отведут дневную службу — и вниз, «по домам». И вот он длинный, непривычный нашему зрению, с еще целыми рядами скамей стадион у подножья акрополя, где носились квадриги местных Аполлонов и состязались богоравные атлеты под взглядами «лилейнораменных» дев, каких мы уже чуть можем представить ослабленным зрением по стремительным фигурам краснофигурных ваз и кратеров. Только теперь крестьяне предприимчиво засеяли его ячменем — не пропадать же такой прекрасной полосе земли, отнятой у повсеместного здесь камня, раз уж Зевс-громовержец, и Феб, и Афина Паллада остались только в камнях соседнего театра.

Земля, однажды вздохнув, тяжко приподняла театр и осыпала часть рядов и сцену с ее орлами и крылатыми героями, но на большее ее силы не хватило — слишком велики камни, слишком могучи арки входов. Но что непосильно землетрясению, подвластно времени и забвению. Пасутся на арене овцы и козы, козлята по-ребячьи бегают по поверженным колоннам да точит камень говорливый ручей, сверкающий под стенами театра, весело-живой и легкий посреди смерти и тяжести. От «нашей» церкви уже одни чуть читающиеся стены, дикие заросли — не продраться. Зато термы в слоновьем шаге арок, в шествии сводов, в незыблемой толщине стен все хранят ужасное величие Рима, как поступь неостановимых когорт под водительством закованных в бронзу стратигов и комитов. По одним этим подавляющим руинам видно, что такое была Римская империя, что вообще такое империя в своем расцвете и торжестве, способная остановить солнце. Арки обнимают горы, далекие поля и деревни внизу, облака и птиц, словно свое подвластное «имущество». Не термы, а тюрьмы все того же не оставляющего нас Пиранези, в которые заточено само подавленное, лишенное власти время.

А указатель у входа в акрополь искушает гробницей Беллерофонта. Вот, значит, где лежит этот победитель Химеры, заточенной в Олимпосе, вот где он оставил своего крылатого Пегаса и сошел «под вечны своды». Однако, приглядевшись к барельефам — этим каменным иллюстрациям к нынешним путеводителям, — не найдешь ни крылатого коня, ни бедной Химеры с телом козы, головой льва и хвостом дракона, а только крепкие мужики бьются с другими крепкими мужиками в крике короткой злой схватки. Видно, Беллерофонт предпочел продолжить свой полет на Пегасе в родной мифологии, оставив Тлосу право заманивать туристов своим именем, чтобы жить с процентов олимпийского бессмертия, оживляя потерявшие историю руины. А лежит тут какой-нибудь храбрый вояка из квесторов и легатов Рима, захотевший оставить потомкам каменную «фотографию» своих побед.

Так, с улыбкой, и ехалось до самого Летоона, где, как опять обманывает путеводитель, богиня Лето родила от Зевса близнецов Артемиду и Аполлона, бежав от гнева законной супруги громовержца Геры. Да только мы ведь «наверно знаем», что родила она своих детей на острове Делос. И уж разве потом прибегала сюда купать ребятишек в реке бессмертия Ксанф, которая и теперь бодро бежит через город, побуждая и нас контрабандно одолжиться «бессмертием», сполоснувшись в этой летучей воде. Но, видно, Гера и здесь «доставала» бедную Лето, и робкие жители городка просили молодую мать от греха подальше оставить их город, потому что Гера не слабее Зевса управлялась с громами и могла принести ослушникам много горя. Лето уйти-то ушла, но от гнева и досады обратила всех жителей в черепах. И теперь они ползают тут по камням храмов Артемиды и Аполлона, толкутся на тропах, бодаемые козами, и заползают в христианский храм, стоящий позади античного с лицом, повернутым на восток, в отличие от храма Лето, который все смотрит домой — на Грецию. Какая-то добрая душа поставила в алтаре на место престола часть ионической колонны хорошего ордера. И пока «наш» Никола стоит на ней, благословляя храм и день, я успеваю подумать о нечаянной символике этого мгновения.

Мы помним из «Жития», что Никола разрушил в родных Мирах «до основания» один из красивейших в Ликии храмов Артемиды. А вот теперь стоит на колонне ее храма посреди православной церкви и смотрит на тихий городок, на сохраненные языческие реплики, и нет в его лице ни гнева, ни смущения. Словно они не примирились, а что-то поняли друг в друге за полторы тысячи лет. И додумать бы, но еще надо успеть в царственный Ксанф, или Ксантос, из которого ликийские войска уходили на Трою («Рать ликиян Сарпедон и блистательный Главк предводили, живших далеко в Ликии при Ксанфе глубокопучинном»). «Пучины» реки обмелели со времен Сарпедона и Главка. Город же величав на закате со своими великолепными гробницами, которые кичатся одна перед другой высотой и щеголяют рельефами. Хотя это уже только копии, которыми Британский музей утешил город. Оригиналы увезены из сухого Ксантоса в сырую Англию вместе с чудесным храмом Нереид, от которого остались фундамент да фотографии, говорящие о такой красоте, что ее уже было и опасно подвергать случайностям времени и человеческого своеволия.

А мы со Святителем ищем свое — малый храм за огромным театром. Театры уж так привычны, что ни в Летооне, ни в Ксантосе на них и не смотришь, — подумаешь, сверстники Колизея! От храма уже только план да две колонны. Но зато Большая церковь искупает все. Опять, конечно, вздохнешь: ну что это за имя — Большая? Как было не сохранить небесного покровительства. Но вспомнишь, что храм, по хроникам умер рано под арабской рукой, веке в восьмом, когда еще Византия была в расцвете, и заторопишься вопреки всем запретам перелезть через колючие проволоки, ограждающие дивные, словно вчера положенные тысячелетние мозаики полов, чтобы со Святителем постоять перед алтарем, помянуть дни древние и времена славы Христовой на этой земле.

Будь с нами священник, как хорошо служилось бы здесь, в подлинно царском размерами храме, под стать эфесскому Девы Марии. Как жадно и благодарно слушали бы молитву и этот вечер, и мирный Ксантос, и горы, и театры, палестры, гробницы, потому что они некогда слышали ее здесь и теперь вспоминали бы словно из давнего сна. Что-то (не одни полы и мощные пилоны притвора) подсказывает, что Большая церковь была в свой час рождена, как Афина из головы Зевса, из другого, языческого храма, сменив здесь Артемиду или Аполлона. Как некогда в Антиохии Писидийской из храма Кибелы рос храм Марка Аврелия (когда императоры бесстрашно вставали в ряд богов между Зевсом и Посейдоном), чтобы потом стать храмом апостола Павла. И вот здесь мимолетная-то мысль о Николе на ионической колонне и проясняется.

Святитель еще разрушал языческие храмы, потому что слово Господне горело в нем. И с этим Словом в сердце он «ни во что вменял» хотя бы и совершенные камни, дивные статуи и гордую красоту архитектуры, которые заслоняли для него сияющий идеал бедности и правды. Но, очевидно, уже следующее поколение отцов понимало, что камни можно «перевоспитать», что Слово властно и над ними. Надо только вывести мраморное человечество статуй из храмов, снять яростные или соблазнительные барельефы, прописав их по ведомству уходящего детства. А сам храм повернуть лицом к востоку, если он раньше не смотрел на него. Чаще все-таки смотрел, потому что глядел на солнце, еще не зная, что оно только дитя Солнца Правды. Или всего-то вернее, как в Сардах, — оставить гордую Артемиду доживать свой век, а свой малый храм поставить рядом, не оскорбляя Слова соперничеством, потому что Слово победит само. Но это теперь, из дали опыта, а тогда — вон! Как торговцев из храма.

Вот и Большая церковь служила по их изгнании единственно истинному Творцу всяческих. Человечество повзрослело, узнав Бога, но оно уже не могло и не должно было забывать свое детство, как не может забыть его любой из нас, ибо оно не отменяется, а только сменяется взрослостью, а там и старостью. Мы, словно матрешки, содержим в себе все возрасты.

И можем покаяться в неразумии детства или беспамятстве юности, но не можем сделать их не бывшими. Здесь в соседстве христианских и языческих храмов особенно очевидно, что античность не заблуждение, не злое язычество, подлежащее истреблению, а только человеческое утро, резвая младость, остаться в которой значит в безумии пытаться остановить время. Но и отринуть которую, не повредив душе, тоже нельзя, потому что и в красоте юности, тоже ведь созданной и посланной Богом, тоже есть назидание и подсказка: красота — родная сестра Истины и условие ее понимания. Этот скоро пролетевший день был тому хорошим подтверждением.

 

«Стена и заступление»

Рядом с Ксантосом — Пинара! Имя этого города ничего не говорит православному сердцу, пока оно не обратится к комментированному «Житию» св. Николая и не столкнется с проблемой, которая начиная с XVII века при каждом очередном издании «Жития» вынуждает агиографов оговариваться. Оказывается, святых Николаев было два в одной Ликии. Только «наш» жил при Константине Великом и гонителе Диолектиане в IV веке, а другой — при Юстиниане Великом в VI веке. И жития их так соединились в трудах переписчиков и народной памяти, что они стали одним человеком и одним Святителем и Чудотворцем. И хоть теперь и предпринимаются попытки разделить их и написать каждому отдельное житие, попытки эти важны науке, но совершенно напрасны для христианина, живущего преданием.

И мы не станем делить Святителей, а только обрадуемся этому новому знанию как дару, подтверждению мысли, что святые подлинно не умирают. И что столетие за столетием идет по земле Святитель Николай, меняя имена и «прописки» (Пинарский, Можайский, Великорецкий), но это все один — тот, первый, вышедший в дорогу в Мирах Ликийских и теперь уже не знающий остановки. Не зря, по одному из «Хождений», он проповедовал в Кесарии Филипповой, просвещал Армению, исцелял бесноватых в Апамии Сирийской и прокаженных на Кипре, в Риме встретил беса и победил его, молился в Александрии Египетской и только потом возвратился в Миры.

Вот мы и ехали навестить его в Пинаре, не обращая внимания на путеводитель, соблазнявший нас хорошо сохранившимся театром и руинами бань и одеона на акрополе, но ни словом не упоминавший о пинарском Святителе, который ходил в Миры собирать память о своем предшественнике по ликийской кафедре, а потом щедро делился с ним своим паломничеством в Иерусалим, своими плаваниями и чудесами, ибо они делали одно Христово дело.

* * *

Город умер. Добираться надо по осыпям, ухватываясь за кусты и с криком отдергивая руки, потому что кусты из одних шипов, кое-где увешанных клочьями шерсти пасущихся здесь овец и коз. Они здесь везде и на любой высоте. Агнцы «без порока» вертятся вокруг матерей, иногда как в Летооне или Ксантосе привязанных к капителям и обелискам аполлоновой поры. И здесь так хорошо слышно имя Христа как «доброго пастыря» и неоднократный призыв Спасителя к Петру: «Паси овец Моих», потому что словесные «овцы» нуждаются в пастыре больше бессловесных, иначе их начинают пасти жезлом железным и на месте храмов остаются мертвые камни и колючие кустарники в клочьях шерсти.

Мы насилу находим остатки апсид на дикой высоте над ущельем и можем только представить, как реяли здесь эти храмы, собирая весь город и таинственно сопрягая и на редкость сохранную чашу театра у подножия, и термитник могил в отвесной скале за спиною храмов — страшные соты, которые запечатывает трудолюбивая смерть. А как их вырубали в отвесной скале сосланные сюда из переполненного Ксантоса старики (молодая жизнь не хотела видеть, во что она превратится, и построила для стариков свой город, тем более им все равно пора было поближе к небу), как доставляли в скалу мертвых «жильцов», никакое воображение подсказать не может.

Но зато хорошо слышно слово Святителя, ободряющего доживающих век греков и ликийцев, не нужных родному Ксантосу, высоким словом о радости воскресения и о мире, где нет старости и смерти. Наш образ постоял и здесь, чтобы забвение не торопилось праздновать окончательную победу. А пока спускаешься к дороге, все не можешь оторвать глаз от неохватных, истерзанных возрастом, извитых жилами старых олив, которые для бывавших в Иерусалиме тотчас напомнят оливы Гефсиманского сада и молитву о Чаше, и сердце невольно поклонится этим сверстницам Гефсимании, а литературная мысль готовно подскажет, что, может быть, Святитель и привез их оттуда после иерусалимского паломничества, чтобы не забывать главного условия спасения: «Не Моя, но Твоя воля да будет».

И хоть реальная наша поездка шла другим порядком, но у воспоминания свои законы, своя карта и свои дороги. Мы все-таки едем в Патару, куда собирались накануне. И скоро улыбаемся тому, как жизнь заботится о чистоте сюжета. Едва успеваем добраться до Патары, поселиться в одном из пансионов и спуститься к чаю, как после двух-трех слов выясняется, что брат хозяйки нашего пансиона — мухтар этого города. Это не имя и не кличка, а название чиновничьей должности вроде мэра. И он ревнует к Мирам, что памятник Святителю стоит у них, тогда как родина его в Патаре, и лучше, чтобы он стоял здесь.

Мы забираемся узкой тесной улицей повыше, чтобы оглядеть город сверху. Зрелище печально — рассыпанные руины там и тут погибают без всякой связи в кустарнике, песках, тростнике наступающего залива. И посреди этой гибели особенно странны крепкий театр времен Адриана, с детства знакомый Святителю, и тоже виденная им триумфальная арка, рожденная в сотом году по рождестве Христове при деятельном Траяне, при котором Эпиктет проповедовал добродетель без воскресения, Тацит писал царственную историю, а Плиний основывал общественные библиотеки — и Бог христиан был им странен и чужд.

Как они считались там, на греческом Олимпе и римском форуме — боги и императоры, как чертили генеалогические деревья? Город, по свидетельству Плиния, был основан Патаром — сыном уже такого привычного нам в этой земле, так коротко знакомого Аполлона. Значит, внуком Зевса-Юпитера. А Адриан звал себя сыном Юпитера и, видно, не смущался, что внук опережал его на столетия. Только достраивал город как свой. И Траян оглядывался на громовержца вполне по-родственному, арка вон стоит как вчерашняя, и старик турок ведет через нее на длинных веревках овец пастись на соседнем пустыре, не поднимая глаз на торжественное шествие этого свидетельства бывших триумфов. Гранариум того же Адриана и той же руки, что в Андрияке, еще заметен в обступающих камышах. А вот византийская церковь, в которой мы еще пели с отцом Валентином тропарь Святителю в 2000 году, уже недоступна — заросла совсем. Как скрылась в камышах и воде еще несколько лет назад открытая церковь, поставленная на месте родительского дома Святителя. Мы сумеем протиснуться к ней и по камням пройти в алтарь, почти упираясь лицом в стену апсиды. И будет трудно сдержать острое волнение на минуту вернувшейся жизни, порвавшейся нити времени. Да и пространства тоже. Словно и не было никаких столетий, империй, войн, побед, поражений, страданий, а только вчера прошла эта прекрасная, благородная, пламенная, любящая жизнь, перечеркнувшая границу между земным и небесным.

И опять видишь бедную относительность наших мер и установлений. Стоят толстые бегемотовы стены терм Веспасиана и скамьи театра и одеона, высятся, рождаясь из скалы, камни величавого патарского маяка и Траянова гранариума, а наши духом укрепленные строения вот-вот станут землей, из которой рождены. Но мир живет и держится не циклопической гордостью, которая тешит одно эстетическое чувство, а святой, теряющей стены, но не теряющей силы бедностью и любовью. И она будет сиять над этим городом, даже когда падут и последние камни величия.

А со скамей театра город, когда не видишь кустарника и камышей, еще кажется велик и слепит под солнцем мрамором руин и торопится напомнить, что он святилище Аполлона, что он не забыл теней Александра Македонского и Птолемея Филадельфа, который, пленившись красотой города, торопился назвать его именем своей жены Арсинои. Любили императоры дарить чужое своим возлюбленным. Этот подносит город. Антоний дарит своей, как с веселым хохотом открыли недавно археологи, беззубой Клеопатре Пергамскую библиотеку. Роскошна и страшна в пороке и тлении (даже при благородстве побуждений) была эта сверкающая жизнь, собиравшаяся стать вечной. Тем чудеснее, что в этом мире, где, по словам умных родителей Николая, «живя среди смолы, нельзя было не запачкаться», вырос этот святой мальчик, юноша без пятна, пресвитер, спасающий от почти неизбежного здесь бесчестия трех дочерей обнищавшего старика.

 

Крест и полумесяц

В Каше, древнем Антифелосе, наша церковь ушла под мечеть, еще сохраняя план. Так что, несмотря на минарет, перемену окон и купола, ее еще вполне можно узнать и, перекрестившись, поклониться ее прежней жизни. Как некогда кланялись мы мечети в Дидиме, где эта малая церковь, не страшась, вставала рядом с храмом Аполлоновым такого размаха, что хоть глаза закрывай, чтобы не задавил. Как кланялся Св. Софии под крик муэдзина с ее минарета отец Сергий Булгаков. Он звал это преемство «местоблюстительством». Ладно, пусть будет так. Возможно, церкви в итоге лучше расслышат голоса друг друга.

Говорят, при тихой погоде в Антифелосе, если сесть в древнем театре, глядящем на греческий остров с городком Кастелоризо, можно услышать, как тамошние колокола сзывают православных к вечерне. И, значит, там отзывается напоминание муэдзина о намазе. Нам очень хотелось услышать этот диалог, понять, как живет сердце, что оно распознает в этом взаимном привете. Вопрос? Противостояние? Но вечер выпал ветреный — не понять. А чтобы сердце не размягчалось и не обманывало себя возможностью не мешающей друг другу молитвы соседних народов, пока мы говорили об этом, вошел на рейд и встал между греческим островом и Антифелосом серый военный корабль — такой враждебный белизне гриновского города, синеющей тишине острова и ясности вечереющего неба. Мы договорили, и он ушел, словно только для того и вставал, чтобы мы не забывали, что между колоколом и муэдзином стоит не Бог, а сила, присматривающая за тем, чтобы однажды они не запели вместе. Потому что тогда силе не останется в мире места, которого она так просто не отдаст.

Вечером Нихат, не слышавший нашего разговора, вдруг пересказал какой-то сериал здешнего телевидения, в котором на похожий остров одновременно приезжали имам и священник в мусульманский и греческий кварталы и служили своим общинам, не ссорясь, пока у них не выросли дети и не полюбили друг друга. И старики должны были рассказать им и друг другу о своей вере. И священник вырезал из бумаги крест, как корабль и якорь спасения, и положил его перед имамом, а тот собрал обрезки бумаги и сложил из них слово «аллах». Наш молодой мусульманский друг не вывел из своего рассказа никакой морали, ему только хотелось зачем-то сообщить это нам. И мы обняли его.

А на другой день, пока собирались, я успел пройти по городу, взглянуть на чудную старую ликийскую гробницу в центре города, которую обнимал двухсотлетний платан, переживший, судя по ранам, не меньше, чем гробница за тысячелетия, и уже неотделимый от нее. И вдруг увидел в тимпане гробницы ясно читаемое «Благовещение» — крылатого юношу и сидящую Деву (а гробница-то третьего тысячелетия до Рождества Христова) и в который раз за все поездки понял, как надо быть осмотрительным в заключениях, в особенности о разбитых камнях, утративших контексты (а здесь таких половина). Нашел бы обломок тимпана подле других руин и чего только не надумал.

Конечно, помчался показывать «открытие» своим спутникам. Спустившись к порту, нам захотелось попасть на остров, чтобы увидеть тамошние церкви. И оказалось, что именно в этот день и возможно: группа англичан отправлялась туда на три часа, к ним мы тотчас и примкнули, чтобы побыть греками и православными.

И уже через час хода под неожиданно холодным от воды среди жаркого дня ветром входили в покойную, замечательно уютную бухту, которую городок обступил с какой-то венецианской любовью к диалогу воды и камня. И капитан уже спускал на мачте турецкий флаг, чтобы на три часа поднять греческий с вписанным в него крестом, который сразу откликнется кресту флага на акрополе и крестам там и там радостно сбегающихся под взгляд церквей.

Но что такое три часа? Мы метались от церкви к церкви — закрыта, закрыта, закрыта. И не сегодня, а давно и непоправимо. Оказалось, что после войны уставший от бомбежек, тесноты и опасности город снялся и тоже перебрался поближе к родному континенту. А тут из двух десятков тысяч населения осталось триста, которые и берегут это, наверное, только летом нарядное местечко, удивительно отличное от своего турецкого соседа (всего-то расстояния километра три-четыре) каждым камнем, архитектурой, ритмом, воздухом и речью. Хотя, как мы потом увидим в музее, остров тоже принадлежал Ликии.

Жители рыбачат, ловят крабов, торгуются с частыми турецкими или редкими, как сейчас, английскими и русскими туристами. И, слава Богу, церкви, наконец, с именами — Константина и Елены (с их образом над входом, хотя тут давно какое-то представительство), св. Пантелеймона и, конечно, Николы. И лодки у причалов — те же «Николы» и «св. Георгии». И на главном храме Девы Марии на набережной с тайной провинциальной оглядкой в архитектуре на венецианского Св. Марка — византийский флаг рядом с греческим напоминает о былом величии: грозные орлы по золоту поля, убедившиеся, что смотреть в разные стороны значит однажды потерять единое тело. Собор тоже необратимо закрыт, и, уже отчаявшись увидеть островок живой веры, мы натолкнулись в тесной, сбегавшей к набережной улочке на малую не часовню даже, а бедный, хоть и просторный киот на каменном «аналое», за стеклом которого горели две лампады и стояли с уличной простотой без всякого порядка, словно на минуту остановившись в нечаянной встрече, Спаситель и Дева Мария, Федор Тирон и св. Пантелеймон, св. Екатерина и Иоанн Предтеча. И бедно писанные, и печатные. И было в этом киоте что-то старинно родное, деревенское, забытое, из поры, когда православие было «незаметно», ибо естественно и повседневно.

Мы поставили Николу на минуту побыть в доме родной веры после стольких скитаний по печальным местам забвения и помолились с ним о милой Греции, о нашем далеком доме, о себе самих, чтобы Господь вразумил нас, о его Патаре и Мирах, чтобы они были памятливее. И о том, чтобы военные корабли не вставали между мечетью и храмом и между сердцем и сердцем. И насилу успели на свой корабль, где капитан уже готовил к подъему турецкий флаг, а англичане весело попивали греческое вино и с вожделением поглядывали на купленную здесь свинину (найди-ка ее в Турции), предчувствуя, как они управятся с ней по возвращении в Антифелос. Все-таки все мы немного дети…

Мы еще успеем в этот день в не раз навещаемую прежде Симену. Прошлый раз мы только и видели здесь крепость на горе и затонувшую Кекову — город, ушедший с землетрясением в море (по гневному слову отца Валентина — за исповедание язычества). А теперь вдруг совсем рядом с причалом, где мы высаживались тогда, в первый раз отправляясь в Патару, — родная христианская церковь. Она явилась неожиданно, когда тот же мэр, что убирал в Мирах нашего Святителя, снес здесь какой-то незаконный отель. И она вышла на свет с чудом таившихся в саду апсиды и алтаря, с уже едва проступающими камнями стен и сразу переменила мир вокруг. Ее хотелось тотчас обласкать, очистить от земли, утвердить, не дать скрыться снова. И мы под взглядом Святителя возились на этом нечаянном субботнике и ликовали, словно открыли эту церковь сами. И только тут я как-то разом вдруг увидел весь ряд этих алтарных апсид, которые открывались нам день за днем на острове Св. Николая, в Летооне и Ксантосе, Пинаре и Патаре, и вот теперь в Симене, словно они ждали какой-то догадки. Стены уходили, а они держались. Падали колонны, купола, своды, а апсиды, алтари и горние места восставали и восставали из обвалов, из терновника, песков и камышей, чтобы память могла скорее узнать их, не спутать в руинах с палестрами и гимнасиями, банями и языческими святилищами. Словно их держала высокая сила звучавшей здесь молитвы, память бескровной жертвы, немолчный хор незримой литургии. Время набрасывалось на них во всеоружии истории и беспамятства, но словно ангел с «мечом обращающимся» в последнюю минуту закрывал апсиду, ослепляя разрушителей. Стало быть, когда мы слабели и изменяли делу веры, молитва предшественников держала их, пока мы не вспомним себя и не пойдем дорогой отцов, которая всегда расстилается вперед.

К ночи, когда уже проступили неожиданно стоящая на ручке Большая Медведица и чуть не в центре небосвода пылающий «Орион и все украшение небесное», славимые пророком Исайей и с «лишними», не видными у нас звездами, мы были в Мирах.

 

В соседстве небес

Утром в горы. Дорога идет вдоль долины пересохшего Мироса — белой галечной реки с редкими озерцами воды. Солнце сверкает в них, как в зеркалах, а потом бросает их осколки, чтобы разлиться в океане теплиц, которые сверху так естественно переходят в жемчужный свет моря, что теряешь границу. И все чаще заставляют радостно вздохнуть розовые облака цветущих персиков и белые — абрикосов. Села так покойны, как может быть покойна только правильная, своим порядком идущая жизнь, не знающая произвола государства, а только закон земли, указания времен года и установления утра и вечера. В некоторых из них по случаю воскресения ярмарки и горят апельсины, алеют помидоры, блеют овцы, орут петухи, мычат коровы. Мы смотрим на это с завистливой тоской, вспоминая нашу несчастную деревню, и стараемся проехать быстрее.

Горы обступают теснее. Просвеченные солнцем рощи пиний остаются внизу, и все чаще сходятся к дороге «дубравы», которые я принужден взять в кавычки, потому что у нас это мощь, простор, свет и воля, а здесь жестокая теснота, тонкие истерзанные камнем стволы, мелкие острые листья, шипы во все стороны. И только желуди были бы похожи, когда б и они не носили толстых мохнатых шляпок. Села редеют и словно сквозят — все труднее отнимать у камня землю. Но вон в селе Белорен опять апсида, опять одна от поверженного храма, прекрасный серый парус, наполненный солнцем и ветром. Мы бежим к нему через поле, через собирающиеся к стенам прекрасные камни и останавливаемся под сводом, потрясенные безупречной чистотой формы этого полого каменного яйца с поясом каменной резьбы на переходе стены к конхе. Пояс совершенен и цел, не поврежден ни в одном звене, словно надет вчера. Мы уже избалованы здесь резьбой и знаем, как может быть послушен древним мастерам камень, но этот и на высоком фоне первый — летучее кружево тоньше нитяных чудес наших бабушек. Машина сигналит — чего застряли? А уйти нельзя. Почему-то думаешь, что и молитва здесь была той же строгой чистоты и ясности, и пытаешься расслышать ее и в самом поясе, и в камне поверженных стен, хранящих след того же резца, и в обломке капители, охваченной и поглощенной деревом, как Иона китом. Пасутся на святых камнях мулы. Минаретик торчит карандашиком на другом конце села. Некому собрать камни, еще не использованные в оградах садов и колодцев, и хоть очертить несдающийся храм под прекрасным парусом — человечество все не хочет услышать, что оно — семья.

А дорога выше, выше, уже и вершины рядом, воздух остро свежеет, натягивает холодом, молодые облака и птицы внизу. Теперь надо только пешком, сначала по дороге, натоптанной мулами и пастухами, а там все тесней, уже, где одни козы, а там и вовсе по голому камню в редких кустах, пока там, где ты, кажется, касаешься головой неба, вырастает из камней Сионский монастырь, построенный дядей Николая Пинарского — тоже Николаем.

Бывают мгновения, когда не знаешь, как реагировать. Задохнешься и ждешь, пока смятение пройдет и ты вздохнешь или кинешься к кому-то (хорошо, чтобы в такое мгновение этот кто-то был рядом), чтобы разделить это смятение и восторг, потому что один его не выдержишь. Так вот, значит, что такое Сион в его последнем метафизическом значении — этот небесный Иерусалим, куда устремляется всякая христианская душа! Вот какие храмы проводят тебя туда, где «ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная!» Здесь небо так близко, что, привстань на цыпочки, и коснешься его, и поймешь ликование панихиды, которое так умели передавать старые казачьи церковные хоры, когда не гроб сходил в землю, а летела в небо, опережая птиц, душа в радостном предчувствии встречи со Спасителем мира. Это и влекло строителя в такую высь, это и помогало архитектору и рабочим вынуть чудо из серой скалы и протянуть Богу в торжественной красоте апсид и музыке окон, в шелковой легкости словно и не высекаемых, а самим камнем рожденных, как морозный узор на стекле, «наличников» и «подзоров», в опоясанных крестами гробницах, которые и извлечены из скалы, и оставлены в ней, отдавая человека Богу и оставляя земле.

Землетрясения и время повергли врата и стены, жертвенники и баптистерии, купола и кресты, но ничего не смогли сделать с красотой, которая и в руине, и в малом обломке так же полна, как в целом храме.

Вот где учился мастер из села Белорен или сам тут и работал, потому что узоры резьбы там и там можно «связать» без усилия и никто не найдет «шва». Наверное, эти стены никогда не белили, не одевали фресками, потому что они ненаглядны и так, эта каменная молитва достигает тебя без поддерживающей красоты.

Помните, Григорий Богослов, слагая стихи, говорил, что немощной душе иногда необходимы подпорки красоты? Но когда она возрастет в должную меру, эти подпорки можно будет вынуть. Здесь их нет. Тут молится сам камень. Тяжкий и легкий, грузный и невесомый, властно имперский и смиренно христианский. И в который раз на этой земле дивишься, как они восходили сюда полтора тысячелетия назад в соседство небес, без дорог, оставляя внизу орлов, отшельники, складывающие эти каменные акафисты, отнятые у скал каноны и гимны (даже не отнятые, а отданные самими скалами, как их собственное слово в общей молитве). Зачем апостолы и святители уходили из благословенных долин и какими чудесами техники воздвигали это славословие небу?

Они были римляне и греки в чувстве красоты. И они были дети Христовы в послушании и отвержении мира. Оказывается, такие сочетания в поздний час Рима и молодые дни Византии оказались возможными. Мы видели в Анталийском музее клад здешнего монастыря — тарели, потиры и дискосы, которые, если бы даже и не знать, что они из Сиона, сами сказали бы свой «адрес»: столь они царственно просты и вместе так мощны, столь «железны», что и сама жертва на них должна быть солдатски тверда и пряма, как перед военным походом. Да это и есть ежедневный поход. Один из исследователей упомянутого мною «Хождения», в котором Святитель успевает в Армению и Египет, Рим и Антиохию, так передает повседневную жизнь в Сионе, круг монастырских обязанностей: «Исцеление бесноватых, борьба с искушениями и завистью братии, видение ангела, чудесное умножение хлебов и так далее». Мне нравится это «и так далее» в рассуждении светского ума о необыкновенной жизни, где все единственно, где не бывает времени и, следовательно, нет «и так далее».

Среди этой строгой и властной красоты в соседстве с небом лучше понимаешь, откуда брался пламень Святителя Николая Мирликийского, который приходил сюда, чтобы собирать силы для новых трудов и еще более твердого стояния за веру. И вернее слышишь сердце Святителя Николая Пинарского, ставшего по смерти дяди настоятелем этого монастыря, который принимал здесь своего товарища через два столетия, когда усталость от человеческих грехов, искушение славой, заставлявшей уходить из мира, чтобы не давать людям «отделываться» от святых и их требовательной жизни воздаянием им почестей, сводила их здесь в согласии и молитве. И они, верно, не могли наслушаться друг друга и наговориться, как Сергий Радонежский и Стефан Пермский, слышавшие друг друга сердцем, даже когда их разделили снега и версты. Наши преподобные — сверстники по времени, а эти — по любви и бессмертию, и расстояния и века не стали им помехой. И камни в их строительстве были послушны им, потому что они оба возводили не стены, а человеческое сердце, молитву и Слово, которое и вначале светит и которое помогало им отменить земное притяжение и время. Расставаясь с монастырем, я вспоминаю в такой же час вырвавшееся у Марселя Пруста восклицание: «Любите то, что нигде не встретите дважды!» — и ухожу, спускаюсь с горы к дороге, оборачиваясь, любя и прощаясь.

Пора было ехать, потому что непременно хотелось осмотреть всю митрополию Святителя. Теперь мы спускались вниз. Дорога каждый метр ломалась пополам, так что из окна машины, кажется, можно, увидеть свой багажник за поворотом. Жара, солнце, облака абрикосов, ослики по дворам, сияние неба и снега! Так и тянет сказать «горячим, солнечным, летним февральским днем» и не найти противоречия. Под эту вертящуюся на языке фразу, пару раз спросив о дороге, мы и въехали по уже тесной, грязной, совершенно «нашей» разбитой деревенской улице в крошечное село Дергинлер и уткнулись в руины огромной, прямо-таки столичной церкви с окликом Константинопольской Софии, за рухнувшей апсидой которой горят снега вершин и блестит пересохший Мирос.

Нет апсиды, но зато подпружные арки летят на высоте птиц, ротонды часовен подхватывают ритм арок, колоннады паперти чеканят строевой шаг. Все выдает руку редкую, высокую, столичную, не без явного честолюбия, потому что для кого была выставлена эта «ода к радости», этот «гром победы», если вокруг ни тени города. Значит, так уже было сильно христианство и так велика его воля к жизни, что оно и в поле не роняло своей царственности, или город умудрился уйти бесследно, уполномочив церковь напоминать о своем прошлом размахе.

Дети на краю села — такие «мако вские» (из наших передвижников), такие крестьянски «всеобщие», как все деревенские дети мира, жадно глядят на нас, на другой, редко заглядывающий сюда мир, стыдясь, краснея и все-таки не умея оторвать глаз. И нам остается только фотографировать их с умилением и вспоминать своих до самой античной Арикадны, которая встречала нас раскопками, неизменным театром, гимнасием, византийским храмом (опять крошечным, как в Сардах, словно только-только разрешенным малой общине и еще не верящим в эту разрешенность). Он успел пасть при землетрясении в IV веке и воскреснуть в V — уже побольше, так что (спасибо археологии) по остаткам того и этого видно, как возросла община, всегда умножающаяся после столкновения с мощью природы и беспомощностью человека.

А в имперском некрополе, где опять кричат о себе префекты, преторы и магистры царских щедрот повсеместных здесь Траяна и Адриана на одной из гробниц твердо и уверенно бесстрашным острием начертано 1С ХС NIKA. Какие усыпальницы ни воздвигай, а победит не камень в полмира, а вот это начертанное на стене 1С ХС NIKA — горькое и грозное напоминание Траяну о том, как вспыхнула эта анаграмма на окровавленном сердце разорванного зверями Игнатия Богоносца, чтобы уже не погаснуть в мире.

Раскопан тут и сам город — тесный, толкучий, с улицами в метр ширины. Таков, верно, и был, как это видно и по жилым кварталам Эфеса и Пергама — отдавал все театрам и термам, Юпитерам, Митрам, Сераписам и Изидам, своим Августам и Домицианам, гордости своей имперской, а себе оставлял муравейник, считая это естественным и при нужде уступая державному требованию и свой последний метр.

И опять горы — не описать. И села! И небо! Счастье не кричит о себе и не сознает себя таковым, но со стороны ты видишь только его — простое чудо повседневной жизни, где все на месте, где нет «сквозняков» и «ветров перемен», где все, как и сто лет назад, и человек знает свое место в мире и что на него никто не посягнет: живи, работай, радуйся плодам своих трудов, своему Богу.

Я уже знаю, что не запомню, не остановлю и все-таки впиваюсь глазами в каждый поворот и каждый провожаю с печалью — мы не увидимся. И как-то особенно больно гляжу на милые детские лица, на взрослых и старых людей, которые как будто все на улице и у всех все хорошо. И оттого их так тянет посидеть с другими счастливыми людьми и поговорить ни о чем, какой разговор всегда слаще всяких осмысленностей и тонкостей, потому что он и есть счастье, ибо «не виден» и «не слышен», как мы не видим солнца, неба, полдня, моря и мира.

После Арикадны была еще и Лимира с тенью Перикла, который, говорят, лежит здесь, и с театром, который родня театру в Мирах, потому что ставлен после землетрясения в то же время и на деньги одного состоятельного человека по имени Опрамоас. И с водой, которая протачивает город и заливает нашу церковь, так что только чуть поднимаются над водой остаток апсиды и синхронома, становясь запрудой, которую вода легко и весело обегает, не видя преграды. Только пол каменный отмыт, чист. Святителя и поставить негде. Стоим на камне притвора, и мысли невеселы. А там и любимая Финикия, которая так потрясла в первую поездку и напомнила печального Грина с лесом мачт, розовеющими горами, садящимся солнцем. И опять головокружительная (ни минуты прямой) дорога в Миры — под восходящим месяцем, аистами из Михайловского в деревнях, утками из Псковского озера в заливах — домой, домой (как уже без улыбки зовешь) в Миры!

 

Имя на каждый час

Утром мы прощаемся со Святителем. Не поднимая на Санта-Клауса глаз, минуем площадь — лавки с Николами уже открыты, солнце обходит их одну за другой, одевая светом лик за ликом. «Никола — имя знаменито, победе тезоименито, побеждает агаряны, утешает христианы». Бог даст, и «агарян» будет утешать, коли подольше тут постоит. И мы в таком трудном диалоге церквей поймем мудрость русской поговорки: «Лучше брани — Никола с нами».

Заезжаем в театр, в котором, верно, Святитель и не был ни разу. Зная еще по Патаре, какие там разыгрываются мистерии, сколько в них плоти и похоти, раз и не самый целомудренный римский закон уравнивал профессию актрисы и блудницы. Отчего бедная жена Юстиниана Великого Феодора, начинавшая с актерства, потом долго изгоняла этот факт из своей биографии, предпочитая зваться дочерью «смотрителя медведей из партии зеленых». И Юстиниану потребны были «кротость Давида, терпение Моисея и благость ангелов», чтобы не видеть народных улыбок при их появлении в царской ложе ипподрома.

Нам уже никогда не почувствовать себя в этих театрах светло и спокойно. И они никогда уже не станут соразмерны нашему сердцу. И не только из-за угрожающего величия (величие всегда кому-то угрожает), а потому, что до всех пышностей, до всей плоти, до всех имитаций морских побед, которые тоже представлялись в театрах, возжигая в римлянах веру в бессмертие империи, мы прежде всего будем вспоминать в них мучеников веры. Вот и тут, в месте менее кровавом, чем театры Рима, Пергама и Эфеса, мы вспомним, что в похвальном слове Святителю Николаю Андрей, пастырь Критский, чей канон наша Церковь читает Великим постом («Откуду начну плаката окаянного моего жития недостойный»), уподобил Святителя Николая здешним мученикам Крискенту и Диоскору.

Угодник Божий был заточен и жестоко пытан при Диоклетиане в тот час, когда на другом конце страны, в Никомедии, обезглавливали стратига Зинона, сжигали, засыпали землей, бросали в море Дорофея, Петра, Феофила, ввергали в расплавное олово Ермолая и отсекали голову другому любимому русским народом мученику — Пантелеймону. Здесь же предшественником Святителя на царском пути страданий были Крискент, замученный при Валериане, и истерзанные в этом театре при Декии Дискор и Фемистокл. Они не поклонились лжи, как до них не уступили ей Игнатий Богоносец, Поликарп Смирнский и сотни других страстотерпцев. От них требовали восхвалить Юпитеров и Аполлонов, Сераписов и Митр, Озирисов и Изид, которых Рим дипломатически включал в свой пантеон для покоя и блага империи, чтобы не уязвлять сердца сограждан, но вместо этого готовя почву равнодушия к теряющим лицо «богам».

Может статься, еще и поэтому в праведном гневе, когда придет час силы, Святитель повалит в Мирах славный своей красотой во всей Ликии храм — «кумирницу Артемиды», как пишет «Житие», — «сладкое жилице бесов, превелико украшенную». Участь падения настигнет и иные, «превелико украшенные» храмы по другим землям, так что уже к 391 году, по свидетельству Моммзена, все языческие храмы окажутся беззвучными. Христиане видели на их царственных колоннах и на нежных мраморах статуй кровь своих учителей и забывали о величии.

Глядя на косо поваленные колонны за сценой театра, представляешь, как низвергается здешняя Артемида. И потом уже во всякой кричащей маске на фризах театра и на собираемых и нумеруемых камнях за ним слышим ее крик, но не сострадаем театральному, не оплаченному страданием воплю. (Слышу противоречие своей мысли о детстве язычества, но не зачеркиваю ее, потому что душа живее разума и в разный час испытывает несогласные чувства.)

* * *

Последний раз прихожу в храм Святителя с его образом и не хочу покидать его. Теперь, когда перед нами предстали и малые церкви, и большие монастыри митрополии Святителя, когда радостными тенями прошлого всплыли разные часы его служения и жизни, мы увидели, как от деяния к деянию он собирает имена, которыми патриарх Исидор, составивший акафист Николаю Чудотворцу, наполняет свое слово.

Он подхватывает их у народов и людей, в веках, и, записывая, чувствует неисчерпаемость великой милости Угодника. И тоже не может остановиться… Вот и мы с чувством разделенной в дороге страдающей мысли складываем этот цветник народных определений к престолу его храма и слышим их полно и ясно, словно они говорятся сегодня впервые: «свете златозарный и непорочный, избавление от печали, стена и заступление, озарение трисолнечного света, богатство нетленное, правоверия проповедник, громе, устрашающий соблазняющие»…

Затягиваются землей и терновником его храмы, обступаются водой и камышом места проповеди, умирает зерно, но имя его, словно дар, оборачивается в делах помощи, значит, Мирликийская кафедра все стоит, поминаемая нами за каждой литургией, все вершит свою строительную работу. И Святитель по-прежнему «стена и заступление», «денница незаходимого солнца», «рода христианского возвышение». И молитва его всесильна.

 

Отпуст

Мы оставляли Ликию с печалью. Пока в туристических заботах она, торопясь, воскрешает безопасное язычество, мир и сам ищет безглазой мраморной красоты, на которую можно смотреть со снисходительной улыбкой и не думать об основаниях собственной жизни. Пока мы весело перекликаемся со ступеней амфитеатров Аспендоса и Иераполиса, купаемся над развалинами Кековы и снимаемся на фоне гробниц Пинары или храма Богини Лето, несколько раз в день раздается призыв к намазу, и становится понятно, что дух беспечности писан здесь не для всех. Хотелось, чтобы мы скорее услышали это и увидели свои храмы, все еще поднятые паруса апсид и плывущие в небеса, хотя и почти не опознаваемые алтари, чьи горние места расходятся, как волны, и не торопятся умереть окончательно, утешившись прорастанием в другой стране. Их укор безмолвен — вот наши предки, родители нашего воскресения. И храмы, в своих камнях обращающие к нам послание, прочитав которое мы станем взрослее и мужественнее, вторят алтарям. Словно надеются, что веселые русские голоса зазвучат не только в отелях и на пляжах Малой Азии и что хотя бы день русские туристы (обычно все с нательными крестами) отдадут святыням, освободив их из плена забвения и на минуту вспомнив, какая великая и поучительная даль стоит за нашей Церковью.

* * *

Миры долго не отпускали нас, открываясь за каждым поворотом все дальше и дальше. Так же тянулась вдоль шоссе пониже над морем тропа, которую хотелось считать древней и видеть на ней апостола Павла, его друга и спутника Варнаву с молодым племянником Марком, который подарит нам первое Евангелие, и, конечно, Святителя Николая — вечных и неутомимых, как это море, и не оставляющих своего пути. А мы вот устали и были рады, что скоро вернемся домой. Но раз уж ехали мимо Олимпоса, как было не заглянуть. Тем более что по дороге лежал еще пропущенный нами прежде Адрасан — городок, давно разжалованный в село над прекрасной бухтой, где, бывало, озоровали измучившие эту страну пираты. И на высоченной горе высилась над селом старая крепость, видно, как раз от этого беспокойного народа. Мы уже по привычке не могли не вскарабкаться туда сначала террасами крестьянских полей, а там опять козьими тропами и тропинками.

Зато оказались вознаграждены глядящей на дальнюю бухту апсидой христианской церкви. Крепость уже вся одни камни, даже контура не прочитаешь из-за вечного движения этой все никак не могущей улечься земли. А она вот, матушка, стоит, глядит алтарным окном на нежное море — духовная твердыня, оказавшаяся покрепче военной, потому что всесильные над плотью землетрясения как-то назидательно бессильны перед духом.

И в Олимпосе, где воздух точно мед, где вода зелена от соли, а века недвижны, подобно мощам героев и императоров (Адриан почтил этот город во время своего царствования именем Адрианополя), мы в соседстве с самым бедным и уже вот-вот обреченным театром натыкаемся в лавровой тайге (иначе не назовешь — так непроходим благоуханный лес лавра, переломанный недавней бурей) на прежде неизвестный нам дом епископа с домашней церковью. И в развалинах он чист пропорциями и празднично ярок мозаиками полов, где греческие меандры мешаются с египетскими свастиками и византийскими пеликанами. Верно, ставлен в пору уже торжествующей Церкви, когда, по слову блаженного Иеронима, за место епископов бились до кулаков. Так что здешний насельник, поди, и не помнил или старался забыть своего предшественника — епископа Олимпийского Мефодия, который завершил земную часть жизни мучеником при Максимиане, когда звание епископа не то что не защищало, а сулило последнюю бедность и подвергало смертельной опасности.

Мы стоим в его храме, там, где заточенная Беллерофонтом Химера все напоминает о себе не страшными, вполне домашними огнями. Он доживает свой век среди языческих всполохов, но в размытых остатках фресок все-таки хранит житие мученика, потому что единственное, что различимо, — это крестчатые ризы епископа, такие привычные нам на иконах Святителя Николая.

Ликия окончательно остается позади и теперь уже будет приходить только в снах да всякий раз тонко задевать сердце на отпусте литургии при поминании Святителя Николая — такая теперь навсегда она стала родной.

 

Мир и меч

Напоследок для отдыха предлагается выбрать — в которой руке? — уже виденный, любимый Клеопатрой, Сиде: юг, море, счастье, храмы Афины, Аполлона, Тихе — или неведомый Сагалассос: горы, холод, снега, неизвестность… Русское сердце, конечно, выбирает, где коня потерять или голову сложить. И мы за Ликией оставляем Памфилию и Писидию и едем в Ликаонию. И все дальше и выше забираемся в горы, где снег языками стекает на дорогу и уже надо красться по самому обрыву, чтобы не испытывать Тихе (богиню Судьбы). Когда приезжаем в Сагалассос, отвычный холод прохватывает насквозь, но жалеть поздно.

Ни души, одна собака долго и лениво лает на нас, пока из дома смотрителя неохотно выбирается человек, чтобы известить о выходном. Но этим нашу группу так не возьмешь. Какие выходные в городах, рассыпанных по голым заснеженным скалам? И он сдается и даже открывает нам недавно раскопанное бельгийцами, которые археологически «арендовали» это место, здание библиотеки. На месте книгохранилища в Пергаме давно свистит ветер в оливах да несколько колонн напоминают, каковы были эти кладези тогда не книг — папирусов, свитков, пергаментов, хранивших до времени, пока библиотека не вспыхнет в Александрии, историю и мысль молодых веков. Здесь зал невелик, но прекрасен — в неизменных мозаичных полах с отдельным «ковром» в центре, в стройной шеренге ниш на лицевой стороне, над которыми в однообразной торжественности выставлены имена «спонсоров» библиотеки, чьи бюсты, очевидно, и стояли в нишах, безглазо внимательные, как все античные бюсты, приглядывающие за теми, кто зачитывается сверх меры.

Сколь бы прибавилось мудрости, если б сохранили не одни лишь стены, а то, что стократ дороже их, — слово, жившее в беге букв, перемежающемся заставками киновари, чтобы чтение было не только познанием, но и праздником.

Затем, подстегиваемые холодом, мы дружно двинулись к дворцам Адриана и Антония Пия, последних императоров, державших себя в отношении христианства высокомерно и равнодушно, ибо они еще сами были «боги» и мир лобызал их сандалии, не оставляя времени предположить, что есть сила, перед которой их власть не дольше и не больше, чем звук от удара пастушеского кнута. Быстро-быстро к храму Артемиды, что и тут стал христианской церковью, — их сейчас «не разнимешь». Далее к булевтерию с эхом заседаний местного сената, где префекты и азиархи клялись «Спасителем Зевсом, Цезарем Августом и нашей Святою Владычицей» (Бог весть, кого они так именовали — императрицу?). А там — и к неизменно циклопическим термам, где в роскошных фригидариях, пропнигиях и гипокаустах эти заседания продолжались, прерываемые иногда ножами заговорщиков и топотом центурионов. И, уже устав, спешили к Героону, по периметру которого шел хоровод муз в легком танце, где каждая ухватывалась за конец шали предшественницы и две или три еще глядели на мир потерянными глазами, страшась непривычных снегов, холода и утраченных лиц товарок. Легко было предположить, как им страшно ночами и как во тьме они кутаются в эти шали, чтобы успеть развернуть и подхватить их по утрам к появлению первого посетителя.

Нимфеум глядел на пустую агору высокими арками в раковинах сводов и тосковал по статуям, которые в этих арках встречали человека, подчеркивая белизной голубизну порфировых колонн. Эти порфиры перекликаются с колоннами греческого источника, предтечи византийских агиасм. Он бежит здесь из своей давней-давней эры, напоминая, что время придумано человеком и властно только над ним, не касаясь вод, небес, гор и вот таких источников, которые всегда текут, будто в первые дни. И только напоследок мы поднялись в театр, где опять расписалось землетрясение. Он оказался настолько неожиданным зов для нас, видевших за эти дни не по одному театру в день, засыпанным снегом, застенчивым и не понимающим, как носить на себе такую белую роскошь, и потому выглядел ненастоящим.

Облака крались к нам с соседней вершины серым туманом, стекали тусклым вечером, заливая уступ за уступом и грозя вот-вот занять преждевременными сумерками ряды театра, а там и сам город. Пора было бежать вниз, где длился еще не поздний день. Тем более что там, внизу, нас ждали мраморные жители Сагалассоса, укрывшиеся от холода под заменяющие им солнце музейные лампы и жадные человеческие взгляды, по которым они стосковались в своих земляных могилах, за столетия почти потеряв веру в археологическое воскрешение.

* * *

Музей, построенный по всем новейшим технологиям, собравший сокровища двух небольших городов Сагалассоса и соседней Кремны, оказался на удивление богат! Он выслал во двор, как нищих на паперть, одноногих Гермесов и обезглавленных Нимф и Нереид, царственно ленивых львов, которые разошлись по Риму и Византии, став у входов дворцов и стадионов, взойдя на колонны и триумфальные арки, колеблясь на тяжелых знаменах и обнажая клыки на фибулах плащей и рукоятках мечей. Он отправил в соседство к ним погребальные урны, развеявшие пепел «обитателей», и баптистерии, чью крещальную купель охраняли те же львы с их тяжелыми лапами. Это было не жалко оставить под дождем и солнцем. Потому что место сохранялось для богов и героев, для мраморной антологии греческой славы, для «выездного» Олимпа.

Одних львиноголовых Зевсов здесь насчитывается девять, хотя и один составил бы славу любому музею. Девять с пятачка земли в квадратный километр! Сколько же их населяло Грецию и Римскую империю! Подлинно — народ, который мог составить независимое мраморное государство, в котором было бы кому править и кому поклоняться, кому воевать и кому работать, на кого охотиться и кого пасти, и даже что возделывать и чему цвести.

Я гляжу на мраморную Геру в ее покойной власти и понимаю бедную Лето, которая и здесь пытается укрыться от нее. И по оставшемуся летучему торсу и стремительному движению вспоминаю перед поездкой виденный римский вариант, где она в том же движении и с тем же полетом складок уносит на руках маленьких Аполлона и Артемиду. А оттого, что здесь слепков не держат — все оригиналы, нетрудно заключить: мраморные боги выходили из мастерских древних скульпторов, как у нас в XVII веке иконы. Кузьмы и Демьяны, Николы и Георгии десятками крепкой руки, хорошей школы и одного канона, чтобы заказчик мог купить в точности то, что высмотрел у соседа. Вот и здесь манера могла быть похуже или получше, но Аполлон все натягивал лук, Орфей прикасался к лире, а Лето все бежала и бежала, спасая детей…

Не счесть, видно, тогда жило ремесленников и копиистов. И все-таки с такой мыслью никак не свыкнешься; уж так прекрасны и единственны все статуи. А ведь одних Дионисов и Сатиров три пары, Немезиды две, два Асклепия. И всякий похож, да неповторим. И конечно, Афины, Афродиты, Кибелы… В каждой столь пленявшие Д. Рескина в античной скульптуре «нежность и правда». Они вспыхивают перед тобой под автоматическим освещением в сиянии наготы или легчайшей тяжести складок — подчеркивая в театре света на мгновение свою уникальность, явственно сознавая ее, поднимая на тебя глаза или опуская их, гордясь или смущаясь. И уже становится не по себе, хочется пройти к римским надгробиям с возлежащими на брачном пире смерти супругами или к гладиаторским фризам, где слышны лязг мечей, тяжелое дыхание боя, треск переломленных копий, вязкая возня закованных в совершенно инопланетные по нашим ассоциациям доспехи. Но потом все-таки бросишь их и опять к Аполлонам и Гераклам, Артемидам и Тихе, будто все хочешь что-то отгадать, получше понять не дающее покоя вчера.

Опять думаешь, как горело Слово в Святителе, когда он уничтожал эту вызывающую смятение красоту. Может быть, они, тогдашние воины Христовы (но ведь, опять повторю, и греки и римляне окружением и традицией), истребляли ее не в мире только, а и в себе самих, потому что она обнаруживала свою тщету, останавливала жизнь, висела гирей на ней, рвущейся в небо. Мы слишком легко «понимаем» и «прощаем» из высокомерия всего насмотревшейся цивилизации. Эстетическое в нас потеснило религиозное, «чистая» красота отодвинула душу.

Мы все немного Фрадике Мендеши из писем великого нобелевского португальца Эсы де Кейроша, который в конце XIX века, ругая трассировщиков железной дороги от Яффы до Иерусалима, элегически вздыхал, что паровозное чудовище победит, потому что полетит со скоростью тридцать километров в час по Саронской долине, где «никогда не увядали анемоны и розы» и где в живописной группе малого городка легко узнать молодого пророка, идущего исцелить Петрову тещу, и в победе своей погубит красоту легенды, которая две тысячи лет врачевала человечество. Вот и мы готовы про «легенду» и про «анемоны и розы». А тут все стоит вопрос о векторе нашего пути, о богах или Боге… И про «детство» — которое нельзя отменить, только вот в нем сказывалась своя старость, требующая преодоления. Или во всяком случае ждущая прямого и неуклончивого разговора о самом главном в человеке и мире.