Турция. Записки русского путешественника

Курбатов Валентин

Часть I

Встреча

 

 

 

Благословенный мир

Сегодня высокие облака стоят над лесом и озером. Лес греется под еще не разошедшимся солнцем, бездвижно нежится, и только осина посверкивает, будто пересыпает блеск под несуществующим, одной ей слышимым ветром. Шмель возится в цветах, ворчливо перебирая их и оставляя их один за другим с нескрываемой досадой. Кукушка лениво и равнодушно пересчитывает чьи-то недолгие годы, словно откладывает их на счетах: одному столько, другому столько. Коршун лениво вычерчивает круг за кругом, словно долгую мелодию дня. Озеро светится покоем и далью, подставляя себя любящим взглядам деревень, которые высыпают на пригорки, как ребятишки, и завороженно молчат, остановленные простором и сиянием высокого июньского полдня. Душа и глаз просят храма на одном из холмов — белой свечи, которая тотчас собрала бы день и даль, а чаша озера при первом звоне ответила бы чаше неба.

Но далеко разошлись друг от друга русские деревни, все меньше изб выбегают посмотреть на свое отражение, и красота отзывается болью, как если бы весь этот ненаглядный день в облаках, птицах и водах о чем-то молил твое сердце, заранее зная, что не удержит тебя.

Мы сбегаем в города, в мертвую тесноту спальных районов, в соревновательное щегольство столиц, где прекрасные храмы собирают прекрасные хоры, где блестящие мастера пишут блестящие иконы, где просвещенные батюшки говорят просвещенные проповеди. Мы крестим своих детей в домашних тазах, софринских купелях, мраморных бассейнах, озерах и реках.

Мы складываем умные общины, издаем прекрасные религиозные журналы, созываем «горячие» соборы и даже создаем религиозные партии. Но все отчетливее понимаем, что «в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя» не эту землю. Не наши мегаполисы и растратившие свет и радость редеющие деревни. Даже не наши состоятельные монастыри, заходя в них только в пору становления, в годы начальной нищеты и разрухи, пока братия держится молитвой и духом. Мы еще слышим эхо той речи и того молчания и иногда узнаем их в высоких июньских днях посреди опустевших деревень и заброшенных кладбищ, но уже узнаем с вполне книжным удовлетворением, как лестную цитату. И кажется, нам больше всего не нравится в тех тютчевских строках именно это — «в рабском виде».

Не прошли даром революционные гордые прописи «рабы не мы, мы не рабы» или «рабы немы»; мы-то, мол, очень даже разговорчивы и вполне умело пользуемся свободным словом.

В истории вообще ничего просто так не проходит, несмотря на печальное утверждение Гаврилы Романовича Державина, что «река времен в своем течении уносит все дела людей…»

Нет, воды этой реки только подставляют грядущему зеркало, чтобы будущее училось отражаться в них без постыдного повторения, узнавая родное, как юность в старости.

В «реке времен» не будет слышаться отчаяния, только если мы однажды догадаемся, что вечность не бездонная яма, пожирающая несчетные поколения, а дар дня, полного света. И каждое новое поколение есть малая черта общего Лика, единого Образа, который не дан нам Богом в завершении, а создается в сорадовании и сотворчестве с Ним. Мы идем в истории не вперед, а как круги по воде — во все стороны, пока не займем границы мира. Или, вернее, как кольца на дереве — где уже, где шире в зависимости от плодоносности веков, каковая уж зависит от нашей свободной воли. Историческая усталость иногда провоцирует нас повторить какую-то часть пути, которая была плодотворной, но Господь не зря зовется Творцом. Он — Создатель во всякий час и ждет от нас того же. Он не принимает пусть даже и лестного, но повторного шага, пусть внешне уверенного, но механического, бездумного, когда мы страшимся посмотреть на глубину результата.

Я думаю об этом в благословенный день конца июня в северо-западном углу России перед необозримой гладью озера, которое нежит в себе синеву небес со всеми облаками, и перебираю, перебираю в памяти счастливые поездки к истокам родной веры, в страну, которую мы менее всего отождествляем с этой верой. Она ворвалась в мое сердце случайно. Как случайно в человеческой жизни все — от часа рождения до часа смерти. Византии просто пришла пора, а уж какие там столпились обстоятельства и как они выстраивались — это забота дней, не суть.

Наверное, что-то стало слабнуть в моем христианском стоянии. Появилась не то чтобы усталость, а привычка. И не знаешь даже, как сказать про нее — про странную и пугающую обыденность. Про то, что при причастии сердце не горит. Про то, что у тебя уж будто и не вера, а одно умозрение, которое ты при случае легко изложишь и даже сомневающегося брата ободришь, а только прежнего тревожного чувства, в котором мешались полет и сомнение, сухой жар и слезы, готовность и ясность, уже в себе не почувствуешь. Надо возгревать себя чтением, множить книги. На минуту окрепнешь, вспыхнешь от точного примера, от глубокой чужой мысли, сильного образа — и опять под защиту привычки.

А это уж не служба — обман какой-то. Это ты уже не перед Богом стоишь — лишь простой дисциплиной держишься. Наверное, временами оно так можно и даже нужно, потому что Церковь — это мы вместе, и если в одном сердце молчит, в тот же час оно говорит в другом, и брат накидывает на тебя покров неба своего, а в другой час ты покрываешь его молчание своим. Но когда перестаешь чувствовать защиту покрова братской молитвы, когда немота твоего сердца затягивается, когда книги смолкают, надо брать дорожный посох и — в путь. Оставить быт и повседневные обязанности, которые имеют обыкновение заслонять звезды, и — в поле, чтобы пройти по дороге, глазами увидеть небо — нескончаемое. Храм по-настоящему — это всегда путь, и каждый день он ведет кого-то светлой дорогой, которой уходил в небеса со своим спутником булгаковский Мастер, или просто поднимает с колен изнемогшее сердце слабого и опускает на колени негнущееся сердце гордого, и это краткое движение оказывается длиннее иных многолетних путей. Очевидно, это бывает в свой час у всех людей и на всех континентах, потому что, дописав эту фразу, я немедленно вспомнил Измаила из мелвилловского «Моби Дика»: «Если ты начинаешь ловить себя на безотчетном желании сбивать шляпы с прохожих, тебе пора подниматься на палубу корабля…»

 

Во все глаза

Первая реакция, когда хвалишься друзьям, что съездил в Турцию, иронична: «И чего привез?», и уж чуть не опаска: не начнешь ли ты ему навязывать свой турецкий товар. Поневоле замолчишь.

А между тем мне действительно хочется навязать этот «товар», потому что каждая минута первой поездки года была чудом, устыжающим открытием, нечаянным уроком, духовным даром. Группа была собрана одним добрым человеком для того, чтобы разведать дорогу в Миры Ликийские, где служил Святитель Николай, и, может быть, наладить туда паломнические поездки из прихожан русских Никольских церквей, чтобы, с одной стороны, способствовать воскрешению не чужого нашему сердцу храма в Мирах, а с другой — выкраивать средства и для возрастания своих приютов души.

Эта экономическая сторона, да и богословская тоже, оставались для меня темными. Я, пожалуй, отличная модель обыкновенного человека, который движим благочестивым желанием поклониться святыне, не очень представляя ни страны, куда едет, ни полноты ее истории. Был в группе и молодой священник Никольского храма на истоке Волги, сделавший у себя много доброго именем Святителя и горевший желанием помолиться у гробницы Николая Угодника и походить по земле, освященной стопами любимого у нас святого. Он представлял ситуацию не более моего, и в этой неизвестности для нас сохранялось определенное очарование. Нам выпадала счастливая возможность путешествия, чья цель была нам известна, а путь неведом, и надо было держать глаза открытыми. Наверное, поэтому мне все теперь представляется одинаково важным, ибо главным оказывался именно этот путь. И я заранее прошу прощения у читателей, если мои воспоминания о поездке покажутся им очень раскидистыми.

* * *

Уже ночь над Стамбулом была прекрасна, река огней сияла вдоль Босфора, и этот сверкающий, ликующий драгоценный поток не хотел кончаться, словно мы не летели, а катили вдоль него на неспешной небесной колеснице. Река была золотая, горячая, убранная алмазами белых огней, и сам просился на язык бедный пушкинский Барон в час торжества: «Я царствую! Какой волшебный блеск!»

Пока садились, уткнулся взглядом в спинку переднего кресла — скучающей рукой была выписана вся родная география: Архангельск, Никополь, Кострома, и тут же — «Ахмет + Тамара». Люди живут в самолетах, и Стамбул им не новее Костромы.

Это было сразу видно в таможенном зале. Никак было не представить отчаяния булгаковских беглецов, ужас изгнания и низвержение смысла истории и жизни для маявшихся здесь после революции героев «Бега». Уверенные смешливые громкоголосые молодые люди бросали паспорт контролю не глядя, уверенным жестом новых хозяев и уже спешили к известным им дверям и транспортам: работа, конвейер, подлинно — челноки.

Да и нам надо было не дремать: через час с другого конца города уходил последний автобус в Анталью, к Средиземному морю, через всю страну. Ночной город торопился показаться низкой застройкой, страшной теснотой, наглой роскошью небоскребов, вечным столичным праздником и рабочей повседневностью. Стремительно пролетел над бездной Босфора мост из Европы в Азию, сверкнули на минуту вдали такие узнаваемые, Бог знает как с детства проникающие в сознание тяжелые купола Софии в колющих иглах минаретной стражи, и вот она — Азия и раскинувшийся на полсвета вокзал, где, если б не сопровождающий человек, легко было сгинуть навсегда, как в чреве китовом.

Наш автобус уже стоял в череде других, и кипела вокруг не по ночному времени шумная молодая толпа с турецкими флагами и какими-то бодрыми ритмическими лозунгами — оказалось, юноши уходят в армию. Они счастливы, трезвы, горячи. Потом нам доведется в разных поездках миновать военные части, и на горах, как у нас в старое время, будут выложены светлым камнем огромные, видно, небесному взгляду назначенные декларации: «Мы сильны, мы единственны, мы не боимся!»

Или: «Я счастлив, что я турок! Ататюрк». Ататюрк отныне станет нашим сопровождающим в каждом городе и селении — в цилиндре, бараньей шапке, с непокрытой головой, в пальто и генеральском мундире: собиратель республики, ее гордость и слава, и будет видно, что это любовь живая и искренняя. Нам повезло: могли прилететь прямо в Анталью, но туристический сезон отошел — и самолеты оказались невыгодны. И вот — автобус, и вся страна с севера на юг. Добрый стюард приносит кофе, чтобы ты мог ободриться, и ты увидишь над собой новое небо и вдруг засмеешься, заметив опрокинутый «на спину» месяц.

Эта алмазная лодочка плывет в ночи, поднимаясь все выше и заглядывая на поворотах то в одно окно, то в другое, и ты так и не перестанешь улыбаться неожиданности этого ракурса. (И потом, выходя каждое утро к морю, видишь его с малой звездой над ним и поневоле уважительно подумаешь об авторе турецкого флага, который взял эту звезду и месяц в национальные символы, так что турок, поднимая глаза к небу, видит свой флаг и понимает, что он дома и что его небо благословляет его.)

Земля прекрасна, пустынна, выжжена до звона. Встает за горами солнце, и вершины наливаются внутренним жаром, сквозят и мглятся, и с каждым поворотом дороги все раздвигаются дальние занавесы бесконечного утреннего Господня театра.

Оливковые рощи, россыпи черепичных кровель по низинам, сухой слепящий блеск известняков — все полно света и сияния молодой осени, как у нас в редеющем воздухе начального сентября. Про стоящий на дворе декабрь приходится забыть. Глядишь во все глаза, и потрясенная душа, еще вчера измученная неуютом мокрого снега, тяжелой слякотью неустановившейся зимы, по-детски хватается за все, торопясь немедленно увезти в домашние рассказы и веселые южные городки, и прекрасные озера, с которых взлетают тысячи, поди, наших, соблазнившихся зимним теплом тверских и псковских уток, и щегольские автостанции с лавочками, зазывающими рахат-лукумом, и с непременной малой мечетью для правоверного шофера.

А там горы начнут подниматься на цыпочки выше, выше и вдруг раскатятся нежданно ровной долиной в химической зелени как будто искусственных пальм, в нестерпимой яркости цветов, в россыпи каких-то одухотворенных, словно рукодельных камней, и скоро во весь горизонт — сияющая, черепично горячая, сухо белая, яркая Анталья — и сразу роскошь, нега, субтропики, море…

Тут-то я и понимаю, что, если следовать каждому дню все с той же жадностью детства, главная мысль и важнейшее потрясение поездки растворятся в чистоте средиземных, а там эгейских и мраморных вод, в синеве финикийских и лидийских небес, в темной глубине великой истории, ибо под нашими ногами затягивались травой и кустарником руины Олимпоса и Лаодикии, Иераполиса и Афродисиаса. Слух закроется горячей музыкой зурны и барабана, под которую бились боевые верблюды Испарты и Измира, и страстным медным и струнным, плавящимся, текучим, недвижным рыданием и ликованием муэдзинов. И, значит, надо смирить нетерпеливую, перебивающую себя память, закрыть эти волшебные сундуки, оставив одну беспокойную мысль о душе посреди теряющего себя мира со сбитой системой координат. Тогда внешне случайная поездка обнаружит свою закономерность. Во всяком случае для меня, и в очередной раз напомнит, что чудо ходит в одеждах повседневности и здравого смысла.

Мы ехали побыть в Мирах, помолиться, если удастся, у опустевшей гробницы Николая Угодника, освятить свои иконы на престоле его храма, навестить город его детства, а страна сама поспешила показать и другие святыни, родные сердцу, чтобы даже глухой расслышал наконец, о чем они напоминают и от чего остерегают.

Конечно, вначале мы и устремились в Миры, и, слава Богу, нам разрешили послужить там, и батюшка два дня не покидал храма, оставался даже ночью и пребывал в молебнах. Я разделил с ним малую часть этих служб и вряд ли сумею передать смятенное чувство радости и горечи, благодарности и печали. Мы скликали в молитвенном предстоянии всех родных и близких, живых и мертвых, чтобы вместе сплотиться в этих колыбельных стенах, заполнить немой простор, напомнить этой выси, этому амфитеатру горнего места, этим ничего не поддерживающим колоннам полтора столетия назад звучавшее здесь русское слово, когда княгиня Голицына выкупила землю, надеясь укрепить здесь русскую общину. Но близилась турецкая война, грамотные здешние идеологи услышали горячий голос русского славянофильства, звавшего крест на святую Софию, и поторопились расторгнуть договор, сославшись на некачественную реставрацию храма.

 

Встреча

А шестого декабря, в день памяти Святителя служили литургию православные греки. И мы, не боясь разойтись в языке, потихоньку пели с ними по-своему «Правило веры» и такой чудно слышный здесь кондак «В Мирех, святе, священнодействователь показался еси…», и теплили свечи у гробницы, чей мрамор был осыпан цветами и где читали на разных языках акафисты и молились о своих горестях, норовя коснуться ее ладонью или лицом, одинаково печальные на всех концах земли женщины.

Греки служили сноровисто и привычно, не смущаясь набившихся в неогражденный алтарь телевизионных операторов, пытавшихся на «Верую» заглянуть и под «воздух», чтобы подсмотреть таинство пресуществления даров. Малый хор пел с непривычной переливной гортанностью, и поневоле вспоминались муэдзины — южная кровь и вековое соседство диктуют близкие гармонии. Мы видели эту греческую общину накануне.

* * *

К ночи приехали посмотреть руины некогда великого Олимпоса. Там гора уже не одно тысячелетие поражает пробивающимися из скалы «олимпийскими» огнями. Посреди подступающего к морю леса, как снесенные ураганом деревья, валяются беломраморные колонны храмов и мешаются с камнем гор осыпающиеся ступени театра и форума. Еще сотня лет, и они станут с природой одним телом.

А на берегу, на урезе волн вдруг увидели под скалой небольшую группу людей. Свечи горели в руках и на камнях, выхватывая из тьмы то рукав золотой ризы, то навершие епископского посоха, то край образа. Молитвы за шумом моря слышно не было. Когда мы подошли, служба уже кончилась. Епископ благословлял всех освященным хлебом.

Он не смутился чужим общине человеком. Ему было довольно, что «ортодокс», что «руссо». Они молились здесь, под скалой, недалеко от руин церкви, затянутой лавром до того, что уже не найти алтаря, и срывали по веточке в воспоминание о славном Олимпосе, о былом величии, о своем храме, которому попечительствовал Святитель. И торопились к автобусу. Так что в Мирах мы уже кивали друг другу как «старые знакомые».

Служба отошла… Собрали иконы, сложили облачение, кто-то из священства уже потянулся к мобильному телефону. Храм опять на год оставался в руках археологов и туристов да, даст Бог, редких случайных православных священников (скорее, из тех же греков), кто сочтет святым долгом, как наш батюшка, послужить молебен и удержать здесь эхо молитвы подольше. А мы, на минуту взглянув на прекрасный римский театр и на устремляющиеся над ним, как последний небесный ряд зрителей, несчетные гробницы некрополя (и из последнего приюта римлянин хотел досмотреть гордые представления своих лицедеев), ехали в маленькую приморскую Патару, где Святитель Николай родился и вырос.

* * *

Обточенные временем серые камни в колючих кустарниках, сквозь которые не пройти метра, не изорвав себя в клочья, — точно черепа и кости культуры, будто останки какого-то людоедского пира времени, дикая старость земли, почти ветхость, но, как бывает в стариках, за рубцами морщин и страшной географией лица — глубокая, уже невыразимая словом мысль, грозная загадка, которую ты разгадаешь или такой же ветхостью лет, или самой смертью. И так пойдет до самой Патары: стада коз при дороге — черных с витыми рогами в стороны и в походке чем-то неуловимо напоминающих турчанок — будто в таких же шароварах идут. Малые пятачки полей с носовой платок, разнящихся от другой земли только тем, что камень на них мельче, — истовая борьба за жизнь. Тут же хижина пастуха, корова, непременно одинокая маслинка посреди этого платка, чтобы еще украсить его. Горы все выше, автобус почти переламывается пополам, так круты ежеминутные повороты, роскошные бухты в островах — вон греческий Милее, но мы едем все дальше и оставляем его за собой. Сосны на камнях размером в ладонь или от силы до колена, но им по сотне лет — тоже бьются за право жить. Тарелка антенны в деревне соседствует с гробницей времен Веспасиана.

Время сгустилось в медовую тяжесть. В деревнях заготовляют дрова: самшит, эвкалипт, оливу — всего понемногу, благо и зима недолга. Здесь не знают, что такое снег и температуры ниже пятнадцати градусов тепла.

Патара встречает гробницами и Триумфальной аркой времен Тиберия или Траяна, через которую проходили апостол Павел и дядюшка Святителя Николая, заметивший в еще юном племяннике свет и целомудрие старца и поставивший его в пресвитеры со словами: «…Вижу новое солнце, восходящее над концами земли, которое явится утешением для всех печальных. Блаженно стадо, которое удостоится такого пастыря». Храм, где, может быть, совершалось это поставление, был неподалеку от Траяновой арки. Сейчас его руины еще доживают потерявшие счет века при дороге, ведущей к морю мимо Веспасиановых бань и Адриановых складов, утопая в жалящих, колющих, рвущих в клочки терний, продравшись через которые, увидишь колонны и капители, медленно поглощаемые землей и кустарником.

Каждый черепок под ногами, каждый обломок мрамора глядит сверстником Святителя, и рука сама тянется поднять их, но молодой археолог предупреждает — не трогать. «Мы тоже любим Патару и Святого Николая. И всему еще придет время». Отец Валентин с сожалением возвращает дорогие сердцу обломки на свои места. А я думаю: что дороже — наука, разумная бережность археологии, нумерующей каждый фрагмент, чтобы потом выставить его в мертвых витринах музеев вечного прошлого, или порыв верующего человека, который на этом увезенном камне созиждет церковь и наполнит ее духом и жизнью и устремлением в будущее?

На агоре как раз лучше всего видишь результаты археологической «бухгалтерии»: камни времен Александра Великого и Птолемея поставлены в стены «вверх ногами» — не то по равнодушию, не то в историческую отместку, коровы раскладывают свои лепешки на исчерченные торжественной латынью мраморы, а сама агора уходит в болото, и там нежатся в теплой воде тритоны и оскальзываются с поверженных колонн лягушки.

А сердце все равно торопится обнять эту выглаженную тысячелетиями кладку, потому что, не видя, за что еще уцепиться воображением, и здесь рисует Святителя, торопящегося ночью спасать от бесчестия дочерей несчастного отца, подбрасывая им деньги, чтобы эти патарские девушки могли выйти замуж.

И католическая, и православная иконография особенно любят это неоспоримое предание и пишут в каждой картине и образе. Ну, у нас понятно — всяк вспомнит своего Николу, потому что он глядел из каждого красного угла (от дворца до нищей хижины). Но также и у католиков. У Джентиле да Фабриано в «трех компартиментах пределлы со сценами из жизни святого Николая Барийского» для церкви Св. Николая во Флоренции Святитель молод и ловок и бросает золотые шары в окно девичьей спальни, привстав на какие-то «ящики». И он так же юн и неузнаваем у Фра Беато Анджелико, когда кладет не шары, а кошельки трем спящим в одной постели девушкам, рядом с которыми, сидя, дремлет няня или служанка. (Вообще Никола нежно любим итальянцами Треченто, вскормленными великой культурой эмигрировавшей в Италию после взятия Константанополя Византии, где он в полном католическом епископском облачении у Джотто даже печалится у распятия вместе с Девой Марией и Иоанном. И его наперебой пишут Мариотто ди Нардо, и Бернардо Дадци, и Паоло Венециано.) А у Тициана он хоть и в том же католическом облачении в «Мадонне ди Сан-Николо деи Фрари», но уже вполне «наш», таков, каким его принято писать по лицевым подлинникам, — «взлыз, плешив, на плеши мало кудерец». И он таким и ходит в клеймах великих русских икон древнего письма по агоре Патары на добрые свои дела, потому что «священный реализм» мудрее реализма житейского, и знает, что правда не в фотографии лет, а в истинствовании, в том, что «образы суть… вещание добродетелей, изъявление крепости, мертвых возживление, хвалы и славы бессмертие».

Он таким и приехал с нами на свою родину в освященных отцом Валентином в ночной службе сегодняшних патриархийных иконах, которые мы предполагали дарить и здесь, в Турции, и домой увезти от святительского престола. И в старом медном литом образе XVIII века, который я захватил из дому с той же целью — побыть с этим образом на родине Николы и потом чаще делить с ним воспоминания о Патаре и Мирах. Ну и, может, не без той мысли, чтобы Святитель «лучше слышал» малые мои домашние просьбы о «крепости и возживлении». Потому что как ни знай умом, что образ не есть сам Никола, а только дорога к нему, напоминание о первообразе, опора души, не достигающей полноты без помощи воображения, а все-таки никуда своего простодушного язычества не денешь и непременно поймаешь себя на том, что просишь помощи у иконы, у этого именно образа, и кажется, порой просто подольщаешься к нему.

И я рад, что мы съездили вместе и что медный мой образ все хранит на себе тепло вечернего солнца. И вижу за ним и руины храма в неистовых самозащитных терниях, и Веспасиановы бани, и перевернутые камни агоры, и горячую стерню сжатого поля, и вполне «русских» коз, норовящих боднуть тебя в ответ на слишком смелые похлопывания по бокам.

И все слышу, как отец Валентин, преклонив колена на патарском песке у моря, доверчиво просит Святителя помочь России в тяжелый ее час, говорит о любви к нему в русском сердце, и видно, что явственно слышит здесь его присутствие.

Конечно, театры, гробницы, бани Веспасианового правления и арка времен Траяна выходят к приезжему человеку первыми. А базилику византийскую даже не всякий гид покажет, хотя она тут же при дороге, да к ней не подойти — колючие кустарники со страшными шипами затянули храм и берегут от праздного человека до времени, пока дойдут у археологов руки (как всегда, после театров и бань) и до него. Но русского человека, конечно, не удержишь. Мы забираемся внутрь, где уже просто не продраться, где обломки колонн и капителей, фризов и сводов как пали под ударами стихии и истории, так и лежат в терновом венце всякая на своем месте — только подними. И батюшка тотчас уверяет себя, что именно здесь служил дядя Святителя и что сам Николай мальчиком здесь же нес послушание чтеца, и радостно поет «Величание». Что-то в этом одиноком прославлении было родное, из недавней поры нашей Церкви, когда мы сами себе были языческим Римом на месте Третьего Рима и сами себе варварами, сеющими руины на месте святилищ, и также одинокие священники пели иногда среди волчцов и терний сопротивляющееся смерти «Величание». Как бы хотелось, чтобы и здесь понемногу христианские святыни не то чтобы выходили вперед, а хотя бы не очень отставали при воскрешении от терм и стадионов, палестр и бань. Это случилось бы, если помнить, что земля та — исток нашего предания, пространство небесных покровителей и учителей.

Даже гиды жалуются: стоит русскому туристу узнать, что там, куда его зовут, нет ни пляжей, ни развлечений, а есть только великие памятники и византийские храмы, так и не едет. Скучно ему. «Дома на руины насмотрелся», — говорит.

 

Каждый день — урок

Похоже, мы не разглядели эту страну с репутацией оптовой поставщицы ширпотреба или в лучшем случае изгнаннической «русской столицы» пореволюционных лет. Как будто русский человек дальше Константинополя не заглядывал и слыхом не слыхивал, что это земля не одних Константина и Елены и святой Софии, а родина самой нашей веры.

Ну, положим, дома об этом и немудрено не знать — мы все больше дети предания, чем школьного знания, домашнего благочестия, нежели богословия. Но там-то, там, когда все — открытие, когда каждый шаг — научение зоркости: ведь там все — первый день, все — начало!

И сколь неожиданно много открывается тебе в малых, сметенных временем городах, как приближается, «воплощается» евангельская история и апостольские деяния и как вразумляюще и остерегающе для ума все, что видишь. В Антиохии Писидийской, где пламень проповеди апостола Павла явился впервые, храм плодородной Кибелы зримо обнимается и поглощается храмом Августа. Когда же приходит пора христианства, уже церковь Павла встает в колоннаде Августова храма, чтобы противостать и Кибеле, и Августу. Разве разглядеть в горячем движении времени, что Церковь Христова не соревнуется с предшественниками, а зовет иное небо и иную землю?! И вот теперь колонны трех храмов смешались в горькой пыли в одно тленное тело.

Та же мысль будет мешать тебе в Иераполисе, в храме апостола Филиппа. Храм этот так высоко, так отдельно парит над Иераполисом, над черными кипарисами, окружившими внизу гробницы, словно «Остров мертвых» Бёклина, что никак не укоришь его в посягательстве на землю чужих богов.

Но все-таки, Бог знает как, сразу видишь, что он помнит о городе внизу, о его имперском размахе, и догадываешься, что его «прихожане» (еще не ведавшие этого понятия) были детьми этой властной традиции и не приняли бы бедного храма и не позволили бы только что узнанному ими Спасителю уступить Артемидам и Аполлонам в красоте и мощи парадного облика.

И, наверное, они и сами не сразу смогли бы объяснить, почему, стоявшие здесь с благодарностью, предают своего вчерашнего учителя и по первому разрешающему слову Веспасиана гонят и убивают апостола. Да потому, что кровь еще текла мерно и тяжело, как у Суллы или Помпея, и искала земных побед. И даже в том, каким образом гонят эти римские провинциалы учеников Филиппа, видна еще дикая молодость жестокости и коварства. Мучители и тут будут искать театра, «зрелищ», и «отважно» входить в грозную, запертую для горожан пещеру, где испытывалась «правота свидетельства» (если прав — выйдешь живой, если нет — останешься там). «Отвага» была труслива, ибо, входя в эту природную «газовую камеру», они, зная, что их там ждет, закрывали за дверью лицо приготовленной маской и выходили невредимыми. А ученики были беззащитны, не зная о тайне пещеры, и оставались там.

Как было после этого не ликовать «исповедникам» Аполлона и Зевса! Мы подойдем потом к этой пещере, взятой в решетку, и увидим, как точится изнутри вода и в лужицах, сверкающих в утреннем солнце, лежат воробьи и синицы, испившие этой мертвой воды, — история на минуту поднимает веки, и взгляд ее тяжек.

А в Лаодикии («И Ангелу Лаодикийской церкви напиши… ты говоришь: „я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды“; а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и нищ, и слеп, и наг») уже ничего не высится над горизонтом. И только выветривается и крошится от зноя театр и поглощается песком Веспасианов стадион и гимнасий Адриана да проходит несколько державных шагов аркада акведука. И ничего — от «ни горячей, ни холодной» церкви, которую (в пору палящей веры в завтрашнее живое возвращение Спасителя) уже корил апостол, суля Господними устами извергнуть ее из уст за расслабленность веры. Пустыня — не раз вспаханное поле, на котором что ни камень, то осколок мраморной облицовки, ручка амфоры, ступень форума, и где-то здесь и бедные камни извергнутой Лаодикийской церкви — поле, засеянное историей, на котором всходит одно забвение.

Их хочется описать все, потому что они, кажется, для того и сбереглись, чтобы мы услышали их урок. В одном месте проглядишь, в другом все равно прозреешь.

В Эфесе с его царственными тенями Александра и Лисимаха, с памятью о Гераклите и Фалесе, учивших здесь, с храмом Артемиды, на который посягнул Герострат, кричавший в горящей ночи свое имя, чтобы хоть так не пропасть из истории (настолько разожгла империя в своих гражданах обезумевшее честолюбие), ты с гордостью и беспокойством отмечаешь, что церковь Апостола Иоанна занимала сто десять метров в длину. А церковь Девы Марии и вовсе двести шестьдесят. Ромеи все оставались римлянами, и христианские императоры все императоры, чтобы в размахе достичь небес. И теперь великие камни христианских базилик сравнялись в археологическом своде и музейной памяти паломника с камнями храма Сераписа и гонителя христиан Домициана, с камнями ворот Геракла и библиотеки Цельса.

* * *

Нам удалось послужить молебен в храме Девы Марии, использовав вместо престола стоящий в алтаре остаток колонны. Солнце сияло, святая вода сверкала алмазной россыпью, было счастливо и звонко в душе, и хотелось побыть подольше в этом согласном свете души и дня, дождаться, когда дрогнет сердце от прямого отзыва стен, видевших отцов Третьего собора, отстоявших в Деве Марии Богородицу от ереси Нестория и помнивших твердого епископа Марка, в одиночестве не уступившего Флорентийской унии и удержавшего Церковь. Для этого только не надо было оглядываться на эти 260 метров, теряющихся вдали. На этот осыпавшийся мир святых камней, который нельзя было покрыть никаким голосом, а можно было только обойти и огладить с прозревающей любовью и укрепляющимся пониманием, что величие и величина не только не совпадающие, а часто и противоположные понятия.

Это особенно наглядно в Сардисе («И Ангелу Сардийской церкви напиши…»), где храм неизменной Артемиды (Малая Азия — это ее земля и мы еще не раз столкнемся с ней) уходил в небеса чудом белейших колонн. Часть капителей стояла рядом, и они были в рост человека, и на белизне их холодно неуступчивой рукой первых христиан какими-то остриями тоже были начертаны повсеместные здесь «партизанские» кресты, как свидетельский подвиг. Во времена Константина христиане попытались занять это гордое «капище» для молитвы. Но кончили тем, что построили рядом малую византийскую церковь самого что ни на есть человеческого вида и объема (поставь там две Артемидиных капители, и негде будет повернуться), и это чудесное соседство уже не страшило и не унижало их, а лучше всего давало почувствовать счастье и победу Христовой бедности над самоуверенной гордостью земного владычества.

И не зря здесь так просится открыть Апокалипсис на сардийской странице и прочитать: «Впрочем, у тебя в Сардисе есть несколько человек, которые не осквернили одежд своих, и будут ходить со Мною в белых одеждах, ибо они достойны». Этот малый храм, очевидно, и вмещал те самые «несколько человек», оттого в нем так легко было тотчас почувствовать себя дома. И больше уж ни в Пергаме, ни в Филадельфии с их страшными стенами, вызывающими в памяти безумные «тюрьмы» и «замки» Пиранези с их кирпичной агрессивной циклопической мощью, норовящей даже в руинах раздавить землю своей тяжестью (как страшное, заслоняющее мир слово «тут», которое норовит навсегда загородиться от пугающего света слова «там»), — нигде не почувствуешь этого домашнего отзвука, этого родного привета подлинной церкви.

Там, в Филадельфии, ангел говорил о власти над язычниками и что они «как сосуды глиняные сокрушатся», но сокрушатся только теми, «кто побеждает и соблюдает дела Мои до конца». Только кто их соблюдает? И вот римские и византийские руины упираются в небо страшными немыми каменными воплями о помиловании, а рядом весело играет огнями по случаю рамадана мечеть, и тянутся на крик муэдзина женщины, которым праздник открывает двери вместе с мужчинами. И никто из них привычно «не видит» этих ужасающих руин. Как «не видят» их в шумном, бегущем, снующем, кричащем Пергаме, где мусульмане омывают ноги из кранов, вставленных в римские и византийские мраморы.

Куда же канули великая слава и могущественное наречение, которые вековечнее камня и железа? Как могло оно выветриться быстрее мраморов Рима и Греции, словно не в этих краях родилась Церковь, обнимающая сегодня половину мира? Не оттого ли, что она прошла здесь самое тяжелое искушение соревнованием с земными религиями, расточив в противостоянии свое высшее небесное, не в камне хранящееся существо, повредив самое дорогое — целостное тело свое, подставив его под удар политических притязаний, хотя внешне и одетых в форму религии, что уже было видно в Эфесском же, однако «разбойничьем» соборе, так и не утвердившемся в качестве Вселенского, но уже понуждавшего солдат окружать храм во избежание столкновений.

* * *

В Никее еще вздрагивает сердце при виде такой же родной Софии, где на Первом соборе начинал складываться Символ веры, а на последнем возвращалась икона. И тотчас вспоминаешь здесь родные Софии — полоцкую, киевскую, новгородскую!

Вдруг с удивлением осознаешь — вот ведь какое православие мы принимали! Эту строгую мерность, эту возвышенную ясность и чистоту, царственную гармонию, которые так слышны еще в древних храмах Новгорода и Владимира. А эту праматерь наших соборов обегает хоровод магазинчиков, перекрикивающихся вывесками: купи, купи, купи! А храм уже на три-четыре метра ниже городка, и крик вывесок летит прямо в храмовые окна, в покойную тишину, хранящую память о днях, когда император Константин при открытии Первого собора читал здесь царственные Вергилиевы строфы, предуказывающие рождение Богомладенца.

Здесь, в Никее, и Никола был другим. Два первых месяца собора 325 года оказались всех трудней, но зато и утешительней для Мирликийского епископа. «Земледелец, истреблявший плевелы неверия, архитектон, воздвигавший церкви Христу, зодчий духа, воин, препоясавшийся истиной и облекшийся в броню праведника» (так звал Святителя Андрей Критский), он успел узнать за эти месяцы и заточение, и славу.

Простое сердце, защищавшее веру верой, а не красотой умозрения, он, вероятно, страдал, слушая, как борются с еретическим умником Арием — схоластом, поэтом, ритором — другие участники собора, стараясь одолеть его ученость еще большим разумением. Он лучше других видел, что тонкости в делах веры опасны, потому что слово — инструмент хрупкий и податливый и, начав за здравие, как раз кончишь за упокой. И смутившая отцов собора резкость, когда он ударил Ария по щеке, на самом деле и не дерзостью была, а опытом приведения в чувство и самого Ария, и остальных епископов, готовых утонуть в словах. Таким простым способом сказанному возвращалась первоначальная ясность смысла. И короткое заточение Святителя за этот резкий жест, и триумфальное возвращение на собор служили шагами трезвения и общего духовного укрепления, возвращения здоровой системы координат. Ведь и Спиридон Тримифунтский, как говорит одна из легенд, на этом соборе, вступая в спор с изощренными перипатетиками, поддерживающими Ария, тоже пользовался для доказательства двойной природы Христа не неустойчивым словом, а сжав в крепкой руке кирпич, из которого в одну сторону брызнула вода, а с другой вспыхнул огонь.

…Площадь вокруг Софии декорирована цветами и фонтанами, и старые мраморы, где светит крылами серафим и взывает к памяти греческое, тотчас читаемое «Христос, Христос», уже служат только украшением, садовой «скульптурой». Дети катаются на велосипедах вокруг и ждут нечаянного туриста — не перепадет ли чего. А в храме никого, кроме смотрителя, и нам опять можно послужить молебен и помянуть и Николу, и других отцов Вселенских соборов, боровшихся здесь за каждое слово и букву с сознанием, что «Слово — плоть бысть» и малейшее расширение толкования торит широкий путь погибели. Вот если бы, думаешь, жизнь не прерывалась, если бы единственная фреска «Деисис» все была на должной высоте, а не уходила в «культурный слой» (чтобы рассмотреть ее, надо становиться на колени), если бы престол все оставался там же и не надо было искать место на земле, куда бы положить крест, как могущественно тверд и покоен пребывал бы человек.

 

Зовут. Пора идти

Мы так упорно бились в шестидесятые годы, носясь от храма к храму и возбуждая воображение, чтобы вернуть себе утраченное чувство целого, сколько поусердствовали в реставрации, но оглохшие без молитвы стены все оставались камнем и не спасали наше просвещенное, но не освященное сердце. И теперь здесь, посреди покойной Софии, я с горечью вспоминал прошлое и молился, чтобы эти великие стены поскорее перестали быть объектом туризма, а затеплились живой жизнью сердца человеческого.

Как я любил когда-то запись отца Сергия Булгакова об Айя Софии от 9 января 1923 года, сделанную в Константинополе, — этот восторг, этот «полет в лазури»! Казалось, приеду, увижу и благодарно приму каждое слово как счастливо сделанную «за меня» работу, как готовую страницу своего дневника. А вот возвращаюсь, перечитываю и смущенно отодвигаю.

Кажется, мы видели разные храмы. Где оно теперь, это «неумолкающее звучание золота стен», это настойчиво вспоминаемое «тихое и певучее золото, оттеняемое дивным благородным орнаментом», это «море света, льющееся сверху»?

Может быть, виною металлические леса, воздвигнутые в центре во всю немыслимую высоту храма? Да нет, не это.

Когда бы не подсветка, не увидеть было бы Богородицы в алтарной конхе и тем более «императорских мозаик» на галереях. Золото закрашено тусклой охрой и мертвым орнаментом, подавившим все не сдающиеся, все проступающие кресты Софии. Змеиные молнии Корана с огромных щитов перекрывают шелест крыл «многоочитых, возвышающихся, пернатых» херувимов и серафимов. Легче вспоминался Д. Мережковский, навестивший Софию в 1904 году:

«Я… смотрел в побледневший простор великого завоеванного храма с его тенями херувимов на стенах, чуть видными, точно отошедшими, слышал молитвы чужих людей Богу Отцу без Сына, и мне становилось грустно».

Отец Сергий писал, что турецкие молитвенники показались ему благоговейными «местоблюстителями», которые «достойнее нас, тех, которые так шумно собирались еще недавно воздвигать крест на св. Софию». Может, тогда оно так и было, но сегодня я уже не могу разделить его мысли о благоговейных «местоблюстителях», потому что отчетливо вижу в темной выси этого уже не обещающего «полета в лазури» храма, как сбывается предположение, что «святая София может остаться только архитектурным памятником с начавшимся, уже неизбежным разрушением». И самое-то горькое вовсе не во вторжении чужаков и не в том, что это вчерашняя мечеть, а в том, что опять слишком заметна (а какова, очевидно, была в золоте!) имперская высь, вызов Риму.

Легко улетаю за отцом Сергием в пору, когда «храм был полон молящимися, алтарь горел огнями и курился фимиамом», и вполне понимаю «величие замысла богодейства», но уже не тороплюсь принять тезис «Пусть это была роскошь, императорская затея, ненужность или вред… но должна же была ощутительно сверкнуть в мире золотая риза Софии».

Да и сам он — вот неподдельное, истинное чудо! И благодаря ему скоро побеждаешь в себе ликующего эстетика и на полях только что пьянившей Софии проступают невероятно правдивые слова: «Однако не вселенская власть утверждает вселенскую церковь, а вселенская любовь. И когда вдохновенные зодчие Софии впали в надмение византинизма и заветы Софии заменили дряхлым самолюбованием, в это же время вселенские заветы Вечного города переродились в надмение римского примата, судорожно сжимающего два меча и ими пытающегося покорить мир». Узнаете эти «два меча»? — Союз Церкви и государства.

И когда выходишь из Софии, тебя ошеломляет в зеркале (иначе бы не увидел за спиной) небесной красоты мозаика, на которой к ногам Богородицы с Младенцем император Юстиниан слагает Святую Софию, воскрешенную им после пожара, а император Константин — город Константинополь. Золотой символ, «два меча», которые избирает империя под Покровом Богородицы, чтобы победить мир.

Я не буду развивать эту тревожную мысль, потому что она очевидна. Скажу только, что пустеющая, темнеющая, соскальзывающая в музей София все служит великую службу, как служат еще руины церквей Апокалипсиса и храмы, напоминающие о Вселенских соборах, о времени горячего вглядывания в Откровение Слова…

Все боюсь прямо сказать, но ведь тут огнем пишется «Бог гордым противится» — слепому видно. И лучше, наверное, однажды отрезвляюще посмотреть, чем снова поднимать циклопические камни, которые скоро заслоняют навсегда сказанное: «Посылаю вас яко агнцы посреде волков» и «Царство Мое не от мира сего». И ни слова о величии, гордости, «симфонии» и власти над миром. А только о любви, смирении, об «отдай все и иди за Мной», о Человеке как одном из Сыновей Божиих, о мире, где кончается история и начинается «все новое», начинается Путь, ведущий к Истине и Жизни.

Как странно закончил свою запись отец Сергий, вроде бы отговорочно и случайно, словно оборвал себя на полуслове: «…но зовут. Пора идти…» В верно живущей душе и самое обыденное слово помнит о небесной родине и не бывает случайно: ведь подлинно зовут. И вот эти руины тоже.

И как давно зовут. И подлинно — ПОРА ИДТИ.