Турция. Записки русского путешественника

Курбатов Валентин

Часть II

Дерзость и смирение

 

 

 

Приближение

Одна черта роднит и паломников, и туристов — вернешься домой, выговоришься, уложишь в душе дорогие впечатления, найдешь им место в своей жизни и уже, не заметишь как, снова засмотришься на карту недавно оставленной страны. Вот и этого там не досмотрел, и этого не знал. Даже в тех местах, где уже был. А что говорить о другой части страны и о иных великих именах, сберегаемых умом и взывающих к верности.

И уже чувствуешь странное смущение и тревогу, и привычное слово молитвы уже будто неполно и слишком отвлеченно, пока не увидишь, каким воздухом оно напоено, среди каких камней и пространств выросло и каким небом омыто. Прежде не знал, не видел, и ничего — был полон и тверд, удовлетворяясь чистотой умозрения, а вот однажды коснулся «плоти» молитвы, ее колыбельных оснований, и лучше понимаешь русских паломников, которые если уже не в Святую землю, то по дальним обителям и лаврам считали необходимым хоть раз сходить.

Дело было не в любопытстве, а именно в счастье удостоверяющего: «вот оно!» — и тебе сподобилось «прикоснуться».

Ты знаешь, конечно, и другую — укоряющую точку зрения. Она принадлежит Григорию Нисскому, здешнему же, византийскому отцу Церкви, чью землю как раз я и намеревался навестить в пригороде турецкой Антакии, бывшей Антиохии: «Да что больше, — писал он, — получит тот, кто побывает в этих местах [местах учения и крестной смерти Христа], точно Господь доселе телесно обитает в них, а от нас удалился, или будто Дух Святый обилует среди иерусалимлян, а к нам не может прийти… Перемена места не приближает к Богу». Ты не только знаешь это, а и сам долго находил подкрепление в этом суждении. Ведь и правда — разве вера достигается осязанием? И разве Христос и святые все живут в тех местах, где их оставили Евангелие и житие?

Но вот ты оказываешься там и понимаешь, что перемена места приближает тебя к живой истории Церкви, к «плоти» веры, к ее человеческой полноте. Да ведь и то грех не вспомнить, что Григорий Нисский написал эти вразумляющие слова уже после того, как все-таки навестил Святую землю и она огорчила его духовным запустением.

И неожиданно откроется в евангельской фразе, что «Слово стало плотью и обитало с нами», еще и тот смысл, что не только Господне слово, а и слово учения, слово предания тоже было плотью и складывалось в истории и подлинно «обитало с нами» в здоровой, человечески простой бедной жизни. И это неожиданно потрясет тебя и опять подтвердит душе, что, значит, ты приехал именно тогда, когда надо было приехать, и в этом есть еще одно проявление Господней любви к тебе, Его неисчерпаемой благодати. И значит, ты все-таки приближаешься к Нему.

А если по дороге ты видишь еще и много «слишком человеческого», только туристического, отмечаешь красоту руин, оглядываешься на сияние природы и мира и думаешь о поэзии истории, то ведь и это естественно. Нельзя долго дышать одним воздухом высоты — легкие сами требуют послабления. И потом в каждом из нас живет в уголке свой Ренан и нашептывает о важности и праве реальности в деле испытания веры. Да и о самой даже собственно поэзии святитель Григорий Богослов, воспитанный этой же благословенной землей, тоже ведь писал с позабытой теперь свободой и пониманием цельности и взаимосвязанности мира, говоря, что иногда «горечь заповедей необходимо подсластить искусством» и что «красное слово до времени необходимо как подпорка у свода», и наконец (и это самое замечательное), что он не хочет, «чтобы чужие имели преимущество в слове… хотя у нас красота в умозрении».

Путь вверх иногда почти невозможен для «зачитавшегося» человека без пути вниз — к Богу через культуру. Культура порой уже мнится помехой, становится непрозрачным стеклом, загораживающим небо, но ею же, как дверью, можно выйти к преображающему Истоку, к молчанию высшего знания. Руины хорошо учат возвращению к колыбели, к матери-земле и отцу-небу, из которых все исходило и в которые возвратилось.

Я думаю об этом, перелистывая дневник второй поездки. Снова вспоминается, что во всякой дороге есть свой урок, отчего так любил их Гоголь.

Ты опять отрываешься от дома, тебя опять укрывает чужое небо с неузнаваемыми созвездиями, и в этой внезапной незащищенности охватывает чувство новизны и красоты мира и ты ощущаешь свое детское сыновство у материнской вечности.

И потом, как забыть, что и наш словарь, и наша мысль рождаются теми горами и морем, полями и лесом, степями и небом, которые нас окружают. В них мы черпаем музыку и ритм, дыхание и мелодию своей речи.

Поэтому сразу, как только автобус подхватывает в Анталье и несет теперь в другую от Мир Ликийских, Патары и Олимпоса сторону, торопишься наглядеться в окно и радуешься, что поездка выпала на май.

И значит, дни будут длиннее, и вечера не будут падать с декабрьской стремительностью. Пусть сердце приготовится к встрече с преданием снова обступающей нас, казалось, навсегда миновавшей эпохи.

Анталья, мелькнувшая впервые негой и белизной, на этот раз выходит навстречу миллионным мегаполисом в банках и офисах, магазинах и представительствах, древних триумфальных арках и нынешних стремительных минаретах. Километры роскоши и деловой хватки, соревнования реклам и умело спрятанной нищеты. А на выезде вдруг водопад! Река Аксу бросается в море с высоты восьмидесяти метров, и этот полет прекрасен и страшен. Бешеное молоко кипит в пыли и радугах. Медленная фелука подошла внизу почти вплотную к нему, народ высыпал было наружу посниматься на память и тотчас прянул назад от пыли и грома. Надобен великолепный Державин:

Алмазна сыплется гора С высот четыремя скалами, Жемчугу бездна и сребра Кипит внизу, бьет вверх буграми…

И это, неожиданно не водопадное, но такое верное:

Не так ли с неба время льется, Кипит стремление страстей. Честь блещет, слава раздается, Мелькает счастье наших дней, Которых красоту и радость Мрачат печали, скорби, старость?

А уж дальше кукурузными и хлопковыми полями с белыми снегами гор на горизонте по уютной, обихоженной земле автобус летит в Аспендос, чей театр грозен, величав, царственен и мрачен с памятью о тюрьмах и руинах неизменно и повсеместно являющегося здесь на память Пиранези. Памятная доска выкликает в создатели Марка Аврелия, напоминает, что жители были троянцы, бежавшие сюда после поражения своего несчастного города. А наверху, заслоненные роскошью театра, дотлевают стадион, фонтан, оставивший свою дорогую мраморную одежду в Берлине вместе с Пергамским алтарем, базилика, успевшая побыть караван-сараем и позабывшая в себе церковь. Шароварные цветные старухи протягивают внизу каждому туристу коробочки хлопка — бедный приработок к дневным трудам.

Автобус торопится в Сиде, где площадь перед таким же театром выстлана чудом белейших мраморов — статуи, маски, капители, базы, карнизы, фронтоны, фризы, архитравы, волюты, аканты. Перевернутые мраморные маски глядят в небеса страдающими глазами и кричат немыми ртами Эдипов и Антигон, обломки колонн поставлены как попало, выдавая скорее субботнюю уборку территории, чем реконструкцию.

Но бегает среди этого кладбища мраморов трактор, снуют рабочие. И высится под небесами новенький кран — значит, городок все-таки чинит и врачует унаследованную историю, разглядев золотую статью дохода. А шагнешь в ворота — город вскипит южной, торговой, праздной, манекенно-зазывной жизнью. Из всех дверей и окон бросятся жадные взгляды — сюда, сюда! Кожа, золото, серебро, безделки, гирлянда ресторанов…

Все так тепло и уютно, что сердце чувствует себя дома и будто все и не внове, а только чуть грустно и нежно, как после разлуки. И реклама, кажется, уже не кричит, а переливается ровной шумной речью, говором базара, где все говорят разом и никто друг другу не мешает. Милый юноша, продавец с добрым чудесным лицом, забывший родной азербайджанский язык, но еще помнящий русский, на вопрос, нравится ли ему тут, говорит: «Сейчас уже нет. Вот соберу денег и уеду в Финляндию».

И на наше: «Как в Финляндию? Ведь тут все-таки родная вера, традиция» — глядит спокойно и доброжелательно, не высказывая, а подразумевая: о чем вы? кому это теперь нужно? ведь там зарплата побольше и получше жизнь…

Улица обрывается чудной рукодельной бухтой, забитой мелкими нарядными судами. Лисс? Гель-Гью? Зурбаган?

Ах, сюда бы Александра Степаныча Грина, для кого всегда «все было полно страсти и обещания» и для кого всегда «в стране стран, в небесах мыслей сверкает несбывшееся — таинственный и чудный олень вечной охоты».

Мраморный черный Ататюрк извещает о своем годе рождения, оставляя после прочерка пустое место, словно живет и за этим прочерком никогда не последует другой цифры. Мраморные лев и тигр у подножия должны, вероятно, говорить о чудесной мощи героя, но среди них бегает живая дворняжка и снижает героизм памятника.

А на краю бухты сияет из-за вершин деревьев нежная колоннада. И когда доходишь, преодолев любезного Мустафу, который говорит по-русски, всовывает карточку, наспех читает меню и ждет к ужину, видишь висящий в небесах изящный фронтон, никуда не ведущую колоннаду храма Аполлона. После кипения улицы тишина эта отчего-то печальна, словно беднягу забыли на празднике жизни и колоннада белеет тут, как брошенная невеста на не для нее ликующей свадьбе.

Солнце скоро заходит, торопятся зажечься витрины, иллюминация ресторанов, сияющие огни баров. Жаркая, темная, тайно порочная жизнь наступающей ночи входит в свои права. А между тем и здесь для христианского сердца есть родные страницы. В этих краях еще до Никейского собора собирались христианские епископы для обсуждения сложнейших вопросов «единосущия», породивших столько ересей и для кого-то не решенных и поныне, но изнеженному городу уже не до этих драматических воспоминаний…

Месяц встает. Медленные моторные боты после рыбалки идут к своему месту в бухте, и бормотание моторов уютно и устало покойно. Острая свежесть неизвестных цветов перемежается удушливой парфюмерией магнолий. Лягушки орут, как неистовые ночные птицы. А там среди ночи петухи — такие странные над морем среди пальм и магнолий.

На утро — море. Молитва под ласточкино шмыганье перед глазами, будто она в твоих жестах узнает свою северную родину. День сразу наливается жаром. Белая сияющая Аланья торопится показаться во всей неге и белизне, скрыв далью и высотой скуку вблизи вполне бедных и даже нищих улиц, притворившись одним светом и роскошью. Крепость парит над морем на страшной высоте, откуда летящая чайка кажется светлой соринкой, плывущей по водам, хотя она и сама летит там под куполом небес. И пальмы, пляжи, лавки, нет-нет да еще и змеиные взгляды Клеопатры, на которой, впрочем, здесь по лени не особенно стараются нажиться. Ну, познакомилась она тут, на аланском пляже, с триумвиром Марком Антонием — так мало ли кто знакомится на пляжах, даром что для Рима и Цезаря эта встреча оказалась гибельной: «Грудь силача, дышавшая в боях так яростно, что лопались застежки на панцире, превращена в мехи для обдуванья жарких нег цыганки», как смеялся Шекспир.

А дорога, а банановые рощи! Для фикусов, верно, осень. Многие листья желты и вот-вот опадут неопрятно и шумно, потеряв весеннюю солдатскую сапожную глянцевость. А колеса на серпантинах все по краю, и холодок, и желание отвернуться. И так перевал за перевалом.

Тут и Анамур с кинематографически прекрасной, как сплошная цитата из рыцарских романов, крепостью, которую обходят с автоматами современные турецкие Марцелл и Горацио — Гамлетовы друзья, дневная стража до появления Призрака.

Ров, окруживший крепость с прогретой водой, полон черепах и черепашат. Они греются на камнях, но при шорохе дождем сыплются в воду и страшноватыми клопами проворно плавают взад-вперед, похожие не то на детские лопаты без ручек, не то на опустевшие кошельки, выброшенные за ненадобностью.

Внутри крепость — совершенный Эльсинор с тьмой переходов, глубокой высотой башен с внутристенными лестницами, с галереями.

Вынырнешь из тьмы башни, а со стен россыпь ящериц — серых, стремительных, сухих, как камни, с треугольными рыцарскими головами. Прыснут и выглядывают из щелей, точно деревенские дети. И не наглядеться на ритмику настенных лестниц, грозу башен, и никак не отвыкнуть вздрагивать, когда «камень» под взглядом прянет вверх или вниз, оказавшись ящерицей.

В малой крепостной мечети открыто окно для проветривания, и она так уютна в коврах, в мерном ходе часов при михрабе, в изяществе вполне музейно или офисно одетых изречений из Корана, в стойках для четок, в молитвенных ковриках, сложенных стопкой.

Кажется, никогда из этого уюта не может раздаться слов гнева или призыва к джихаду, крика «смерть неверным!», не может явиться воспламененного взора, Хаджи-Муратовой ярости и коварства…

Кузнечики, ящерицы, солнце, море, тортиллы в канале — вечность. Редкий немец пробелеет панамой в сухих травах двора, и опять тишина. У стен крепости кабачок, и добрый хозяин несет по стаканчику чая с дивными бархатными розами на блюдечке — только срезанные, они дышат свежестью и тонко мешаются ароматом с нежным дыханием чая, напоминая восхитивший И. А. Бунина в его константинопольских записках стакан воды, поданный ему с такою же розой.

Потом ты поймешь, для чего даются тебе эти начальные покойные дни почти праздного созерцания. Без этого природного, греческого, римского руинного предисловия, без исторического вступления ты не мог бы выйти в пространства, где прежняя история бессильна, где вступает в свои неотменимые права явившаяся с Сыном Божиим вечность. В древней истории, — если вспомнить мысль одного из героев Б. Л. Пастернака, — «была хвастливая мертвая вечность бронзовых памятников и мраморных колонн. Века и поколения только после Христа вздохнули свободно. Только после него началась жизнь в потомстве и человек умирает не под забором, а… в разгаре работ, посвященных преодолению смерти, умирает, сам посвященный этой теме».

Эта «хвастливая вечность» глянет на тебя в конце счастливого туристического «предисловия» между Эдессой и Кесарией Каппадокийской на горе Немрут в бывшем царстве Каммагена, звавшемся в разный час Ассирией и Персией, подвластной Греции и Риму, чтобы столетие побыть Каммагеной и теперь навсегда утвердиться в человеческой памяти гордой могилой Антиоха I.

* * *

Дорога на Немрут, на высоту 2150 метров, идет бедными селениями через мост времен Александра Севера все выше и выше, когда уже устаешь видеть солнце то справа, то слева, устаешь спугивать кур и баранов, устаешь умиляться печальными осликами, которые тащат в горы кто сено, кто мешки, кто своих хозяев или хозяек. Дети кузнечиками сыплются из-под колес, и их столько, что деревни, кажется, заселены одними детьми. Свет постепенно как будто «садится», по горизонту внизу под нами нижутся редкие молнии, но выше еще чуть проступает последнее солнце, ничего не освещая. Наконец — последняя терраса и — страшный каменный стол для жертвоприношений, на который можно уложить стадо забитых быков, и безглавые колоссы, среди которых уже не отличишь Зевса-Юпитера от Аполлона-Митры и Гелиоса-Гермеса от Геркулеса-Марса. Добрый Антиох собирался соединить этих богов в своей Каммагене, чтобы примирить персидскую, греческую и римскую религии и самому стать в ряд богов, для чего он воздвиг здесь равной среди равных и свою статую, дабы вместе с Юпитером и Митрой обонять ароматы всесожжения, уверяя в торжественной каменной надписи, что мысль о статуе принадлежит богам.

Они спускаются с могильного рукотворного холма неумолимой танковой колонной — кажется, даже с немым лязгом и грохотом, — колонной тем более устрашающей, что главы колоссов давно повержены и разбиты, и лишь редкие слепо и беззащитно глядят в пустые небеса.

А среди этого мертвого циклопического величия, у основания страшной, упершейся в небо могилы кипит рой нашего брата. Шумит, снимается «на фоне», залезает на головы, обнимая их, и смеется над ними… И что-то есть в этой улыбке жизни чудесно справедливое. Как и в той простой тишине «нижней» жизни, где все так же бегут дети, везут хозяев добрые животные, вымаливают у скудной природы клочки сена трудолюбивые женщины.

Надменные империи падают с шумом или сходят на нет, подобно уносимой сухим ветром почве; великие памятники, надеющиеся добиться благосклонной улыбки богов, оказываются лишь туристическим курьезом — не проходит только бедная повседневная жизнь, которая держится не дерзостью, а послушанием и ухватывается за историю не гордым камнем, а любящим потомством. И веришь, что это и есть, если еще раз вспомнить Пастернака, «человеческая работа по преодолению смерти».

Не зря, кажется, Немрут был последним надменным памятником этой земли перед Рождеством Христовым, и не зря он возносился выше не только человеческой жизни, а и самих облаков и молний, доводя гордость до безумия, до символа, до прощального знака. И хоть человечество еще долго будет метаться между богами, а молитвы, по слову Д. Мережковского, смешиваться с заклинаниями, олимпийские боги — с христианскими бесами, церковные обряды — с волшебством и император Александр Север еще будет равно кланяться Христу и Орфею, а почти нарицательный в жестокой бессмыслице Калигула потребует поставить свою золотую статую в святая святых Иерусалимского храма и даже святой Константин отметится в истории колоссальной статуей, но другое уже приходило, и пришло в мир, и собирало его на новых основаниях.

Здесь это чувствуешь с особенной остротой и, кажется, глубже, чем где-либо, понимаешь, как важно в дни ослабленной веры приходить к источникам, в которых кипит живая горячая вода магически становящегося мира. Совершенные Греция и Рим на Западе и библейская, ассиро-вавилонская культура на Востоке соседствуют тут в пределах одной страны, являя прекрасную лабораторию, огромный, накрытый небесами музей человеческого духа и высшей религии в ее зарождении, могучем развитии, усталости и напряженной внутренней жизни, ожидающей нашего внимания для того, чтобы почувствовать неизменно живые основания вечности.

Здесь яснее видишь, что устают институты Церкви, ее общественная, опасно близкая к государству сторона, а сама Церковь, ее сердце бьется свежо и сильно, как в первый день, потому что живет в другом времени.

Когда плывешь под сверкающим солнцем в ледяном, кристально-чистом в верховьях Евфрате, только смятенно шепчешь: «Господи, Евфрат!» — и детское непостижимое слово «рай» на минуту перестает быть непостижимым.

* * *

Волнение начинается уже на подъезде к Харрану, когда глинобитные сараи и мазанки вдоль дороги готовят воображение к настоящей ветхости, к месопотамской неохватной для ума дали. Как перевернутые кувшины, слепленные из сырой, еще не обожженной, только подсушенной южным солнцем глины — дома? очаги? жилища? осиные гнезда? — обступают со всех сторон навозом, сеном, открытым бытом, овцами на улицах, агнцами (никак не ягнятами), запутавшимися в кустах, как тот, что был послан Господом Аврааму в час последнего испытания вместо Исаака. И уже так естественно думается: не у этого ли колодца встретил посланный Исааком раб Ревекку: «Девица была прекрасна видом, дева, которой не познал муж. Она сошла к источнику, наполнила кувшин свой и пошла вверх» (Быт. 24:16). И не из этой ли мазанки выходила навстречу Иакову Рахиль — счастливые харранские дочери памятливого Авраама, который посылал сюда на родину своих сыновей для выбора невест (Бог весть почему не нравились ему ханаанские). Здесь Иаков до встречи с Рахилью видел сон о дарованной ему земле, подложив под голову вот этот камень: «И увидел во сне: вот, лестница стоит на земле, а верх ее касается неба; и вот, Ангелы Божии восходят и нисходят по ней.

И вот, Господь стоит на ней и говорит: Я Господь, Бог Авраама, отца твоего, и Бог Исаака… Землю, на которой ты лежишь, Я дам тебе и потомству твоему» (Быт. 28:12).

За что же, за что дает он ее Иакову, как прежде Аврааму? А за то, что по первому слову Бога оставляет привычный очаг, дом, родину и уходит, куда указывает ему Бог, не зная, что он найдет, или, как говорил Иоанн Златоуст, «предпочитает невидимое видимому и будущее тому, что уже находилось в руках». Они знали тогда то, чего давно не знаем мы: ежеминутную готовность отозваться на вышний призыв: «Вот я!»

Дети стайкой щеглов (такие разноцветные, шумные) налетают со всех сторон, требуя бон-бон или money (слово, которое они научаются говорить раньше слова «мама»), висят на руках, теребят за полы, вырывают из рук фотоаппарат, ручки, книги… Суют свои нехитрые плетения и ожерелья… Но прогнать их невозможно, потому что детей множество: отлетит одна стайка, тут же воробьино налетает другая.

В жилищах тесно, как во времена Авраама, и сарай не отличается от дома ни архитектурой, ни светом, ни духом, и не знаешь, входя, найдешь ли там лениво жующих овец или мать, кормящую очередного ребенка, или выжженного солнцем турка, седлающего лошадь.

Кажется, здесь только прядут, рожают детей, доят коров, пасут овец, то есть ничем не отличаются бытом от Авраама, Исаака, Иакова, Сарры, Ревекки, Рахили… Разве что не помнят лестницы и обещаний Завета и позабыли, что Иаков боролся здесь с Богом, охромел в этой борьбе и стал Израилем. Сколько лет миновало, сколько веков утекло, как долго они жили? Рахиль умерла в сорок один год, по-нашему — совсем молодой, но она не ведала об этом, потому что не годами мерилась тогда жизнь, а откровениями, которые спрессовывали ее — то растягивая, то сжимая. Вокруг шумели стада и лежала вечная степь, даже дети от рабынь и жен росли, словно трава или деревья, и уходили в свой час, как уходят времена года, чтобы завтра смениться другими, а потом повториться снова. И так без конца.

Насколько же странными кажутся в соседстве с Харраном руины университета, крепости, астрологической башни! Настолько непривычны они глазу в вертикальной руинности рядом с осиным, текучим, пещерным, словно непрерывно лепимым детьми Авраамовым селом!

И по ним еще можно вспомнить Харран таким, как описывал его Томас Манн в «Иосифе и его братьях», с его воротами, обитыми серебром и охраняющими вход в город бронзовыми быками. Ничего этого нет, будто не было никогда, и трудно поверить воображению художника при виде этой вечной пастушеской жизни.

Никак не уйти из-под этого неба первого Завета, от этого старого театра бедного человеческого существования, которое во всякой стране хранится в особенных уголках золотого детства, напоминания душе о прародине, как «формула национального предания».

Вот до конца и ходишь в облаке детей, и даже когда дверцы машины захлопываются, они еще лепятся по стеклам.

Жизнь еще так первоначальна, что умозрение здесь кажется неуместно, а Бог прост и близок. О Нем здесь странно читать, но с Ним легко говорить. И ты уже не удивишься, когда в соседней Урфе, которая некогда звалась Эдессой, тебе покажут могилу праведного Иова, и не станешь вместе с библеистами думать о подлинности. Самою харранской землей будешь приготовлен к тому, что именно в этих пустынных горячих пространствах и возможно было трагическое и могущественное собеседование Бога и человека. Этим зноем и жаркой пылью, которую не остужает ветер, наполнены вызывающие слова Иова, уверенного в своей правде и потому звавшего Бога на суд: «Вот, я завел судебное дело: знаю, что буду прав» (Иов 13:18).

Он не выиграет этот суд, но и не проиграет его. И тебя опять поразит, когда ты спустишься из зноя дня в тесную прохладу пещеры, словно впервые услышанное сыновнее недоумение: «Твои руки трудились надо мною и образовали всего меня кругом, — и Ты губишь меня?…как глину, обделал меня, и в прах обращаешь меня?» (Иов 10:8–9). И ранит детское, великое, беспомощное: «…вот, я лягу во прахе; завтра поищешь меня, и меня нет» (Иов 7:21). Это ведь эхо Авраамовых и Исааковых бесед, только в немыслимый час испытания: Ты создал меня, и как Ты будешь без меня? Иногда надо уехать так далеко, чтобы слуху возвратились чистота и свежесть и ты догадался, что Бог говорил «из бури» не для одного Иова в немыслимой глубине времен, а говорит сегодня, ставя на место твое горделивое технократическое сознание: «Давал ли ты когда… приказание утру и указывал ли заре место ее?..» (Иов 38:12).

Старая земля скоро научает относительности времени и условности всех исторических делений. В пламенеющей зноем Эдессе, разбегающейся по холмам тесными коридорами улиц и широкими дворами мечетей, ты откроешь не одного Иова. И не одни священные источники. Вдруг вполне равноправно вспомнится прекрасная повесть Леонида Леонова «Evgenia Ivanovna», которая лет тридцать назад так жадно читалась умным русским читателем, уставшим от «производственных романов», и где эта самая Эдесса развертывалась, как золотой свиток: «…здесь, на сравнительно тесном манеже, тысячелетья сряду все грудью сражалось со всем: юная европейская цивилизация с отступающей пустыней, Восток с Западом, хетты с хурритами, римские львы с персидскими львами, архиепископы с ересиархами, а могущественный Велиар со здешними, в поясах из древесных ветвей отшельниками, досаждавшими ему хуже летучей мошкары. Апостол Фома уходил отсюда на миссионерский подвиг, и три века спустя сам Ефрем Сирин в городских воротах с клиром встречал прах его, сторицей оплатившего свой минутный скептицизм… А в промежутках каратели Траяна дотла разрушат этот город, который восстановит Адриан, префект Макрин заколет здесь Каракаллу, чтобы самому пасть от меча сирийского юноши с еще более отвратительной судьбой, и, наконец, всемирно-историческая деятельность римских императоров в Малой Азии завершится пленением Валериана, со спины которого высокомерный Сапор станет отныне садиться на коня». Одна эта цитата и об одном только рядовом городе страшной своей плотностью великолепно отразит все напряжение истории этой земли.

Да и об Эдессе ли все это? А главное — ведь это здешний царь Авгарь V, еще за двести лет до пленения Валериана, до всех этих молодых кровожадностей, «состоял в переписке» (как выразился С. С. Аверинцев) с Иисусом Христом.

Больной проказой царь послал ко Христу своего архивария и художника Ананию с просьбой или пригласить Христа в Эдессу, или хоть сделать его портрет. И Христос, видя усердие Анании, умылся и послал бедному Авгарю плат со Своим отпечатавшимся Ликом, приложив извинительное письмо, что не может быть Сам, потому что Ему здесь предстоит исполнить то, для чего Он был призван. («Пречистаго Твоего Лика зрак изобразив, Авгарю верному послал еси, возжелавшему Тя видети, по Божеству херувима невидимаго», — как поет православная Церковь, вспоминая это событие.)

Кинешься к мечети Улу-джами, поглотившей храм, где некогда хранилась эта святыня, метнешься глазами по стенам в надежде хоть воображением отыскать место, где сиял спасительный автопортрет, но отовсюду только суры Корана в хитрой их каллиграфии, похожие на клинки, ножи и кинжалы горячего звона или арабской немой резни.

Образ после несчетных испытаний, выпавших здесь на его долю, погостил в Иераполисе, потом императором Никифором Фокой был перевезен в Константинополь, пока, наконец, с разгромом этого великого города крестоносцами в 1204 году не затерялся вовсе. И вот теперь нет в Эдессе городских ворот, с которых образ первым встречал путника, в которых был заточен при правнуке Авгаря, воротившемся к язычеству, и вновь обретен и воздвигнут в храме. Но все кажется, что таинственно и незримо он горит здесь по-прежнему.

* * *

Всему приходит конец, но только не благодарной человеческой памяти и молитве.

Заканчивается очередной намаз, мусульмане расходятся как-то по-деловому, не разогретые долгим стоянием, что бывает с нашими намолившимися стариками, и остаются только стеклянные, пластмассовые, деревянные четки, брошенные каждым на своем месте до следующей молитвы, неприятно живые, словно старающиеся уползти за тобой. И потом долго стоишь в горячем слепящем дворе под успокоительный шелест фонтана и все не можешь уйти, ведь это земля первого христианского государства, звавшего себя таковым при Авгаре IX (между 170 и 214 годами)…

«Древнее прошло, теперь все новое» — как странно читать это у апостола Павла. То ли от молодости нашей страны, то ли оттого, что мы получили христианство готовым, сложившимся, и даже, по слову отца Сергия Булгакова, усталым за девять веков, но только здесь по-настоящему задумываешься об этом древнем и новом. Поглядишь хронологическую таблицу и ахнешь: оказывается, Христос пришел в мир, когда Рим только расцветал, и еще впереди были Калигула и Нерон, Веспасиан и Тит, Траян и Марк Аврелий, Люций Вер и Каракалла.

То есть ты это всегда и знал, и именно из Евангелия, но при этом все-таки как будто не сопоставлял, потому что Христос был от века и тем словно отодвигал историю в мифологические времена, в непостижимую даль вечности. И апостолы шли по земле на заре мира, а вовсе не при Тиберии и Клавдии. И вот здесь ты с внезапной яркостью чувствуешь эту молодую свежесть Нового Завета, и история «распрямляется» до естественных, вполне человеческих пределов. И понимаешь, почему не Иерусалим, а именно эта земля сделала христианство всемирным и почему апостол Павел, не видевший Христа при жизни, становится в русских иконостасах в деисусном чине вровень с апостолом Петром, который с Христом не разлучался.

Павел родился в Тарсе, здесь усвоил отцовское ремесло ткача, и теперь, когда подойдешь к месту, где был его дом, увидишь крепкую палатку, какие ткали в те простые времена и в каких и теперь где-нибудь в долине Порсу или у монастыря Алахан в горах Селевкии живут нынешние пастухи, легко примиряя в сердце руины полуторатысячелетнего монастыря, в опустошенных гробницах которого прячутся от зноя козы, и адидасовскую куртку от ветра.

Палатка при доме апостола — только музейный привет, а вот колодец с «русским» воротом, говорят, тот самый, и ты заглядываешь в его 38-метровую глубину с ужасом, пока поднимается ведро, и та самая вода, неожиданно бережно теплая для такой глубины, что поила его, поит и тебя. Даже не пьешь, а «прикладываешься», как прикладываются к образу, или причащаешься, опять вспоминая, что во всех фресках Евхаристии в византийских и русских храмах Христос первыми причащает Петра и Павла.

Соседний с домом апостола квартал Тарса восстанавливается вполне по-арбатски, но дома уже «молодые» и вряд ли напомнят тот еврейский район, где выросла пламенная душа Павла. Как не много скажет сердцу и соседняя поздняя церковь его имени, приводимая сейчас в порядок и умиляющая разве чудными ликами евангелистов в парусах сводов, так что вспоминаешь добрых русских пасечников и некрасовское «дедушка-голубчик». Зато римская трехтысячелетняя дорога, обретенная археологами недавно посреди города, в имперской своей здоровой простоте и удобстве с остужающими знойный воздух «водяными ремнями» по обочинам и скрытыми под дорогой стоками, без малейшего сомнения, помнит все уходы и возвращения Павла в одиночку и с Варнавой, с которым они делили апостольское служение здесь и в недальней отсюда Антиохии.

Когда ты окажешься в этом некогда великом городе, глаз напрасно будет искать приметы третьего после Рима и Александрии центра мира. Землетрясения и войны постепенно сослали его в провинцию.

Но музей античной мозаики — не лучший ли в Азии? — скажет о роскоши города нагляднее живописных порицаний Э. Ренана, который рисовал Антиохию времен апостолов местом интриг, вакханалий, фантастических оргий, мимов, магов и колдунов. Эти мозаики горят сегодня под прежним солнцем всем разнообразием сюжетов, где полы и плафоны одинаково прекрасны с их рассказами о быте рыбаков и садовников, где битвы людей и зверей стремительны и легки, где Амуры и Киприды мешаются с Гераклами и Нептунами, Дионисами и Дианами и где пронзительно смотрят на слишком скоро преходящее человечество вечные Космос и София. Подлинно роскошь смерти, вечное счастье Эллады и Рима, золотой век всесильной империи.

И в скульптуре чудо Веспасианов, сытых и порочных даже в изваянии, веселых сатиров, мерная красота монетных профилей: Диоклетианы, Галерии, Домицианы, Юстинианы. А где же Павел, где Петр, проповедовавшие здесь? Где Варнава? Они с тех пор и вовеки — в Слове! Всесильном и молодом, как в час рождения. Только открой «Деяния апостолов» или Павловы «Послания»… Они там!..

Да еще можно подняться на гору Ставрин и увидеть храм апостола Петра и пещеры над ним, из которых первые отшельники глядели на погибающий город, — это всегда связано: падение одних и уравновешивающий аскетизм других. Именно духовное разорение вернее всего и приготовило мысль о необходимости спасения и преображения и сделало Таре особенно чувствительным к христианской проповеди. И потому именно здесь христианство перестало быть сектой иудаизма и обратилось не только к евреям, но и к язычникам, и «братья», «верные», «назореи», как их по-разному называли, впервые осознали себя христианами и стали Церковью, победившей мир. И прежде и более всего это сделалось, конечно, благодаря Павлу, которому хватило пламени зажечь не один свой Таре и не одну Антиохию, но едва ли не всю Малую Азию, Македонию, а частью даже Афины и Рим.

Отсюда он уходил в Иерусалим для совета с «двенадцатью», отсюда, из соседней Селевкии Пиерии, отправлялся на корабле на Кипр и в Анталью, Антиохию Писидийскую, в Эфес и Пергам… Теперь порта в Пиерии больше нет.

Море отошло и шумит под ветром белым кружевом, вынося на берег целлофановые пакеты, бутылки, тряпки, немыслимую грязь века сего.

Мальчишки играют на пляже в футбол, носятся с чуть долетающим птичьим криком без слов, и кто-то запускает бумажного змея, и он трепещет под ветром, будто цитата из «Амаркорда» Феллини — детство, печаль, сон о невозвратном.

А на высоком берегу туннель Тита, прорытый тысячами евреев после падения Иерусалима для орошения и водоснабжения города, — страшный коридор, вытесанный в скале, уходящий во тьму на высоту пятиэтажного дома, чтобы сомкнуться там готической теснотой и подавить воображение мрачной метафорой воплощенного рабства. Над туннелем — город мертвых, где в вырубленном в песчанике храме, с легким светом колонн и пустых гробниц и чудных раковин сводов, лежали под каменными балдахинами, как в дворцовой спальне, император Веспасиан с императрицей, заботливо погребенные здесь любящим сыном. И это подлинно город — со своими воротами — или просторный собор, пытавшийся остановить вечность. Теперь мертвый город пуст, могилы разорены, и голоса туристов слишком громки и неуместны.

Эти гробницы пустынны повсюду — в Алахане, Демре, Антиохии, Эфесе, что странным образом подчеркнуто обрывает связь с ушедшим временем. Словно все они, жившие здесь веками, действительно скрылись бесследно в слишком прямо понятом небытии — каменотесы, строители, императоры, монахи, богословы, молитвенники, — оставив нам мертвые камни и напоминая, что однажды мы должны перестать тешиться историей и даже с благими побуждениями передвигать народы, как высылал греков на прежнюю родину Ататюрк, «меняя» их на греческих турок, или как расселяют нынешние распорядители мира в Сербии и Косове. Поколения должны расти из живой почвы праотцев — самой близкой лествицы, по которой человек в конце концов поднимется к небу.

* * *

Теперь в Пиерии только тень, ожидание, словно апостол вычтен из этого пространства, и ты все время чувствуешь его отсутствие. Как и в Антиохии, в которой от столицы христианства первых веков, сменившей Иерусалим, от города горячих церковных соборов, великих святителей, каким был, например, Игнатий Богоносец, и расколов осталась малая арабская православная община, музейные буклеты о миссии Павла да ловкие копии старого медного христианского литья, которым бойко сманивают туриста прилипчивые торговцы. Настоящая духовная жизнь ушла внутрь, в молчание камня, как в антиохийском пещерном храме апостола Петра или в соседнем с городом руинном монастыре Симеона Столпника.

План монастыря едва разберешь, только с изумлением увидишь, что столп праведника, обезглавленный дождями и ветром, позднее окружен торжественным залом с амфитеатром скамей и каменными тронами владык или императоров, и уже из этого «театра» расходятся на четыре стороны света алтари.

Какие, верно, горели в церковном амфитеатре споры (поневоле сразу вспомнишь, что и Ария, с которым Церковь боролась почти весь четвертый век, предание выводило отсюда), и сколь высоким было напряжение еще горячего Господня Слова, не остуженного поздним схоластическим богословием. Скамьи осыпаются и становятся пылью, алтари врастают в жесткие травы, и только столп все мощен и как будто грозен и говорит сердцу больше позднего архитектурного величания.

Как же сочесть такой пламень апостольского слова и безмолвие молитвы? Без антиохийского опыта этого не уразуметь. Когда же лицезреешь начало начал, то понятно, почему русский богослов Георгий Флоровский говорил: «К отцам — это всегда вперед». Это всегда не за прошедшим, не за историей, а за нынешним и даже завтрашним опытом. В сегодняшней церковной ситуации, как и тогда в Антиохии, больше философского и филологического, чем богословского и благодатного, и, как тогда, много мнимого успокоительного воцерковления, которое скоро поселяет в душе неоправданное самодовольство, да и порой страсть учительствовать.

Павел гнал это самодовольство в здешних язычниках, а Иоанн Златоуст (вероятно, самое высокое дитя Антиохии) — уже из христиан, которые и в те времена, у истока Церкви, были таковыми часто только по имени. И не в этот ли монастырь Симеона Столпника (в житии сказано только: «под Антиохией») он уходил, чтобы собрать душу, прежде чем начать свое служение в мире, где христианство успело стать модным и расслабленно усыпленным в государственной дозволенности? И здесь, и в Константинополе, куда он был призван, он говорил о снижении требовательности, о том, что потакающие себе верующие лишь «сено для огня», и, конечно, был изгоняем христианами за Христа, ссылаем, запрещаем и умер по дороге в очередную ссылку, чтобы меньше чем через полстолетия быть внесенным в диптихи святых.

«Древнее прошло, теперь все новое», — он мог повторить слово в слово за апостолом Павлом, понимая Евангелие не как притчу, метафору, аллегорию, к чему склонялись тогда всесильные александрийцы — богословы второго после Рима города, а как реальность, именно как ту новую историю, которую столь непосредственно чувствовали русские собеседники в «Докторе Живаго».

Это «вперед к отцам» прямо связано с образом дороги. Сквозь страницу проступает пыль живого пути, и ты впервые понимаешь, что она не что иное как прах библейских царств, унесенных временем гробниц и храмов, театров и бань, руины которых неотличимы от руин дворцов и библиотек. Пыль только плоть времени, и песочные часы неожиданно предстают самым зримым и печальным образом вечности, ибо пересыпающиеся в них песчинки — это и есть давние колонны и архитравы, фронтоны и акротерии. Страница наливается зноем или студит скоро падающим и сразу холодным вечером, белеет выцветшим небом и сияет лампадами звезд. И эти небеса и звезды, сухие виноградники и горячие плоскогорья, бедные селенья и царственные руины тоже входят в пространство истории, в мерцание храмового богослужения и домашней молитвы.

Поэтому так и тянет благодарно одеть в слова все пронумерованные камни Перге или Сиде, все сцены театров и все агоры, чьи плиты выглажены праздной толпой, которая сама стала пылью, все оливковые рощи и мандариновые сады, снеговые вершины и любовно возделанные поля, отнятые у камня столетиями святого труда. Крестьяне тут часто тайком воюют с историей, чтобы прибавить себе немного земли.

Нейдут из памяти почернелые капители и порталы времен Александра Великого среди выжигаемого под поле кустарника в Патаре. Трактор прыгает по кочкам и камням бедного поля, и, чтобы утяжелить плуг, веселый турок закрепляет на нем чудной красы кусок капители, и царственный мрамор послушно выполняет совсем не царскую работу. Подъедет на мотоцикле молодая женщина с термосом и снедью для тракториста. Они сядут в тени трактора и привычно невидяще будут поглядывать на арки Траяна или бани, пока пасущиеся тут же козы сыплют свой горох на гордые надписи Адриана. Все полно тайной логики и последовательности, словно в великом предначинательном псалме вечерни, когда мир создается на глазах в чудесной стройности и Господней полноте:

Восходят горы и нисходят поля в место, еже основал еси им… Сотворил есть луну во времена, солнце позна запад свой…

Эта чужая глазу мерность исторических работ понемногу, день ото дня тоже станет привычной, и ты уже не будешь беспрерывно глядеть в окно, пока зрение не взорвется Каппадокией, в которой, как ни готовься и как ни заглядывай в альбомы, все равно потрясенно умолкнешь.