Турция. Записки русского путешественника

Курбатов Валентин

Часть IV

Возвышенные гимны и сухие расчеты

 

 

 

Спроси у камня

Через год, в очередной раз отправляясь в Турцию, в места уже известные, однажды пройденные, я испытывал двойное чувство. Хотелось еще раз пережить первое волнение, и вместе с этим было совершенно очевидно, что в одну воду дважды не войдешь, и не давала покоя тревога: не выжжется ли и сама острота первого впечатления, не ослабнет ли зрение и не смутится ли сердце. Но и радость не оставляла — можно было попристальнее рассмотреть пропущенное из-за спешки в первой поездке, «дочувствовать» то, что оказалось едва наживлено, хоть краткое время пожить внутри того, чего в первый раз только коснулся.

Новость заключалась в том, что на этот раз мы летели с группой московских учителей словесности, истории и географии, которым в грядущем предстояло сеять семена интереса к этой стране и началам христианской культуры в собственном сердце, в сердцах учеников и их родителей. И это, конечно, не могло не сказаться на всей интонации паломничества.

Да и задачи у нас были пошире созерцательных. С нами в путь отправилась замечательный тюрколог Калерия Белова, чье присутствие автоматически снимало многие проблемы перевода. Летел и петербургский скульптор Борис Сергеев с первым эскизом памятника апостолу Павлу, об установке которого на родине апостола в Тарсе мы и предполагали договориться. Сергей Власов, командор международного ордена Святого Константина Великого, вез свою книгу о византийском императоре, чтобы не только представить ее на земле своего героя, но и передать каждому участнику поездки для скорейшего ознакомление с исторической «картой» этой земли. Московская патриархия благословила в поездку молодого священника Ильинской церкви в подмосковном Пушкине отца Виталия Якимчука, и батюшка оглядывал свою умную паству, учебу у которой сам оставил совсем недавно, без робости, а скорее с внутренней улыбкой над переменой ролей — теперь учителем предстояло быть ему.

Впрочем, в мои обязанности не входила историография поездки, и я больше рассматривал памятники, стараясь «разговорить» их.

Уже в Адане нас встречало местное руководство. Кажется, из Москвы это был первый в истории русско-турецких отношений авиарейс такого масштаба, и губернские, городские и туристические власти надеялись на дальнейшее сотрудничество и были искренне заинтересованы принять получше. И слова о дружбе, внешне еще вполне дежурные, в дни, когда Штаты бомбили Афганистан, суля «возмездие» исламскому фундаментализму, в исламской стране приобретали новый оттенок. Становилось ясно, что перепутавшиеся нити и ставшие достаточно крепкими узлы, которые завязались в стране, где тлеет в националистическом сердце пантюркистская идея «Великого Турана» и где разрабатывается «зеленая идеология нового османизма», надо будет развязывать менее драматическим способом.

И хоть турецкое небо опять, как и в первый приезд, поражало реактивной исчерченностью, словно эта паутина ткется в тамошних небесах непрерывно, изводя в день запасы топлива, которых нам хватило бы на год, здравый смысл в тишине говорил громче командирских голосов на ветру. Да и дети учат же нас чему-то. Они танцевали, и зурна ликовала под русский баян, втягивая в атмосферу радости гостей и хозяев, так что скоро холодная строгость аэропортовского терминала сменилась радушием мгновенной человеческой общности.

А я уже высматривал в толпе водившего нас по этой земле в минувший приезд Шерик-бея Акимова из Киргизии и радовался, что можно продолжить знакомство с только-только приоткрывшейся нам тогда древней Киликией, дописать картину после запятой, а не с красной строки. Мы встретили нескольких молодых людей из Киргизии, которые учатся здесь и теперь собрались, чтобы помочь нам в качестве начинающих гидов. Пусть у них пока нет путеводительских знаний, с языком они не испытывают проблем. Прежде нам пришлось столкнуться с такой бедой, когда наши старательные гиды ни христианского прошлого мест, где живут, не знали, ни русского языка, как и мы турецкого, — эта двойная немота лишала нас возможности рассказать сполна об увиденном.

Теперь в каждом из четырех автобусов находился доброжелательный молодой киргиз с папкой материалов и, косясь в нее, излагал еще новую для себя и для турецкой науки историю Византии. Ислам охотно исследовал эллинское и римское прошедшее своей земли, наполняя музеи античными сокровищами и храня всех Афродит, Аполлонов и даже Сераписов (зависящая от зерна Египта Малая Азия ввезла это египетское божество и в свои Пергамы и Антиохии), но тысячелетняя православная культура числилась больше в сносках и примечаниях. Ее соперничающе властный дух был оттеснен на периферию и настолько загорожен Востоком, что даже русские путешественники, пленяясь его пестрым узорочьем, не сразу вспоминали здесь отчее христианское небо, спохватываясь разве в одной Константинопольской Софии, которая от этого тоже становилась скорее декоративным приключением путешествия, чем памятью о материнской колыбели родной веры.

Теперь, поставив не на один европейский, но и на русский туризм, Турция по слову, по камню, по букве начинает воскрешать и эту страницу своего прошедшего, порой пока больше вслушиваясь в размышления русского гостя, чем «просвещая» его, и тем наживая необходимый опыт.

 

На земле апостола Павла

Прямо с самолета мы ехали в Таре! На родину апостола Павла! Когда бы первый раз, волнение летело бы впереди. Сейчас оно отставало. Я помнил тесноту пространства у родного домашнего Павлова колодца и уже думал, как мы там поместимся без толкотни для заранее оговоренного водосвятного молебна.

Город показался теснее прежнего, провинциальнее, словно с прошлого приезда прошел не год, а, по меньшей мере, десятилетие. Особенно квартал у дома апостола. Знойная пыль белила фасады, кровли, большую каменную виноградную гроздь на площади, даже, кажется, окна и по-солдатски не обращающего на жару внимания закованного в мундир Ататюрка, вокруг которого на постаменте бился за независимость бронзовый народ. И Ататюрк, уже предвидя победный исход борьбы, следом за Бисмарком, утверждавшим, что войны выигрывают не полководцы, а учителя, тоже славил турецких наставников, которым предстояло сделать этот народ достойным свободы.

Муэдзин звал к намазу, не перекрывая шумного полдня, часто сигналящих машин, веселого пересвиста мальчишек. Царственная римская дорога из циклопических черных плит, так поразившая меня в первый раз, со всей ее трехтысячелетней нерушимой системой канализаций, водопроводов, лавок враз закипела моими спутниками из России. Скульптор уже выставлял модель памятника на горячие плиты, помнящие легкий шаг апостола, и искал ракурса поживее, чтобы малая модель памятника «подросла» до соответствия этим небесам и плитам.

Командор ордена Святого Константина, отделившись от группы, высматривал какие-то тайные, одному ему ведомые приветы в остатках колоннад и страшном шествии плит, на которых нельзя было представить праздную толпу, а разве что мерный шаг победных когорт или сжатую равнодушным легионом толпу сожженных солнцем черных от пота и пыли рабов.

Империя живет полюсами смерти и в победе, и в поражении. В ней не бывает покойных вечеров, когда человек наслаждается тишиной и слушает только свет своего сердца. В империях не цветут сирени и полевые цветы и не поют соловьи — там стоят торжественные и недвижные времена орлов и лавров. Но зато эту землю легко представить под пером пророков (она слишком на виду, чтобы не быть задетой их словом). Ее можно узнать в ветхозаветной географии книг Иезекииля и Даниила, и тени их не без основания, хотя еще и с робостью, призывают в древний Таре первые путеводители. Пророк Иона, уклоняясь от Господня поручения по вразумлению Ниневии, говорят, тоже бежал сюда: «И встал Иона, чтобы бежать в Фарсис от лица Господня». Может быть, вопреки всем библейским словарям, определяющим под именем Фарсиса так пока и не найденное местечко в Испании, турецкие путеводители вовсе не без основания торопятся отождествить его с Тарсом — библейская свобода обращения с временем и пространством не возбраняет этого. Маргарита Римшнайдер говорит, что над этим городом шутил в «Одиссее» Гомер, и напоминает, что и вся-то область Киликии, которую возглавлял Таре, долго звалась «центром мира». Ну а уж романтические тени Марка Антония и Клеопатры здесь неотлучно. Потерявший голову из-за царственной блудницы вслед за Цезарем Антоний воздвиг к ее приезду торжественную арку, сквозь которую она летит и летит на окликания гидов, по-женски бочком протискиваясь в туристическое бессмертие.

Мы же только отметим с любовью, что, верно, по этой римской дороге Савл уходил в Дамаск, чтобы встретиться с Христом, стать Павлом и переменить сердце. По ней приходил к Павлу апостол Варнава, и по ней они отправлялись в свои тягчайшие миссионерские дали, ополоснув напоследок лицо водой родного колодца и взяв этой утоляющей жажду и тоску сердца воды в дорогу.

…Я почти не узнал этого колодца. То есть он был тот же, что в прежний приезд, но уже не чернела рядом палатка из тех, какие делал родитель апостола и которые давали Павлу заработать на хлеб. Площадка переменилась. Зато явился фундамент дома и видно, что раскопки в самом разгаре и еще могут одарить чудесами. Вода успела замутиться, потому что учителя все теснились вокруг, и ведро то и дело ныряло в 38-метровую глубину, чтобы утолить всех. И как радостно вода бросилась в водосвятную чашу под сияние креста и как засверкала на солнце! Вдруг потянулись отовсюду учительские руки с образками, крестиками, кольцами, и старые камни вокруг колодца поневоле превратились в престол. Отец Виталий, волнуясь, затягивал поручи, надевал епитрахиль, готовил служебник. Мне оставалось быть «хором», что всегда беспокоит при начале службы, потому что у всякого священника свои приходские музыкальные пристрастия и каждый выбирает свой распев даже для простого «Господи, помилуй!».

Да вдобавок уверенно и тоже на свой лад подхватила распев одна учительница из Москвы. Тут уж изо всех сил надобно держать свое, чтобы не рассыпать молебна. От начального напряжения я почти ничего не видел. Но, слава Богу, батюшка услыхал наши шатания и поддержал ровной серединой — напряжение несогласованности постепенно исчезло. Можно было оглядеться. Учителя стояли смущенно строги, дети переминались от усталости, наши киргизские гиды вслушивались в порядок службы, надеясь почерпнуть что-нибудь полезное для себя. Турецкие мальчишки на велосипедах, бросив «железных коней», висели на ограде; сухие, прокопченные зноем мужчины, забывая дела, останавливались поглядеть на лицо чужой веры и ревниво сравнить со своей.

Солнце играло в воде, в «золоте» софринской чаши, на кресте, освящающем воду, радугой вспыхивало под кропильным дождем. День как будто притих на минуту и собрался над колодцем в любви и общем волнении. Ни одного чужого раздраженного взгляда, ни одной сдвинутой брови — только спокойный интерес или детское любопытство. Кажется, за миновавшее столетие такое здесь впервые. Оттого и пела вода, ликуя от самого возвращения к своему духовному назначению.

Бедная великая история и в Тарсе приручается для потребительских нужд мелеющего времени. Здешний водопад, в водах которого простудился в своем донашеэрном далеке великий Александр, выковывая характер (тоже, видите, не миновал этого бессмертного города), оккупирован ресторанчиками. Гремевший в прошлом году белой яростной лавиной, он теперь почти пересох, и величие читается лишь в диком, обдирающем взгляд, выбитом гневной водой русле. Рыбаки лепятся на камнях, изредка потаскивая на удочки упругую форель. Ящерицы с тевтонскими рыцарскими головами пугают учителей, выстреливая из-под ног, словно брызнувший камень.

А пройдешься вдоль реки повыше водопада и увидишь, что там и тут ее похищают для небольшой мельницы или прачечной, просто для уголка домашнего сада с малым садком для рыбы. Река работает и, верно, не помнит честолюбивого пловца. У нее, как у занятых делом людей, другая, не видная миру, здоровая и по-настоящему великая история. Но наглядеться некогда.

Добрые хозяева зовут в храм апостола Павла, где все уже приготовлено для освящения икон, которые мы привезли с собой, воды из Павлова колодца и земли от его дома, которую приготовили для нас они сами.

Храм за разрушением и воскрешением позабыл свое начальное назначение. Одни ворота еще помнят ставивших их крестоносцев или во всяком случае удачно притворяются, что помнят, — так тверда и уважительна к высоте традиции их рука. Крепкая романская кровь течет в них свежо и сильно. Но храм робок и не бережет не то что содержания, даже формы, скорее обозначая святилище, чем являясь им. Арки внутри безвольны и еще больше «расшатаны» неинтересным орнаментом самого любительского свойства. Алтарь резан рукой неумелой, скованной. Евангелисты в парусах деревенски просты и вконец гонят крестоносцев из воображения. Однако же служится здесь тверже, без волнения. Разогревшись молебном, вдруг вспоминаешь, что ты не дома и за дверью шеститысячелетний, основанный Сарданапалом город пророков, поэтов, полководцев, апостолов. И поневоле думаешь: нет уже ни Александра Великого, ни Марка Антония, ни Клеопатры — остались от них одни страницы учебников древнего мира. А апостол Павел в каждой литургии по всему христианскому православному и католическому миру встает перед чтением Евангелия великими вратами в Него. И он спокоен и тверд, современен и молод, словно сформулировал законы мира вчера, и те еще дымятся неостывшим огнем.

Читали в этот день из «Послания к эфесянам», и сердце летело домой, потому что апостол называл в качестве условия исцеления мира (а кто более нас нуждается в исцелении?) — «единство духа в союзе мира». «Одно тело и один дух… один Господь, одна вера, одно крещение». «Ведь как просто», сказал бы Толстой, но именно из-за простоты и неподъемно и навсегда впереди, потому что мир предпочитает пути полегче.

* * *

Потом мы уже без остановки летели «домой», в малый городок Кызкалеси, в отель «Барбаросса», чьи радушные хозяева встречали нас в аэропорту и вместе с нами делили первые молебны, уважительно присматриваясь к неведомым для себя обрядам. Вышел к дороге благородный, столично-торжественный, забывший в себе древний Помпейополь, Мерсин в небоскребах банков и «хилтонов», в белизне молодых кварталов, в щегольском карауле голых пальм с киверами крон по вершинам, во всей обычной для южных городов праздничной легкости, и вызвал в памяти летучую тютчевскую строчку «О, этот Юг! О, эта Ницца!» Значит, наверное, и там, в Ницце, так же сияет день и так же сверкает вдоль шоссе море.

Вдоль всего побережья — полугородки-полусела в отелях, кемпингах, ресторанчиках, в диких пустырях, обнажающих скудную плоть этой первоначально голой земли, в выбегающих к дороге лавочках, вываливающих свои пестрые внутренности, свой жалкий цветистый «ливер». И олеандры, заккумы, магнолии, акации в привычном, каком-то «рабочем», не удивляющем цветении, хотя на дворе ноябрь. Наш неблагодарный взгляд привыкает скоро и уж чуть не устает, забыв, что еще утром зяб от ледяных порывов какого-то одушевленно враждебного московского ветра.

Приехали «домой» затемно. Расходился дождь, чтобы все-таки не делать переход от Москвы слишком резким. Но нельзя было утерпеть, чтобы не выбежать к морю и не искупаться. Молнии безмолвно кроили небо за стоящей в полукилометре от берега «Девичьей крепостью», давшей название месту, борясь с ночной подсветкой ее величавых руин и озаряя мгновенным белым огнем волны, мокрую зелень пальм и капители колонн, расставленные на газонах перед отелем.

Говорят, когда отель был завершен, директор послал два самосвала, и они через несколько часов привезли эти антики с окрестных гор. Осталось их только пронумеровать и поставить под охрану. Мы убеждались в правоте подобного фантастического рассказа в прошлые приезды, убедимся и теперь. Никого не беспокоит, что камень потерял «прописку» и теперь мается в бездомности и глядит нарядным беспризорником. Где-то теперь уже навсегда покалечен храм, поврежден мавзолей, погибла центурия, потому что пересаженные органы в архитектуре приживаются так же тяжело, как в человеческом теле. Когда этих камней много, об этом не думаешь. А здесь подлинно, кажется, нет каменного осколка, который не знал бы руки римлянина или грека. Господь передал землю человеку, а оттого, что здесь ею был камень, человек благодарно и вырастил сад великой архитектуры, восславившей Творца в лесах колоннад, создал целый мир скульптуры.

Фикус под окном номера уходил в небо, и глянцевые листья его сверкали от дождя и гремели под каплями, как хорошая кровля. Для фикусов наступила весна, и они выбрасывали малиновые копья свернутых листочков с какой-то бесстыдной энергией и жадной силой.

 

Открытие Киликии

А на следующий день мы увидели эту Девичью крепость поближе. Она была украшена нехитрым мифом о несчастном короле, узнавшем из предсказания гадателя о смерти дочери в день совершеннолетия от укуса змеи. Потрясенный отец выстроил принцессе этот замкнутый морем и башнями мир, напрасно надеясь провести судьбу. Змея в день рождения была нечаянно принесена кем-то из гостей в корзине с виноградом (поневоле вспомнишь родную детскую хрестоматию: «и вскрикнул внезапно ужаленный князь»), и крепость осталась подтверждением бессилия человека перед всевластием рока.

Но если вспомнить живую реальность древней истории этой земли, слывшей колыбелью морского и сухопутного пиратства, с которым потом будет много хлопот у римлян, то вернее предположить, что здесь легко было укрыться в случае опасности равно и от горных, и от морских набегов. Цистерны для воды вместительны, храмы прекрасны (их мозаичные, едва открытые археологами полы, если плеснуть из ведра, вспыхивают молодой чистотой вчерашних красок), башни надежны, гарнизон храбр. Глухой стеной выходя к морю, крепость оглядывается на берег прекрасными арками — прямо на город Корикос и стоящую на берегу величавую старшую сестру — береговую крепость. Арки полны небесами и чистотою форм напоминают так любимые Возрождением в живописи арки Леонардо и Фра Анджелико, Больтраффио и Джотто, Пьетро делла Франческа и Джентиле да Фабриано.

А крепость Корикос глядит с берега на Девичью, чувствуя себя защищеннее, и может позволить себе роскошные морские ворота вполнеба, в которые, точно в раму, торопятся вписаться облака и птицы и рано в ноябре восходящая луна. Не раз поверженная землетрясением, крепость воскресала снова, мало церемонясь с замыслами предшественников, используя руины дивных колонн в качестве простой арматуры, так что только чистота срезов в циркульной легкости или зубцах каннелюров выдает их прежнюю колонность. Так использовались вновь обращенными христианами колонны храмов Артемид и Аполлонов, так возвращающиеся с Юлианом Отступником (он проходил здесь походом на Персию) язычники мстительно загоняли в стены крепости камень христианских церквей.

В самых неожиданных местах найдешь вдруг великолепную менору — чистый семисвечник ветхозаветных престолов — или все те же, уже привычные, вычерченные упорной рукой кресты всех форм и стилей. И в этом взаимном произволе и тайном соперничестве отчетливее всего почувствуешь голос борьбы сменяющих друг друга вер и династий, равнодушие и горячность мерно шедших этой землей веков.

Нет уже ни храмов, от которых сохранилось только имя императора, при котором они были ставлены в крепости (Анастасий, 491–518), ни следов перестройки при «крестоносном» адмирале Евгении (1103–1104). Можно было бы не знать и этих подробностей (здешняя история почти бессловесна), камни все равно проговорились бы о своем беспокойном прошедшем. Пылкая жизнь за крепостными стенами, неуступчивое соревнование честолюбий азиархов, властителей провинций, полководцев, подражателей имперской славы не могло не отразиться и в лице оберегающей империю крепости.

Когда бы мы еще умели читать речь камня, то извлекли бы хороший урок, что нельзя считать прошедшее только выжившим из ума основанием своего высокого «прогрессивного» миропонимания, иначе история найдет случай посмеяться и в свой черед определить в безумцы тебя самого.

Через дорогу от крепости вырос каменный город усыпальниц этого много повидавшего места. Тут впервые, как нигде, видно, что великолепные саркофаги греческих, римских, византийских насельников иссекались благодарными потомками, а то и самими предусмотрительными, не надеющимися на собственных детей и внуков гражданами, не из отдельных блоков, а прямо из скал и извлекали как будто до времени таящуюся, но вполне готовую, самим Творцом заложенную красоту высокой символики.

Каменный воин возрастом в двадцать четыре столетия воздевает меч при входе в этот город мертвых с его приземистой, не умеющей оторваться от скал архитектурой, но охранять ему уже некого. Крышки саркофагов сдвинуты или разбиты, закрывающие вход камни повержены, гробницы пусты. Мертвое человечество, как и по всей земле вокруг, ушло в небеса, не оставив следа, словно и не имело плоти, а было только великим духом, строившим этот и в поверженном виде все еще великий мир.

Слава Богу, для странного и чудесного прибрежного города суровой Киликии нашлось доброе слово у Теодора Моммзена, что вполне сойдет за прописку в бессмертии. Великий историк, прибегая к исследованиям Ланглуа и Дюшена, напоминает, что по гробницам Корикоса древники восстанавливали «социальный срез» римского города. По латыни сохранившихся надписей нашли здесь виноторговцев и гончаров, медников и ткачей, башмачников и скорняков, садовников и менял, повивальных бабок и пресвитеров. А ведь это значит, что город мог жить полно и самостоятельно, не беспокоясь, что войны или недостаток дорог лишат его связи с миром. Он сам мог быть здоровым, ни в ком не нуждающимся государством. И Моммзен, не пряча любви к этому малоазиатскому переводу Рима в его лучшие дни, чудесно пишет, что «здесь меньше, чем в Элладе, бесполезные воспоминания и неясные надежды манили людей за пределы… родного города, и в жизни граждан было мало событий, которые могли бы препятствовать мирному наслаждению счастьем».

 

Рай и ад

Настоящее чудо ждало нас назавтра в окрестностях Корикоса. Чудо было сотворено Господней рукой в младенческую пору движения земли, ее укладывания и становления. Горы низвергались в пропасти, реки промывали страшные каньоны, скалы расступались, чтобы поглотить день. А уж человек потом только приручал непостижимое, одомашнивал его мифологией. Теперь один из таких гибельных провалов звался «Ад». И конечно, именно сюда греки на заре освоения этой земли определили на жительство огнедышащую Химеру, рожденную Ехидной и Тифоном, пока мифический герой Беллерофонт на Пегасе не поразил ее и не заточил на Олимпосе, где мы навещали ее в первый приезд. Безобидная, она теплила там в скалах вполне кухонные огоньки, и ученые туристы, дети своего века, рассудительно говорили о газовой природе явления и не слушали упрямого экскурсовода, устало повторявшего им в ответ на вопрос о природе огня: «Когда Беллерофонт на крылатом Пегасе…»

— Да, да, мы это знаем, а что говорит наука?

— Она говорит: когда Беллерофонт на крылатом Пегасе…

— Ну да, это миф. А в действительности?

Но экскурсовод был молодец и не уступал правды: «Когда Беллерофонт…»

Здесь был страшный «дом» Химеры в кратере стодвадцатиметровой глубины, куда и при ограждении боязно взглянуть и куда долго летит, испуганно вращаясь, малый лист, брошенный чьей-то рукой, и никак не долетает до конца, теряясь во мраке. Только сунется заполошный воробей и тотчас пулей вылетит с взорвавшимся от страха сердцем. Подлинно туда можно, как в настоящий ад, только «попасть» — никакие деятельные глаголы не подойдут: ни «спуститься», ни «подняться».

А в сотне метров поблизости — «Рай», долгая глубокая долина, в которую надо сходить каменными ступенями мимо измученных вековым возрастом, тьмой и камнем деревьев, колючих кустарников, одетых в лоскуты всех расцветок и стран, мимо малого храма Девы Марии, в чьих погибших фресках уже не прочтешь — Рождества Ее или Успения. И по скользким, источенным подошвами камням ниже, ниже — в тяжкую тьму, которую насилу одолевают прожекторы подсветки.

Страшная сфера каменной ночи над головой, кажется, уходит в бездну. Сохрани Бог, погаснет свет, и тогда этот «Рай» зашевелится летучими гадами, и душа сама собою вскрикнет: «Покаяния отверзи ми двери, Жизнодавче…»

Но сверху от только что оставленного храма Девы Марии уже звало спасительное пение. Отец Виталий расставлял в нишах иконы, готовясь к Богородичному канону. И пока поднимаешься к свечам, к пению и легкокрылому храму, чьи прекрасные окна полны на просвет горнего солнца, к гомону птиц и особенно чистой после тьмы зелени, душа начинает постигать правоту названия. Это отсюда, из холода преисподней, оставленные тобой наверху в каньоне земля и церковь названы «раем». И только что казавшиеся бедными кусты и старые деревья, и многоголосая птичья мелочь открываются с прекрасной небесной стороны.

Храм благодарно ожил навстречу молитве, и сделалась понятна и его символика на краю пещеры, на границе тьмы и света. Умный архитектор стал тысячу шестьсот лет назад перед престолом обычным прихожанином и увидел в левые окна небеса и спасение жизни, а в правые — тьму и погибель смерти. В храме можно было не совершать молитвы, он сам был молитвой и проповедью. И нам хорошо было послужить здесь и заупокойную литию, потому что эта граница открывала путь, которым идут наши ушедшие предки в ожидании суда, и побуждала помочь им на дороге света.

Лица учителей были удивительно собранны здесь и полны глубокой мысли и тишины. И поднимались они потом из каньона медленнее не оттого, что вверх, а оттого, что берегли покой согретого особенно слышной здесь молитвой сердца.

Добрый владелец верблюда напрасно искушал сфотографироваться на его бедно украшенном, равнодушном к миру дромадере. Было как-то не до «туризма». И кажется, никто не повернулся к руинам огромного храма Зевса, который, видно, тоже в свой час повергли христиане, чтобы из его камней собрать свою святыню, нарочно положив исчерченные строгой латынью плиты и боком, и вверх ногами, ибо говорили другую правду, которая писалась той же азбукой, но иными словами. Шел третий день нашего паломничества, а уж «Зевсы» были привычны и скучны.

* * *

Автобус торопился в Канителис, бывший Неополис, к «Кровавому дивану», к каньону, где местные иринархи и всадники, подражая императору, травили христиан зверями. Вырезанные в красном песчанике каньона фигуры местных «районных» властителей все остаются зрителями давно отошедших казней. Гиды зовут их императорской семьей и императорской стражей, но навряд ли земные цари поспевали во все концы своей великой державы на все христианские казни. Им довольно было метрополии, потому что, по выражению Сульпиция Севера, первые христиане «искали мученичества с большей настойчивостью, чем поздние их потомки епископских должностей». Это скорее торопились в мрачное бессмертие сами властители провинций, как мрачное зеркало навсегда отпечатавшегося в мировой истории пятого прокуратора Иудеи всадника Понтия Пилата. А если эти изображения все-таки были императорскими, то тоже больше служа разрешительным документом, подтверждением правоты совершающегося, знаком единства политики.

И как все повторяется! У нас в тяжкие тридцатые годы часто корыстный донос (из-за квартиры, работы) привычно уносил человеческие жизни. А тогда, в начале начал, человеческая низость только разведывала пути завистливого «самообеспечения». Читаешь «Апологию» Мелитона Сардийского по поводу преследования христиан в Галлии, посланную благородному императору-философу Марку Аврелию в 170 г., и только бессильно бледнеешь от сознания недвижности истории: «Бесстыжие доносчики и искатели чужого явно разбойничают днем и ночью… Если это делается по твоему повелению, пусть делается так, если же это определение вышло не от тебя, то мы просим не презирать нас среди столь явного грабительства» (как тут замечательно и должно быть невыносимо для Марка Аврелия с его великим умом и душой «если это делается по твоему повелению, пусть делается так»). Впрочем, тогда такой умышленный тонко обдуманный выпад, кажется, мог и не задевать слуха императора, ибо мучительство христиан было делом повседневным. У другого великого историка Рима Эдварда Гиббона можно прочитать почти без иронии сказанное: «Почти через восемьдесят лет после смерти Христа его невинных последователей казнили по приговору проконсула, отличавшегося самым любезным и философским нравом, и в силу законов, установленных императором, отмеченным мудростью и справедливостью общей системы своего правления».

Были в соседстве с Неополисом еще и «скальные люди» — родственники «императору и страже» «Кровавого дивана». Иначе и вернее они зовутся в путеводителях «Скалы Адама». «И создал Бог человека (адам) из праха земного (адама) и вдунул в лице его дыхание жизни». Эти «адамы» созданы рукою Адама, бессильного вдохнуть «в лице их» дыхание жизни, и они остаются прекрасным подобием, подражанием силе творений Создателя.

Они царственно прямились под расходящимся ливнем и гневным Зевсовым громом. Гром, кажется, был именно Зевсовым, а не Ильиным, потому что про каньон «Рая» было мимолетно сказано, что он промыт Стиксом и не желал бы слышать христианской молитвы. Копья молний жалили вдали море и неожиданно живо озаряли мертвое человечество возлежащих, проповедующих, воинствующих героев, напрасно ограждающих опустошенные могилы. И вдруг вспомнилось, что Христос по сошествии Своем в ад и воскресении извел из преисподней всех ее обитателей. Всех! А могилы-то здешние еще дальних, дохристовых веков. И не потому ли они пусты, что освобождены Им, для Кого нет мертвых?

Во всяком случае эта мысль примиряла сердце с всеобщей пустотой заселивших эту землю кладбищ всех мировых цивилизаций.

 

Выше орлиных гнезд

На следующий день мы ехали в высокогорный монастырь Алахан, о котором сведения по-прежнему ограничивались указанием высоты над уровнем моря, описанием рельефов и символики капителей. Год после нашего предыдущего приезда не прибавил знаний ни нам, ни туркам — документы унесены временем.

Опять пленяла дорога. Опять проплыла прекрасная Гексу, и вновь на нее нельзя было наглядеться. Дорога искушала вспомнить о крестоносцах Третьего крестового похода, шедших этим путем освобождать Гроб Господень, о несчастном герое и инициаторе движения на Восток — 67-летнем Фридрихе Первом Барбароссе, который утонул здесь, уступив славу освободителя Ричарду Львиное Сердце, о чем извещала памятная доска на площадке под высокими соснами.

Одним из участников поездки был извлечен на свет Божий сентиментальный немецкий панегирик отважному Фридриху, чье пламенное сердце навсегда остудила эта вода. Мы уже говорили, проезжая здесь в первый раз, о странной привычке великих полководцев покорять сильные реки. Александр простужается в водопаде Тарса, Фридрих тонет в Гексу. Господь вразумляет своих слишком удачливых до времени детей, что их власть не беспредельна и что как только они посягнут на Господне творение, им возвращается вся человеческая малость.

Высокие разговоры о благородстве порыва крестоносцев к освобождению от «неверных» христианских святынь скоро прервались мыслью о том, что хорошо бы о величии устремлений спросить у Александра Ярославича Невского. Он предмет знал и встречал «благородных гостей», облаченных в белые одежды, уверенной силой меча и простого нательного креста, который не выставлялся в демонстративные символы. И поневоле припоминалась ограниченная и злая терминология советских энциклопедий, которые спрямляли свои суждения до грубости, называя Крестовые походы переодетой формой захватничества. Но как тут не признать, что Четвертый поход заканчивается не у Гроба Господня, а в Константинополе, и сразу понимаешь: возвышенные гимны поэтов таят на глубине сухие расчеты властителей. За три дня грабежей освободители-захватчики уничтожили и похитили сокровища, составлявшие славу мира. Империя была разделена, как лакомый кусок, не имеющий к Европе никакого отношения. Терновый венец Спасителя венецианцы, похитившие бронзовую квадригу, которая и теперь венчает главный портал собора Св. Марка, продают (!) Людовику Святому. Поневоле перестанешь понимать значение слова «благородство». Церковь Христова грабит Христову церковь и не слышит в себе горя гражданской войны, прикрываясь разностью языков и окончательно разрывая церковную завесу, как в час распятия Спасителя. Впрочем, об этом еще придется горько сокрушаться, если судьба приведет в Константинополь, а пока мы только препираемся у памятной доски Барбароссы и никто не вспомнил, что Фридрих шел со своими воинами против вот этих самых «неверных», которые теперь владеют страной и исповедуют враждебную полководцу веру.

Вот, однако, и памятная доска. Здесь подчеркнуто чтут Барбароссу. Но разве наши гостеприимные хозяева любовью движимы, подлинным интересом и уважением? Нет, просто эта земля предпочитаема и давно обжита немецкими туристами — для них и предусмотрено. Вот и Барбаросса вынырнул из Гексу и, побросав крестоносные идеи, занялся экономикой.

Дорога между тем торопится показать все свои чудеса. Нежные, почти русские краски осени сменяются седыми оливковыми рощами, которые издали бедны и сухи и кажутся совсем не отвечающими полному музыки сочетанию «оливковые рощи». Апельсиновые сады теснят опустевшие виноградники. На горизонте маячат голые скалы, как величавые престолы для циклопических жертвоприношений или постаменты под незримые, еще не рожденные слабым человечеством поднебесные статуи.

Последняя сухая, выжженная долина осталась позади, и автобус напрягся, так что усилие передалось и нам, и по сторонам стало страшно смотреть. Дорога оказалась вычерчена прямо под колеса, без запаса, и на бесконечных поворотах, когда отрезка дороги хватает только на длину автобуса, он все время висел над бездной под съежившееся молчание женщин и слишком бодрые голоса мужчин. Наш киргизский гид изо всех сил отвлекал внимание от окон рассказами о милой Киргизии, о паломничествах в Мекку, о побратимстве турецких и немецких семейств. Каждая семья учится у другой лучшему и тем растет душой и постигает законы взаимного терпения и понимания.

Так и добрались. И увидели далеко внизу, где летали ласточки, ленточки шоссе в долине, и крошечные села, покрытые облаками, и тусклую в синей дымке нитку Гексу. И сразу озябли. После почти летнего зноя внизу здесь было градусов двенадцать. Мы скоро забываем школьную географию, даже учителя этого предмета, и вспоминаем, что в горах холодно, только когда уже ничего нельзя исправить.

И хоть монастырь был перед нами, мы еще долго, как и в первый раз, глядели назад — в оставленную даль облаков, птиц, тех скал, которые только что высились на горизонте, а теперь с вершины казались домашне малыми. И все не оставляло чувство полета. Наверное, всякая высота и неожиданно птичья точка зрения напоминает, что наши острые лопатки — только след ангельских крыл, и они не зря в народе зовутся «крыльца». Глаз никак не может насытиться этой непривычной широтой и ангельским воспоминанием о временах, когда небеса были нам роднее земли. Но Шерик-бей уже рассказывает о временах короля Тарасиса, при котором ставлен монастырь, и о том, что Павел и Варнава, проходя эти места, оставляли здесь храмы, и не смущается, что тот пятый век, которым определяется рождение монастыря, не знал никаких королей на уже давно даже не римской провинциальной, а византийской земле, для которой провинцией стал сам Рим, и что церкви Павла и Варнавы не обносили стенами, ибо они собрание верных, и их храмами могли быть гостеприимный дом, вечерний сад или городская площадь.

«Тарасис», впрочем, действительно мелькает в каменных надписях монастыря. Кто он — властитель провинции и архитектон, славящий в своем храме первоапостольский подвиг Варнавы и Павла, которые и впрямь могли подниматься в эту пастушескую высь? И сейчас еще выгоревшие до черноты пастухи спокойными глазами вечности смотрят на козьи стада, рассыпанные в кустарниках и на голых камнях, где, кажется, и есть-то нечего, и иногда используют ниши опустевших гробниц для того, чтобы собирать стада в непогоду.

Вечность здесь так властна, что душа просит живых мелочей, подробностей человеческого быта и готова обмануться выдумкой, но гиды и сами мучаются от недостатка столь нужного всем тепла. Очевидно, в здешней археологии не осталось людей, сделанных из этой земли и ее великой истории, чтобы воспротивиться забвению и допросить камни об их прошлом. А они еще терпеливо ждут, и своды собора держат уже одну только небесную синеву усилием замковых камней, как колонны — силой креста, виноградных ветвей, рыб и овнов — нестареющих символов, глядящих из камня с живостью вчерашнего рождения. И весь храм словно не строен, а иссечен в скале, точно прекрасная скульптура, и его крещальная купель уходит ступенями в глубину камня, зримо напоминая человеку, что он в крещении погребает в себе ветхого человека, чтобы воскреснуть новым.

Молитва умолкла столетия назад, но камни все берегут символ веры и ждут готового к прочтению сердца. Подобно высоко летящему над Антиохийской долиной храму Симеона Столпника, здесь остро видно, как человек уходит выше к небесам, оставляя изнеженное и вместе ожесточенное земное сообщество, уже к четвертому веку забывающее из-за восславленного Моммзеном благополучия строгую красоту Христова учения. Евсевий Кесарийский не зря жаловался, что к этому четвертому веку от излишней свободы (христиан только перестали гнать, как гнали столетия перед этим) «епископы уже начали друг другу завидовать и сильно домогались первенства». Иссеченный верой уходит от растлевающего города в горы, и первая его молитва — сама поднебесная церковь. Она прекрасна, вымолена, поэтому и нам сразу хорошо дышится здесь. И сами ступени горнего места радуются свечам и иконам, как капитель колонны в латеранских царственных крестах, используемая нами в качестве престола, благодарно несет Евангелие. Священник потом украдкой гладит ее или тайно благословляет, чтобы еще побереглась и подольше хранила память.

Здесь должны были сиять светильники веры. Непрочитываемая, выветренная до каменной ряби латынь надгробий все неразличимее дошептывает дорогие имена. Время не погасило подвиг. Оно только сделало их свет ослепительно белым, в котором высится и не преходит этот царственный монастырь.

Жалко, графики наши тесны и здесь нельзя провести ночь. Боязно и представить, как обнимает эти остывающие к ночи камни тьма и возгораются звезды, перемигиваясь с огоньками сел внизу, пока не потеряешь границы неба и земли и не почувствуешь себя малой пылинкой мира, потерянной в вечности, и не онемеешь от внезапно стеснившего сердце впервые понятого слова «бесконечность».

* * *

Чтобы спускаться, храбрости оказалось надо побольше, но шоферы собранно спокойны. Да и самый страшный серпантин все-таки недолог, и скоро автобус выкатывается на простор и только по тому, как закладывает уши и надо постоянно сглатывать, узнаешь, на какую высоту мы забрались. А на полдороге еще один привет от Теодора Моммзена. Историк напоминает об императорском обыкновении отмечать царствование городами своего имени и говорит, что едва вступивший на престол за Августом Клавдий поторопился построить свой Клавдиополь, обременив его функцией защиты от горских грабителей, которые зорили благословенное Приморье.

От этого Клавдиополя, который теперь зовется Мут, осталась малая часть крепости с высящейся над городом слоноподобной башней, конечно, занятой туристическими службами и «общепитом», да имя в путеводителях. Тут бы очень пригодилась хоть школьная латынь, что-нибудь общеизвестное вроде sic transit gloria mundi, звоном и мерой так мало похожая на тусклый перевод «так проходит слава мирская». Империи надо оплакивать латынью.

Но городку внизу, кажется, до этих печалей нет никакого дела. Нынешний Мут вполне современен и мало озабочен своим звонким прошедшим, раня русское сердце только тем, как он муравьино деятелен, хлопотлив и как-то всеобще занят. Сверху кажется, что он весь едет, бежит, торопится, стучит, гудит, что-то забивает, сваливает, поднимает, катит, и всяк человек в нем при деле. Чувство это ныне невольно бездеятельному, лишенному работы русскому человеку так отвычно, что на минуту забываешь о древности, восхищаясь горячей силой жизни и торопя время, когда эта жизнь наполнит и города твоего Отечества.