Турция. Записки русского путешественника

Курбатов Валентин

Часть V

Возвращение памяти

 

 

Урожай забвения

Перед новой поездкой взглянешь на карту Малой Азии времен ее римской славы и улыбнешься похожести имперских повадок. Вспомните недавнюю нашу географию: Ленинград, Сталинград, Ворошиловград, Свердловск, Брежнев — идея коммунистическая, подобно враждебной ей монархической, торопилась прописаться в вечности. Вот и тут — Траянополь, Тибериополь, Клавдиополь, Помейополь, большие и малые Кесарии и Неокесарии, которым не хватало имен собственных. Нам предстоял путь в Диокесарию, ставшую поселком Узунджабурч. Опять автобус карабкался вверх, по пустынной и бедной земле, хотя вчерашняя дорога от нынешней пролегала не более чем километрах в тридцати. Деревни поражали кричащей нищетой. Каждый клочок пахоты приходилось вырывать у камня. Да и землей это назвать было нельзя: мелкие красные камешки окружены крупными — вот вам огород и ограда. Участки немногим превосходили одеяла, но меня еще в прошлом году потрясло в Селевкии-Пиерии, как пшеница росла из голого камня и была сильна и вполне, по русской присказке, «колосиста-ядрениста — зерно в ведро, колос в бревно». Так что и тут воевать, вероятно, стоило, и эта красная «арена» вознаграждала Адама за волю и любовь.

Копошились куры, взлаивали безродные собачонки, нет-нет да и краснел или жался к дому малый виноградник. Одни вездесущие козы с ушами спаниелей, ухватив «руками» кусты, рвали даже на взгляд колючие листья. Попалась у одного из домов и корова, но показалась так неуместна среди камня, где травинки не сыщешь, что поневоле подумалось: не примерещилась ли она затосковавшему деревенскому сердцу. Но мелькающие на улицах женщины в своих необъятных шароварах были спокойны и не видели бедности, уверенные в справедливости Аллаха, определившего им это место. Эти шаровары и низко повязанные платки делали их одинаково коренастыми и некрасивыми, и поневоле думалось, куда деваются стройные пери, мелькающие на городских, да и сельских улицах, о которых Соломон в «Песни Песней» с изумлением вопрошал: «Кто эта, блистающая, как заря, прекрасная, как луна, светлая, как солнце?..»

Да ведь и у нас по деревням посмотреть — то же самое увидишь: куда деваются прелестные девочки, украшающие летние сельские улицы свежестью лиц, легконогой стремительностью, горячим нетерпением взгляда? Тяжелая жизнь скоро «вытирает» человеческое лицо и надсаживает тело. А здесь женщины еще и много рожают, и дети по деревням взлетают из-под автобуса, как воробьи.

Кончатся же деревни — пойдут сходиться к дороге надгробия киликийской древности, фрагменты порталов, упругие дуги высоких арок, абсиды затонувших в пучине времен храмов. Спросишь гида, что за развалины, а он только рукой махнет: здесь этого добра на столетия. И это почему-то опечалит. Подлинно, Либитина — древнеримская богиня смерти и погребения — собирала здесь пышный урожай.

Мы так много говорим об общей культуре, убеждаем сами себя, что каменная, словесная, живописная молитва и славословие, она дитя благодарности Богу. А вот уходят в землю километры великих развалин, затягивается пылью и травой история хеттской, персидской, эллинской, римской цивилизаций, и некому не то что прочитать, даже смахнуть пыль с этой «книги» и до времени поставить ее «на полку». Человечество по-прежнему не осознает себя семьей, где каждый ребенок родной. Осознало бы, так, верно, побудило бы Турцию не к созданию военных баз, не к погоне за тяжелым вооружением и ухватистым рынком на полсвета, а накормило, одело и даже вооружило бы ее, только бы она вернула миру принадлежащие ему сокровища трех цивилизаций. Взять-то их она на исторических дорогах взяла, только вот освоить богатства не в силах.

Страна пятисот великих городов, как ее звали в древности, стала бы археологической державой, стягивающей лучшие мировые силы и на них строящей свою экономику. И державой паломнической. Культура умирает от невнимания к ней больше, чем от прямого уничтожения. Археология в союзе с паломничеством способствовала бы вызволению памяти и красоты из стремящегося поглотить эту культуру забвения. А с красотой — вызволению и очищению начал веры, строившей и возвышающей человечество, ибо и вера, как старые камни, осыпаясь, оставляет на месте целого все больше зияний, которые затягиваются суевериями и новыми ересями.

* * *

Руины выветривались, становились неотличимыми от мертвого камня, возвращались в плоть земли, как возвращается в нее человек. Прекрасные «декорации» скал и страшных каньонов делали эту смерть величавой, так что мы даже пропустили то мгновение, когда в эту оперную вечность старой земли вошли издали торжественные и мрачные силуэты эллинского храма Зевса и мощной римской башни. По дороге к ней проскочили мимо «правления» (более высокие определения к этой местной администрации не подходили), где сидели на ступеньках и за столами, играя в карты и попивая чай, как у нас где-нибудь в Дербенте на городском годекане, вероятно, все мужчины поселка. Перед «правлением» теснился небольшой сад скульптуры, свезенной с окрестностей. Она стояла на земле и казалась слишком нагой и не очень уместной в чужой среде. Жители дружно проводили нас взглядами и потянулись вслед за нами к старому римскому театру, понемногу растаскиваемому на ограды виноградников, на сараи и хлева. И пока мы рассаживались для общей фотографии, встали на верхних ступенях, по-детски радуясь новым людям и дивясь неслыханной тут русской речи.

Была поздняя осень, и снова эти скоро выстывающие горы. Мы казались легкомысленными в своих беспечных и неподходящих одеждах, и они дружно манили нас стаканами с чаем. А дети глядели прямо и самозабвенно, боясь пропустить каждое движение. Ограды садов были составлены из роскошных баз и капителей, из фризов и архитравов, поставленных, как хватило сил, и затянутых сорной травой и кустарником. Виноград норовил обвить латынь и узорочье камня и одухотворить это домашнее варварство. И все-таки на сердце лежала тяжесть от этой душевной простоты обращения с великой историей.

Прекрасная арка с роскошными колоннами времен Веспасиана, переименовавшего эллинскую Ольбу в римскую Диокесарию, перегораживала улицу, обнимая уходящую вдаль сельскую дорогу, чье-то бедное жилище, сложенное с барачной жалкостью из камня все того же униженного римского театра, молодую мечеть и холодную синеву неба. На карнизах еще были видны свирепые, но уже никого не пугавшие львы. Постаменты на колоннах для статуй императоров и героев пустовали — мраморные «останки» героев, видно, и вели в саду при «правлении» долгие мужские разговоры.

Еще хороша была арка северных ворот города, но стоящий рядом ржавый разбитый «форд» тридцатых годов, пестрое бедное белье на длинных веревках и внутренности скудной жизни соседних домов уже заслоняли ее красоту. Как и величие чудесных пропорций эллинского храма Тихе — упрямой богини случайности, которая явилась в греческой мифологии, чтобы поколебать неуклонность и неотменимость судьбы. Воспетая Гомером, Архилохом и Пиндаром, отсылающими ее в соответствии с именем к разным родителям — от Посейдона до Зевса, она пребывала символом переменчивости мира, и уж тут, в этом позабывшем себя Веспасиановом городе, пришлась ко двору, каждым камнем подтверждая женскую неустойчивость истории. Садящееся солнце короткого дня пыталось скрасить ее разрушение и вызвать в памяти благородные колоннады таких же древних, но более сохранных городов Сиде и Перге, но обступающая бедность не давала воображению обмануть себя.

И только могучая колоннада храма Зевса (по утверждению путеводителей, самого старого в Малой Азии — II век до н. э.) по-прежнему не сдавалась суете времен и была подлинно Зевсова — божественна, неодолима. Колонны стояли обезглавлены, словно срезанный страшной грозой лес. Капители валялись внизу с превосходно не вырезанными даже, а словно извлеченными из камня силой умного ветра головами тигров, овнов, тавров, как и фрагменты фризов с чудесными женскими и в обезглавленности прекрасными фигурами, — низкое солнце грело их и делало совершенно живыми. Человеку с воображением хорошего историка легко было представить их, как в обратной съемке, возвращенными на места и восхититься силой и величием мастера или мастеров, одухотворивших камень. Но и нам было хорошо слушать немую двухтысячелетнюю речь, оглаживая пальцами темную поверхность, и в осязании чувствуя напряжение их ртов, выразительность глаз, легкие складки туник и изящные пальцы не касающихся камня ног. А когда двор потемнел из-за того, что солнце склонилось к самому горизонту, выступила эта самая тяжкая когорта зевсовых колонн. Шаг их был так страшен, что уже слышался не Рим, не Эллада, а какая-то египетская даль и величие. Небо, исчерченное натовскими или реактивными самолетами, казалось шелково-легким рядом с этим властительным маршем. И особенно видна была тщетность христианского усилия приручить этот храм, заставить его услышать тихое Христово слово. Абсида, пристроенная в свой час к этому чужому телу молодым христианством, глядела неуверенной и напрасной — тут жил ритм иных небес, иного понимания Бога.

Пришло время уезжать. И я все оборачивался и оборачивался на этот черный лес словно обугленных, безглавых стволов на фоне горячего неба и понимал восхищение Моммзена (да и не его одного — но и Флавия, Тацита, Гиббона) Римом, умевшим поглотить чужое величие своим и устоять посреди всех неслыханных бедствий и войн во всевластной неизменности и по-прежнему потрясающей силе. И понимал его печаль и невольное чувство стыда, потому что эту силу в глубине сердца уже не жаль.

Храм на глазах обращался в величавое и мрачное надгробие самому себе, такое же опустелое, как несчетные некрополи этой страны, тщетно охраняемые каменными привратниками. Время медленно теряет реальность, история становится мифологией и потрясает в камнях, как нечаянно сбывшийся сон. Впрочем, что сетовать по поводу этого бедного угла Малой Азии, когда еще в XV веке итальянский ученый Поджо, оглядывая Рим, писал: «Путь, по которому шли победители, зарос виноградниками, там, где прежде стояли скамьи сенаторов, лежат кучи навоза… Форум, на котором римский народ собирался для того, чтобы издавать свои законы, частью обнесен загородкой для разведения овощей, частью служит пастбищем для свиней…»

И становится понятно, почему так отчужденно воспринимается здешняя нынешняя жизнь с ее мужчинами у «правления», хлевами из храмовых камней и внимательными детьми. Она не может совладать с соседством слишком реальной мифологии и сама на фоне ее теряет реальность и делается поверхностна и ненадежна. Человек рядом с немым «эдиповым хором», если он не прививается к нему и не включает его в порядок жизни, не выдерживает соседства и становится случайным и неуместным, занявшим чужое историческое жилище, которым не умеют распорядиться. Это говорится не в обиду человеку и стране, а только в напоминание, что история слишком тверда в своих законах и слишком жива, чтобы постоять за себя перед человеком. Ты можешь не видеть ее, но она видит тебя и указывает тебе подобающее, достойное твоего духовного роста место и рано или поздно будит для правильного миропонимания. Изо всех сил хотелось, чтобы великие камни Диокесарии достояли до этого миропонимания, не растворившись без следа в цепкой, но без чувства истории, случайной и напрасной перед Богом и людьми жизни.

 

По первому слову

Нас ждала великая святыня — церковь Первомученицы Феклы. Жизнь ее, до того как превратиться в житие, была высока с небесной точки зрения и страшна с человеческой. Кажется, именно на ней — молодой девушке, прекрасной лицом и душой, — испытывал Рим казни, которым будет подвергать христиан в последующие времена. Не могу не процитировать, к месту, одно из примечаний Э. Гиббона, чтобы разделить с читателями изумление тем, как могут употребляться человеческие слова: «Среди лионских мучеников раба Бландина была отличена самыми изысканными истязаниями» — так понимает изысканность мир, называющий себя христианским.

Фекла ушла за Христом накануне свадьбы по первому, проникшему в сердце слову. Когда мы говорим о благодати и даре, то из прагматического времени уже и их понимаем следствием труда и вознаграждения. А нужна только открытая, готовая душа, чтобы Слово вошло, не оцарапываясь о своеволие или житейскую рассудительность, которые умеют охладить и самое горячее сердце.

Она услышала в Иконии апостола Павла. Подозревамое в сочиненности житие простодушно говорит, что услышала случайно, через открытое окно, даже скорее невольно подслушала чужой разговор, но, закрыв окно, стала невестой Христовой — прообразом великого женского монашества. Но вот это и означает, что «пути Господни неисповедимы». Когда сердце готово, оно услышит весть и в дыхании ветра. И с той поры, что бы ни делали жених, мать, властители Иконии и Антиохии, куда она ушла следом за апостолом Павлом, ее нельзя было остановить. Костры, на которые она восходила, гасли от внезапного ливня, голодные звери опускали головы перед ее наготой, являя пример целомудрия бесстыдству римской черни, пришедшей поглазеть на чужое страдание. Змеи, к которым ее бросали, забывали смертельное жало, а разъяренные быки вместо того, чтобы разорвать ее, рвали связывающие ее веревки. Она старалась разделить миссионерские труды Павла, но он знал, что у всякого разные пути свидетельствования и борьбы за Господне слово, и оставил ей труд молитвы. Вот тогда она и нашла эту пещеру близ Селевкии и стала служить людям богомыслием и любовью, спасая несчастных, исцеляя больных и тем лишая заработка «профессионалов» от заговоров и волхования. Так что и они, в конце концов, замыслили на нее вполне человеческое и откровенно бесстыдное зло, и Господь принял ее в расступившуюся гору на глазах потрясенных преследователей.

Константин Великий в знак благодарности святой и в ее имени подвигу многих мучеников через три столетия воздвигнет над пещерою царственный храм, в котором позднее молился, поклоняясь памяти св. Феклы, один из великих отцов церкви — св. Григорий Богослов. Он тоже уходил от мирской и церковной славы, ища пустыни и подкрепляясь великим примером первомученицы.

Теперь этого верхнего храма нет. Только остаток циклопической абсиды сопротивляется смерти, высясь над сбегающей к Селевкии долиной. Дождик делает руину особенно мрачной, потерявшей последние признаки благородного происхождения. Но нижний пещерный храм, в котором молилась св. Фекла, опять восхищает живой древностью и простотой. Очевидно, пещеру крепили в пору строительства верхнего храма, чтобы она могла удержать на себе великолепный Константинов корабль, — ставили умные, не нарушающие живого пространства колонны, поддерживали своды. И вот там, наверху, один ветер в мокрых камнях и забывшее себя безличное время, а тут, внизу, горячее чувство подлинности и еще не истаявшей в воздухе молитвы, которую мы подхватываем с неожиданно сильным чувством радости и поддержки. Здесь будто поет с тобой некто, знающий небесного царя прямее и лучше тебя, и пробуждает и в тебе чувство подлинности и живого волнения. Не смеешь думать, что это сама св. Фекла или Григорий Богослов, но уж точно их сомолитвенники, чей безмолвный хор все держит этот малый храм. И я по себе, по отцу Виталию, по тесно стоящим в мокрой духоте учителям (то ли от дождя наверху, то ли от нашего многолюдья — душно) вижу, что тут нет никакой экзальтации, а именно неслышная, но явственная, узнаваемая сердцем радость и подлинность.

Паломники унесут по только что освященному образу Феклы, и храм опустеет. Останешься на минуту один, выключишь свет, оставив одну свечу, чтобы не потеряться во тьме, и вздрогнешь — значит, вот где она слепла телесным зрением и все ярче видела духом! Тишина так плотна, что раздвинуть ее можно только вышним словом. Тьма уничтожает пространство, и пещера словно проваливается в бесконечную ночь. Время, только что летевшее, разом останавливается, и ты чувствуешь встревоженным сердцем пугающее прикосновение слова «вечность». А ее это слово держало и давало силы переносить преследования при Тиберии и Калигуле, Клавдии и Нероне, Веспасиане и Домициане. Императоры могли быть жесточе или равнодушнее к христианству, а она горела ровной свечой, подтверждая, что со Христом человек живет в другом времени, где кесарево остается кесарю, а Богово сияет у Бога непреходящей юностью. И, как Павел в Тарсе спокойно переживает Цезарей и Антониев, так его ученица проходит сквозь историю, оставаясь молодым примером и для святых Варвары и Параскевы Пятницы, для святых Татьяны и Екатерины, а через них — золотым образом для девушек святой Руси.

Серенький карандашный дождь все затушевывал дальнюю Селевкию, морской порт, откуда уходил на Кипр Павел, величавую крепость на горе, бедные селенья, но что-то в нем неуловимо переменилось. Он наполнился тишиной и светлой печалью, которая так и осталась теперь при воспоминании о поездке, словно этот тихий дождь шел в душе не переставая.

 

Возвращение Чудотворца

Вот и в третий приезд мы добирались из Стамбула до Мир Ликийских через всю Турцию, и, знай мы историю родной Церкви и географию чужой страны получше, не устали бы так за шестнадцать часов автобусного пути.

Это потом, когда уже вернемся домой, уткнемся в книги и старые карты, мы узнаем, что миновали, иногда проезжая прямо посредине города, Халкидон с его памятью о Четвертом Вселенском соборе, который разделил христианство на две первые, до сих пор противостоящие друг другу ветви. А за ним — Никомедию с двадцатью тысячами мучеников при Диоклетиане, город юности Константина Великого, где император крестился на смертном одре (мечтал креститься в Иордане, и вот не успел).

Халкидон и Никомедия давно живут с иными именами и гордятся другими святынями, но старыето карты в историях Моммзена и Габона еще напоминают о днях греческой и римской славы. Это уж мы народ такой порывистый — хочется увидеть скорее, чем узнать.

Да, признаться, и на хозяев страны надеялись, что они, взявшись за туризм, создав Фонд Санта-Клауса, знают своих «кормильцев» получше. Но было здесь и то простое, но здоровое преимущество: знание не гнало нас искать материального подтверждения в камнях и проверять «показания» источников. И нам было дано увидеть, как ярко еще горит звезда Византии в нашем сознании. Вероятно, яснее, чем над самой своей бывшей Родиной. Это чувствовали уже славянофилы. Это знали Данилевский и Леонтьев. Об этом русские люди думали в Первую мировую, когда Греция горела святым национальным огнем, вырываясь из оттоманских пределов, когда Сербия вспоминала свое византийское «вчера» и искала возвращения своих древних святынь, а русские юноши вроде тонкого символиста Бориса Садовского мечтали о «всеславянской империи Александра Сербского со столицей Царьградом».

Это давнее пламя теперь перегорело, но свет праотеческой небесной Византии все долетает до нас. Так бывает, когда звезда умирает и ее уже нет, но свет ее пробивается сквозь время.

Да и не кажется, а подлинно жив и крепит нашу Церковь.

До успения Святителя было еще два дня. И я торопился перечитать старый дневник и вспомнить первую поездку.

* * *

Дорога играла в прятки с морем, убегая и возвращаясь к нему. Тавры сияли белизной вершин. Апельсиновые рощи Финикии переливались золотом плодов, несметных, как желтые одуванчики молодой русской весны.

Не потому ли, что эта всегда цветущая земля не знает смены времен года, наших снегов и зябких синих осенних вод и не замечает, как летит время. Или эта неторопливость только мнилась нам, потому что сердце-то все-таки стремилось в Миры.

Пятидесяти метров прямой дороги было не сыскать. Она лепилась к скалам и висела над морем, огибая несчетные бухты, сияющие нежным аквамарином, — прозрачные, уютные, манящие, безлюдные. Ниже нас ясно читалась в береговых скалах каменная тропа, выбитая за столетия пастухами и апостолами, помнившая, очевидно, и твердый шаг Святителя, торопившегося утешить страждущего, ободрить невиновного, удержать неправого.

Миры выглядывали с каждым поворотом все ближе и наконец раскатились в малой долине.

Собор таился рядом с центром, с живой торговлей, но увидеть его без вожатого не представлялось возможным.

За полторы тысячи лет паломники наносили на своих греческих сандалиях, римских башмаках, турецких туфлях и русских сапогах столько земли, что в союзе с илистой рекой Мирос почти засыпали древний храм. Теперь к нему надо было спускаться на несколько метров. А когда немного оглядишься и обойдешь храм со стороны бедного, примыкающего к нему базара, увидишь, что стоишь на уровне его кровли. Храм необычайно сложен — столетия любят делать свои архитектурные примечания и дополнения на полях основного «текста». Сейчас уже не найдешь ясных границ того древнего храма Святого Сиона, в который Святитель вошел молодым человеком, надеясь провести жизнь в монашеском уединении, и в который спустя годы вошел епископом, чтобы прославиться и оставить храму уже свое имя.

Века здесь обнимаются друг с другом и постепенно делаются одним телом. Во всяком случае, для верующего человека, которому неведомы, да в сущности и не очень важны тонкости археологии, ибо в вечности нет времени и тщеславия столетий.

Да и знай мы тонкости, мы все равно на них не обратили внимания — так остро было чувство нетерпения (неужели мы в Мирах?), так жадно желание все поскорее обежать, обнять, «присвоить», прикоснуться к этим святым плитам (благо никого не было — сказывались будни и окончание сезона). А уж потом открывать, не торопясь, и хоры, где по римской традиции стояли в базиликах женщины (эти вторые этажи звались «гинекей»), и скрытую галерею под амфитеатром горнего места, и сам этот амфитеатр, смущающий неуместной мыслью, что верховные «зрители» за каждой литургией взирали с высоты на бескровную жертву, как некогда их языческие предшественники глядели с таких же высоких скамей римских театров на жертву кровавую, на скармливаемых диким зверям исповедников Христова имени.

Неожиданно смутишься, увидев на престоле предупреждающую надпись по-английски и по-русски, что это место святое и на него нельзя ставить сумки, садиться и становиться ногами.

Поневоле отведешь глаза и кинешься искать спасение во фресках. И как они еще хороши! И что за лики! И тоже все смешано историей — где доиконоборческие, а где уж после, где IV–V веков, а где XII–XIII… Время, забвение, стихии, казалось, должны были все извести. А вот нет. Постирались Джоханнес, Джезус и Мерид (как зовут турецкие путеводители Иоанна Предтечу, Спасителя и Деву Марию), но все горят так ясно узнаваемые Иоанн Златоуст и Никола. И сколько неведомых старцев и юношей, пророков и мучеников, чьи имена унесены дождями и зноем, но чьи глаза ясны и спокойны, лики тверды и прекрасны и доносят до нас свидетельство молодой веры, которая своей прямотой и силой складывала такие возвышенные черты.

Когда оператор зажжет лампочку на камере во тьме левого придела, вдруг увидишь в парусе свода столь прекрасную Евхаристию, что припомнишь и лучшие родные русские евхаристии Новгорода и Пскова. Здесь их первообраз. Фрески тоже недавно подновлены хорошими мастерами Каппадокии, но летучий рисунок одежд, но дивный ритм неостановимого движения — все тот же. Апостолы идут слева и справа от входа, так что тотчас чувствуешь себя последним в череде этой «Поздней вечери» (как зовет фреску здешний путеводитель) и волен идти вправо, чтобы причаститься с Петром тела Христова, или влево, чтобы принять с Павлом кровь Христову.

Фигуры рядом с тобой склонены и печальны, но, приближаясь к Спасителю, словно выпрямляются и светлеют от Его света.

Как же, верно, прекрасен был прежде храм в ликовании таких фресок, обнимающих все стены! Даже сейчас, открытый в небеса, трудно читаемый в плане, осыпающийся, в сваленных, как строевой лес, колоннах, теплый от золотого здешнего камня, прохладный от мрамора, он ненагляден.

И мы кружим, смотрим, снимаем, читаем, заговариваем себя, чтобы не устремиться тотчас к сердцу храма — к гробнице Святителя. И подойти к ней уже по одному.

Гробница пуста. Тяжкий пролом, описанный А. Н. Муравьевым, напоминает рассказ о барийских купцах, которые в 1087 году торопились вывезти мощи от возможного поругания наступающих сарацин (во всяком случае они предлагали эту мотивировку), и о «смелом юноше Матфие», который, преодолев робость перед священной гробницей, разбил ее, чтобы извлечь мощи.

В подробностях эту историю пересказывать трудно. Она мало героична. Монахов, охраняющих гробницу, сначала хотят подкупить, а когда те бросаются в город просить о защите и помощи, связывают. Часть мощей теряют, и теперь эти святые косточки экспонируются в Анталийском музее и им можно поклониться.

И я уже не знаю, одна ли научная добросовестность побуждает авторов нового турецкого путеводителя подвергать сомнению и саму гробницу, которой кланялись и к которой тянулись христиане не одно столетие, предполагая, что, скорее всего, мощи находились в другом саркофаге, который стоит через две стены от первого в юго-западном приделе. Смущенный ум теряется, и мы склоняемся перед обеими святынями, утешая себя тем, что в этих стенах так или иначе не мог покоиться какой-то случайный человек.

Отец Валентин просит у местных властей разрешения помолиться в храме ночью без любопытствующих туристов и получает на это разрешение.

Было в ночной молитве что-то древнее, естественное, напоминающее о первохристианских временах. Между русским батюшкой и греками без всяких усилий и разговоров сразу установилась явственная связь, приносимая совместной молитвой.

Так что когда наутро 6 декабря мы снова приехали в Миры и увидели готовый к службе собор, священство в простых и нарядных белых ризах, вчерашнего вечернего Николу на аналое и теснящуюся к алтарю греческую общину, мы уже чувствовали себя «дома», и литургия на языке евангельского оригинала и древнее, с тенью гортанного Востока пение раскрывали наше сердце.

Не мешало даже безумие телевизионщиков и фоторепортеров, которые (благо алтарь без ограждения) теснились к самому престолу и на пресуществлении даров готовы были залезть под «воздух» и подглядеть саму тайну пресуществления. Стало понятно предупреждение, виденное накануне, — не садиться и не становиться ногами на престол…

Отец Валентин мучился без облачения, не зная, возможно ли ему сослужить грекам, но скоро, согретый душой, молился, забыв о бессонной ночи, проведенной в храме, в свете и радости. А я, испросив его благословения, дерзнул причаститься, потому что не мог уйти из-под Николина небесного покровительства, вечного его здешнего епископства, не приобщившись тайн.

Отец Мелетиос, переспросив имя, радостно причастил меня и сказал по-русски: «С праздником!»

И видно было, что хотел сказать еще, да не знал более, а для меня греческий оставался за семью печатями.

Во всю службу молились около гробницы люди, теплили свои свечи и на саркофаге, и внутри него. Больше, конечно, как всегда, женщины. Посдержаннее наших — ни слез, ни коленопреклонений: подойдут, коснутся ладонью саркофага, прошепчут заветное и отойдут, уступая другим. Стоят в сторонке, читают акафисты, а то образки Николы (бумажные, бедные) приложат и унесут или оставят в гробнице.

Отныне Святитель уже так и будет сопровождать нас во всю поездку в службах, в разговорах, в неожиданных окликах, которые могли бы вызвать улыбку, когда бы не были так пронзительны. На машине нашей, взятой у турецкого Фонда, будет нарисован Санта-Клаус, которого теперь вслед за Штатами и Европой с легкой руки Хаддона Сандлома, пустившего в 1931 году Санта-Клауса на рекламу кока-колы, послушно расселили по рекламным щитам России и мы.

Отличие состояло лишь в том, что на груди нашего Санта-Клауса была нарисована епископская панагия с вполне родным образом Святителя с «малым числом кудерец». Бедные устроители Фонда хотели согласить два эти образа, а добились только того, что побеждал неизменно не Санта-Клаус, и не святой Николай, и не Баба Ноель, как зовут Николая Чудотворца в Турции, а Дед Мороз, и, конечно, он был русским…

* * *

Мы еще и думать не думали о памятнике, а разве о том, как вновь привиться к византийской лозе Николая Чудотворца, призвать его в переломный наш час. Но, видно, на глубине узелок завязался, и мы эту землю в душе держали крепче, чем нам самим казалось в те нетерпеливые дни. Скоро этот росток должен был проклюнуться…

Борьба Церквей за покровительство Святителя все длится. Я не спрашивал, но уверен, что католики здесь уже служили, как служат они в Эфесе, в храме Девы Марии, и в Антиохии, в храме Апостола Петра.

И Святитель все меняет на иконах кардинальскую тиару на православную митру и посох епископа на Евангелие и меч, а апостолы Андрей и Петр, обнявшиеся на образах в константинопольских храмах, все не могут обняться ни в Риме, ни у нас, хотя они родные братья и Господь не зря позвал их обоих: «…идите за Мною, и Я сделаю вас ловцами человеков», чтобы они теперь собрали в единство тысячу лет назад разошедшиеся братские Церкви, которые они возглавляют. Вот и Святитель все делится Церквями ревниво и осторожно, хотя тоже приходит во все страны к детям и взрослым и творит чудеса на воде и суше, не разбирая границ, чтобы мы вспомнили Миры поры нашего единства. И разбитая гробница все взывает к нам своей пустотой, все требует прозрения души, все смотрит в сердце с явным вопросом, ответ на который только в преображении себя и в очищении нашей замутненной политикой и историей, слишком умной, и слишком расчетливой, и слишком паспортно прописанной веры. Христианство вообще есть непрерывное движение, становление, диалог с недремлющей философией, а не самодовольство готовых ответов, иначе из веры сильных оно становится религией немощных.

Именно в этот третий, на этот раз майский, приезд руководитель нашей экспедиции Б. И. Царев предложил Фонду Санта-Клауса установить в Мирах через полгода, а именно 6 декабря 2000 года, на стыке тысячелетий и в день памяти Святителя по старому стилю новый памятник — Николаю Чудотворцу, победителю народов.

Обе стороны не думали о Церкви, о том, решится ли православная сторона поставить памятник Святителю в мусульманской стране и решится ли мусульманская этот памятник принять, потому что политологи все чаще цитируют Хасана Гюзеля, председателя партии Возрождения, что XXI век будет «тюркским веком», лидера партии «Рефах» Неджметтина Эрбакана, что пришла пора «тюркско-исламского синтеза», и многих других турецких политиков. И все как будто против нашего дела.

Было отчетливо видно, что все поступало в волю Святителя.

И уже все лето 2000 года только и разговоров было о том, кто осуществит задуманное, как посмотрят на светскую инициативу официальные лица Церкви. Покойный митрополит Питирим, посетив мастерскую скульптора Григория Потоцкого, работавшего над образом, одобрил и благословил бронзовый образ Святителя, но попросил не афишировать сказанное им.

Наконец глубокой осенью скульптуру отлили. Для отправки монумента в Анталью соорудили ящик-саркофаг, перегородивший мастерскую. И написали адрес, когда Фонд «Синергия» устроил представление собирающегося в дорогу памятника. Днем его освятил духовник русской армии, прошедший первую чеченскую войну с наперсным крестом на георгиевской ленте и автоматом, знавший плен и страдание игумен Киприан, которого и теперь еще товарищи по боям зовут Пересветом. А вечером сошлись друзья Фонда и галереи, знатоки истории культуры Малой Азии и Византии, писатели и журналисты. Московскую патриархию, Отдел внешних сношений представлял отец Дионисий Поздняев, направленный с нашей делегацией в Турцию по благословению Святейшего Патриарха.

Никола стоял на низком постаменте на полу чуть повыше нас и был спокоен и внимателен, благословляя и поднимая вместо Евангелия Владимирскую икону Божией Матери как знак любви и мира. В крестчатой фелони, которые так любят на святителях древние иконописцы, с простым, без «тонкого шитья» омофором, он был беден и в этой бедности близок и понятен. Кажется, его приняли все.

Через несколько дней — пораньше нас — Святитель отправлялся в Миры, и дорога его оказалась легка, несмотря на таможни, тяжесть груза, «цветной металл». Скульптор отправлялся вместе с работой — предстояла разработка постамента, подготовка монтажа, планировка площади. Мы — несколькими днями позже.

У храма кипела работа: мостили пешеходную зону, сажали цветы. Постамент под Николу уже плыл тяжелым трехпалубным кораблем и ожидал «капитана». Прошли с батюшкой, с отцом Валентином, в храм. Пол вымыт. Свежо, чисто, тихо. Хорошо здесь помолчать о своем, постоять на коленях в молитве о дне и доме, о совершающемся деле, о нашем общем вразумлении. И опять, не заслоненные толпой, выступили со стен лики мучеников и святителей с вопрошающе ясным взглядом. Юноши, средовеки, старцы вышли навстречу, чтобы побыть с тобой вместе.

А когда мы покинули храм, уже подвезли и памятник. Святитель лежал в деревянном своем саркофаге, опутанный веревкой, и глядел в небо, пока турки заглядывали через край и рассматривали его. Скоро его начали поднимать. Батюшка слетал в машину и принес Евангелие, которое и положил между статуей и постаментом, в «духовное основание».

Кран подхватил и понес статую в небеса. И тут священник заметался: «Покропить-то!» Опустили. Опять к машине.

Я за ним. Он скорее на себя облачение, епитрахиль, я — воду с кропилом. И опять Святитель в небеса, к уже темнеющему небу и проступающему месяцу. Батюшка осенил памятник крестом и запел величание.

Как и было задумано, скульптура начала медленно поворачиваться (надо было проверить механизм), освящая все стороны света, и батюшка пошел за ней, провожая монумент нашей веры тропарем. Месяц засветил ярче, ревниво напоминая о вере страны, избравшей его своим символом. С ближнего минарета грянул призыв к последнему дневному намазу…

* * *

И вот ночи как не бывало. Утро сияло. Горы синели. «Море смеялось».

Опять их хотелось описывать. Опять казалось, что видишь вершины впервые.

Город уже был возбужден, праздничен. Флаги кипели. Святитель в черном, но днем уже не так тревожен, как вчера, хотя в этой монашеской спеленутости все равно слышалось беспокойство. Греки уже служили утреню. Свечи пылали, ветви мирта устилали пол. Владыка Хризостом, митрополит Мир Ликийских, на горнем месте, на верхней ступени амфитеатра, казался репетицией статуи. Канонарх пел со сладостной восточностью. Слепили белые ризы священства — летуче легкие, всех делавшие молодыми. Отец Валентин стоял у жертвенника чуть смущенно, но уверенно, а скоро уже гонял ретивых телевизионщиков, залезавших далее должного. Отец Дионисий слился с греками неразличимо.

Наш вчерашний «иконостас» оставался на месте. Хоругви, привезенные отцом Валентином, собирали алтарь воедино. Образа, поставленные греками, горели любимыми карминами. Было немного шумно, текуче, улично, хотя никто особенно не ходил. Скоро, впрочем, я погрузился в свою молитву. Свеча наплывала и горячо капала на пальцы, на минуту сбивая мысль… Хризостом вышел после Евангелия со словом о Николае, и можно было по частоте поминания слоеч «Николаос» догадаться, что он говорит о его нынешней борьбе в мире, и говорит с поэтической ритмичностью, нанизывая эпитеты.

А улица уже кипит, микрофон считает по-турецки, флаги плещут. Святитель уже переоделся в белое и летит в вышине ослепительным ангелом над площадью, флагами, греками, разгоревшейся торговлей.

* * *

Не буду описывать открытие. Оно неизбежно должно было быть трудно, потому что слишком различались задачи участников события. Греки держались в стороне, потому что инициатива проистекала из Москвы, а отношения двух патриархов осложняли трения из-за приходов, устремившихся под омофор Константинополя. Фонд Санта-Клауса же хотел, чтобы открытие не состояло из одной религиозной тематики.

Мы должны были отстоять Святителя и в то же время не зайти дальше должного в отношениях с Фондом и греческой метрополией, на чьей канонической территории ставился памятник.

Переводчица Фонда пошепталась с ведущим в легкой рубашке и джинсах. Он опытно и осторожно взглянул из-под тонких очков на нашу делегацию, на хоругви, которые мы принесли из храма, и праздник открылся.

Скульптор Григорий Потоцкий восславил Турцию и Россию, Миры и Москву, дело духовного образования и единства.

Отец Дионисий поблагодарил владыку Мир Ликийских от лица Московской патриархии и напомнил, что Николай не зря по-гречески Николаос — победитель народов, что он за века христианской истории одолел своим милосердием многих и сейчас этим памятником опять напоминает им, что мир стоит любовью.

Я сказал, что, по русским меркам, совсем недалеко от Мир в Вифлееме две тысячи лет назад родился Спаситель мира, научивший, что в Боге нет ни еврея, ни турка, ни русского, ни немца, а все мы братья и сестры и что вернее всего этот урок усвоил и передал Мирам и миру Николай Угодник, который ныне возвращается домой не Санта-Клаусом и Дедом Морозом, а тем, кем был и кем служил народам вернее всего — Чудотворцем.

И наконец…

Часы на городской площади показывали, что до конца тысячелетия остается 25 дней, 10 часов, 54 минуты. Покрывало пошло, потекло белейшим млечным потоком. Казалось, оно было бесконечно и струилось медленно и легко. Сверкнул нимб, и Святитель двинулся посолонь, как шли, бывало, крестные ходы, благословляя свой постаревший неузнаваемый храм, соседнюю мечеть, чьего назначения он не знал, новую площадь, все свои родные неузнаваемые Миры, корреспондентов, прохожих, губернаторов и детей, мусульман, православных и протестантов. Наш знакомый Мелетиос улыбался из толпы. Добрый болгарский пастор Илия, с которым мы познакомились накануне, подошел поблагодарить нас за памятник, за то, что возвысили посреди чужой веры, но тех же Господних людей, имя Иисусово, которое, кому надо, непременно услышит даже без перевода — самим сердцем. Лицо Илии светилось, ему было искренне хорошо…

А у памятника фотографировался на память с русским батюшкой константинопольский отец Мелетиос, и подтягивались понемногу другие греческие священники, потому что политика осталась где-то вне этого, а здесь торжествовали служением Николай Чудотворец и общность христианского дела.

Теперь я думаю о случившемся как о чуде. Мы отправились в путь с истоков Волги, а оказались у Истока более древнего — не Церкви только, но самого человечества. У одного из древних богословов справедливо сказано, что всякое существование и все безмерное движение жизни и любви обретает свое начало в Отце и только потом, проникаясь Духом Святым, становится лицом в Сыне. И настоящее богословие не в толковании учения, а в приведении к этому великому утверждению жизнью и милостью, что по-особенному умел делать Святитель Николай.

Он, как Иаков в романе Т. Манна «Иосиф и его братья», служил Богу, далекому от покоя и житейских удобств, Богу помыслов о грядущем, и потому сам находился в непрестанном движении, чтобы успеть туда, где человек устал и ничего не может без Творца, но в отчаянии забывает о Нем.

Оказалось, что это не мы открыли памятник, а он — нас, послужив нашим путеводным указанием, чтобы пребывали начеку, лучше слышали биение сердца и понимали: христианская история не то, что было, а то, что вечно есть и что непрестанно ждет нашей готовности выйти в путь и уже не останавливаться…

Может быть, Василий Васильевич Розанов был прав, когда говорил, что Блок просто не различил в метели, что впереди двенадцати шел не Христос, а Никола Угодник?

Мы все уезжаем в чужую страну из своего времени и привозим с собой суету, часто оскорбляя руины празднословием и надменностью живых перед мертвыми. Но возвращаемся мы все-таки немного другими, узнавшими если не всю тайну времени, то его настоящую длительность. Возвращаемся, словно коснувшись тени древа жизни, побывав на минуту в этой сени, где нет вчера и завтра, нет человеческих границ, а есть таинственное чувство сверстничества со всеми событиями мира, словно ты сам их отец, и сын, и внук, и они приручены твоим сердцем и являются частью тебя и только в тебе и живут. На одной из дорог ты непременно догадаешься, что все, что случилось в мире, — случилось с тобой и ради тебя, и живо только в тебе. Этим чувством нельзя жить долго, но, однажды коснувшись его, уже не вернешься в оставленный день, потому что над ним распростерта Господня рука, короткое касание постоянства, которое просветит минутное вечностью. И все рождения и смерти цивилизаций короче одной человеческой жизни, короче одного правильно понятого дня, которому нет конца. Но чтобы понять это, надо сделать шаг и пройти эти дороги, коснуться этих камней, согретых руками человека и Бога.

Там чувствуешь, что плоти нет и вместе — все плоть, нет времен и вместе — времена, нет мужского и женского и все — слишком мужское и женское. Там вытекают из рая реки Тигр и Евфрат и не заходит месяц, а снесенный историей крест напечатлен на небесах и благословляет тебя. Там вечный прибой сменяющихся цивилизаций спокоен и ровен, как мощное врачующее дыхание «Срединного моря всея земли», ставшего колыбелью нашей религии и хранящего в своем мерном дыхании молодое чувство вечно длящейся жизни и воскресения.

Там остро понимаешь, что конец мира — это или затмение нашего разума, не увидевшего колыбели покоя, для которой нас надо разбудить силой. Или общее радостное сотворчество с Богом и вечная радость, оправдывающая собой и воскрешающая всех мертвецов, кто в слепоте слишком тесного земного счисления, в страдании или эгоизме дня не успел узнать навсегда освободившей нас Истины христианства.