Турция. Записки русского путешественника

Курбатов Валентин

Часть VI

Византийское русское сердце

 

 

 

Окно перед Пасхой

Лев Николаевич Толстой писал: «Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так… как мы бежали, кричали и дрались… Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба».

Когда долго живешь, понемногу начинаешь понимать, что всякий день тебе урок и школа. И у нее своя система. Раньше положенного ничего не узнаешь. Вырасти надо для понимания.

Снова я после трехлетнего перерыва съездил в Турцию. Надо было проверять и уточнять написанное прежде, дополнять недостающие главы книги. Вернулся — и вперед: писать!

Но время шло, а работа не продвигалась. Никак не прорастала, будто для отдыха ездил, хотя дни были напряжены и, кажется, даже машина к вечеру уставала от челночного снования из города в город. Но вот не пишется, и понимаешь, что раз замыслив рассказ о «небесном Отечестве», простым изложением и заметками не отделаешься. Будто там, поверх твоего сознания, росла какая-то новая мысль, а ты сразу не разглядел.

Из дневника ее не вытянешь. Ну и не торопишься! Читаешь попутные материалы, приглядываешься и даже с интересом ждешь, поспеет ли мысль и с какой стороны можно выхватить из клубка начальную нитку. И вот уже перед Страстной рассказываю приятелю о поездке, о Первом Никейском соборе и жалуюсь, что очень уж впечатления противоречивые, что вот сколько я про Святителя Николая, к примеру, и его участие в Первом Вселенском соборе слышал — и про затрещину его нечестивому Арию, и про заточение, но съездил, еще раз посмотрел и нигде в ранних историях Церкви подтверждения тому не найду. А товарищ-то мой умный, в богословии покрепче будет и спокойно так подтверждает: и не найдешь, мол. Нету его в актах среди отцов собора, да в Никее он, возможно, и не был. А только все равно надо слушаться предания. Оно в Церкви вернее и важнее исторической достоверности. И коли говорит, что был, тому и верить, и ты правильно думал и про простосердечную резкость Святителя, и про его заточение за неумеренное рвение. И про явление Богородицы со Спасителем, вернувших Николаю Угоднику омофор и Евангелие, отнятые при «аресте».

И не знаю, стыдиться ли надуманного прежде, потому что в первую поездку в Никею слушал житие и сердце. А про акты соборные даже не спрашивал — довольно было предания.

Вдруг с радостью кончик-то нитки и ухватываю: правда растет в человеке вместе с верой и открывается по мере мужания души, не вредя ей, а только укрепляя и вооружая ее, готовя к прозрению ясных путей. Ну вот теперь можно прямо по дням дневник поездки воспроизводить, ничего не меняя. Оказывается, эта мысль там сама собой проступила, и сейчас будто окна перед Пасхой промыли — так все стало видно чисто и далеко.

На этот раз мы приехали в Константинополь на второй неделе Великого поста.

Стамбул принял нас по-московски холодно, и переход (перелет) из столицы в столицу оказался почти незаметен. Небо так же хмурилось, и деревья стояли так же голы. Глаз по туристической привычке пытался ухватиться за что-нибудь ярко-чужое. И не мог… Только перед самым отелем мы увидели акведук Валента — мерную когорту римских арок — и проснулись для впечатлений. Так что в отеле сразу завыглядывали из номеров: у кого что? У меня — темная восточная улица с минаретом над соседней крышей, у соседей — акведук и часть площади в пестрых огнях кафе «Синан». Ум при виде вывески напомнил о прочитанном про этого Синана — великого архитектора, соперника автора Софии, строителя чуть ли не всех шедевров Османской империи.

А уж когда за завтраком на веранде увидели за акведуком мечеть Сулеймание, башню Баязета, минареты Султан-Ахмета и чуть видный, но уже зовущий к себе купол Святой Софии, то и вовсе заторопились. Скорее, скорее вон: «Пора на работу!»

 

Забытый словарь

Вечером нам предстояла заранее оговоренная встреча со Вселенским Патриархом Варфоломеем, и, чтобы потом не плутать по тесным кварталам, мы решили сначала добраться до Фанара, квартала патриаршей резиденции, — узнать дорогу. А уж как добрались и узнали, то не могли не осмотреть Патриаршей церкви святого Георгия — вечером-то увидим ли?

Церковь не более обычной приходской. Разве только бедное барокко фасада с имперскими орлами над входом выдает какие-то притязания. Потом, благодаря русскому консулу в Стамбуле, нам попадет в руки старый безымянный ярославский (!) путеводитель по Константинополю 1888 года и там об этой Патриаршей церкви отыщется обдуманно дерзкая фраза: «„Великая церковь“ — низкое и убогое здание, последний приют патриархов, постепенно изгоняемых из великих храмов…»

Убогое-то убогое, но храмы красны не лицом. Нам трудно привыкнуть к рядам стульев, придающим церкви вид дома культуры, но, подойдя к иконостасу, обнаружишь древнюю икону Богородицы, некогда украшавшую Св. Софию, и перенесенную из той же древней, еще доюстиниановой Софии кафедру Иоанна Златоуста — прекрасную, инкрустированную дивным перламутром. Видел ли кто-нибудь этот изысканный перламутр, когда на кафедру поднимался беспокойный константинопольский патриарх, чье слово остается непревзойденным по ясной чистоте, покойной силе и неуступчивой твердости, за которую его гнали из края в край Византии, пока он не умер, не дойдя до последнего места ссылки — гибельной абхазской Пицунды.

Мы слышим его огласительное Слово каждую Пасху по окончании заутрени, и временами кажется, что, когда бы не традиция, оно звучало бы куда реже, потому что и сейчас многим кажется «искусительным». Еще бы! Иоанн зовет в самый высокий час Христова воскресения прийти и тех, кто стоит в Церкви давно и оплатил свое стояние страданием, и тех, кто вошел в нее только вчера, «постившихся и не постившихся» (это особенно трудно терпеть именно постившимся — для чего же тогда был их «подвиг»? Ибо для него в этот час для тех и других одинаково «ниспровержеся смерть и падоша демони»).

А не самое ли дорогое в Патриаршей церкви — мощи святой Евфимии (молодая девушка, узнавшая при императоре Диоклетиане за исповедание христианства «бичевание, колесование, разжженную печь» и не уступившая веры). Прежде они были в Халкидоне, в храме ее имени, но в пору иконоборчества брошены в море и спасены верными. Теперь они здесь. По преданию, именно в гробницу этой святой при общем строгом контроле положили во время Халкидонского собора 451 года Никейский и Несториев Символы веры (несториане признавали Христа предвечно рожденным, но все-таки считали, что Он был человек, ставший Мессией только через наитие, а не соприродность Святому Духу, и звали Богородицу человекородицей). Наутро по снятии печатей Несторианский символ оказывается в ногах мученицы, а Никейский — в твердой руке. Скорее всего, конечно, предание было рождено позже, потому что для того, чтобы противостоять такому очевидному выбору святой, надобна была не просто воля, а дерзость. Так что уже здесь, в первом на нашем пути константинопольском храме, нас настигает эхо горячих споров ранних веков Церкви и столкновение предания и истории.

Тогда я не думал об этом, а теперь, оглядываясь на тот первый стремительный, тесный и бесконечный день, вижу это столкновение с внезапной остротой, словно в открывшемся не было ничего случайного и день выстраивался с мастерством небесного драматурга.

Я не знаю, как мы выехали к Фетхиеджами. Кажется, направлялись во Влахерны и вдруг все разом закричали шоферу: «Стой! Стой!» Потому что мелькнула она, чей греческий росчерк мы опознали тотчас — Паммакариста, а родное название узнаем только назавтра, став обладателями старого путеводителя, — «Обитель Всеблаженнейшей».

Она поразит чудом «русской» красоты, напомнив Чернигов и Киев, первые храмы Новгорода и Полоцка, пока не улыбнешься, поняв, что ты видишь оригинал того, что готов счесть повторением, что эта летучая красота выработалась ранее нашего крещения, хотя храм строен в XII веке — вершина только напоминала о длительности прежней дороги. Эта музыка окон, карнизов, гармония византийской кладки, эта безмолвная молитва, нет-нет да и озвученная греческой каменной строкой над окном или нарядным поясом надписи под крышей, — все-все откликалось домашней памятью.

Вишня цветет у стен нежно и застенчиво, только подчеркивая красоту обители, а двор пуст, украшен несколькими фрагментами старых капителей, которым беспомощный взгляд не находит вокруг никакого объяснения. Откуда они? Что тут еще было? Неужели так же паслись куры, вытаптывая пятачок земли у абсиды до черной лысины, и так же переругивались турецкие тетки в кухне какой-то забегаловки, выходящей окнами в церковный двор?

Ан нет! Было, очевидно, место и колоннам. Храм-то, оказывается, после падения Константинополя, когда София уже с первой пятницы нового владычества стала мечетью, принял изгнанного оттуда патриарха и сделался высшей кафедрой христианства на сто тридцать шесть лет. И мощи святой Евфимии сначала покоились здесь. И только они и образ Богородицы в Патриаршей церкви и остались живы от той поры. А могилы нескольких патриархов, выросших в этих стенах, нескольких императоров из Комнинов и Палеологов, погребенных тут еще до падения Константинополя, — теперь только трава и земля, корни вишни и пустой двор бедной мечети Фетхие, над которой вместо креста восходит, разрушая пропорции храма, бедный месяц и которая внутри так приходски скудна, что нельзя и предположить красоты ее внешнего лица.

По соседству манит укрывшаяся за стеной в тесноте катящегося вниз греческого квартала Панагия Мухлиотисса — церковь Успения Божией Матери, которую путеводители зовут «Кровавой» и напоминают, что здесь нашли смерть около двух тысяч защитников Константинополя. Как и в Софии, где при взятии города тоже погибло несколько тысяч искавших укрытия в храме христиан. Они надеялись, что милосердие писано для всех и беззащитный человек перед Престолом Господним неприкосновенен.

* * *

День сужался, и уже было ясно, что церкви (а они еще, слава Богу, есть и не все обращены в мечети) будут стараться удержать нас за полу. Будут искать взгляда и внимания, как человек в изгнании ищет соотечественников. И мы, уже только благодарно кивнув Никольскому храму и болгарской церкви, спешили в блистательную церковь Хоры, которая, хоть и зовется в справочниках Кахрие-джами, но уже забывает в себе мечеть, потрясая Юстиниановым величием.

Храм внешне как будто немногим больше Обители Всеблаженнейшей. Так же цветет у его стен вишня, и так же пуст двор за ним, хотя и здесь, были сначала заточены по разным поводам, а потом и ложились в землю свойственники императоров и патриархи. Но там светит миру только лик храма, а тут надо переступить порог, чтобы смятенно умолкнуть перед великими мозаиками с ликами Спасителя и Богородицы, с чередой чудес и исцелений в парусах и сводах.

В зябком свете пасмурного дня краски мозаик горели свежестью утреннего рождения. И нельзя было и думать о том, чтобы описать лики, потому что у нас уже нет для этого словаря. Время постаралось подогнуть нашу речь под себя и отняло у нас вместе с полнотой и молодой силой веры и самый словарь веры. Наверное, можно сейчас найти великих мастеров и скопировать мозаики, но и повторив их до мельчайшей черты, ты будешь только бухгалтером и счетчиком морщин, но не передашь их силы и покоя, суда и милосердия, небесной воли и земной власти.

Перед ними остро и больно чувствуешь, как мала и слаба молитва, сколь она суетна и мелочна перед бескрайним и всеохватным навершием мира.

Только и подумаешь вместе с князем Андреем — «все пустое и все обман перед этим вечным небом». Но ведь мозаики сложены и фрески писаны не для суда, а для благодарности и воскрешения света в человеке. Это прорыв туда! И он чудесно высоко поддержан фресками правого придела, где Христос в стремительном полете повергает адовы врата и выхватывает Адама и Еву со всем человечеством из зияющей тьмы, как из огня.

Оказывается, для полета совсем не надобны крыла, а только вот это сияние духа. Он, верно, так и возносился в свой час — объятием и покровом, увлекая апостолов, как здесь увлекает с собой наших первородителей, — сила и радость! И там, под сводом, во фреске Паруссии, Второго Пришествия, ты тоже видишь этот сияющий, полный молодого ветра парус и с радостным смятением узнаешь, что это не низвержение и не осуждение, что там, в предстоянии Богородицы и Иоанна Предтечи, архангелов и апостолов, к тебе прежде всего милосердны, тебя любят и ищут тебе заступничества, чтобы принять в обитель покоя и разделить радость Воскресения. Каждое изображение являет такой полет и такое вдохновение, что разом понимаешь древних, которые звали не говорить о церкви, не рассуждать о Боге, а показать Его. И то, как Он здесь представлен, подтверждает: великая фреска, мозаика, икона есть лучшее убеждение и лучшая проповедь. Отец Павел Флоренский когда-то при виде небесного образа Рублева спокойно и справедливо сказал: «Есть рублевская „Троица“, следовательно, есть Бог». И когда мы видим несравненную фреску «Воскресение» в церкви Хоры, мы до всяких слов понимаем, что, не неся в себе ясного знания Воскресения, не чувствуя его совершенной реальности, так несомненно и не напишешь. Это подлинно само Воскресение, словно оно воспроизведено «с натуры» только что воскресшей, только что пережившей полет и спасение душой.

Так вот каким было высокое христианство! Вот чем Византия держала мир в лучшие дни и чем пленила русское сердце — свободой и полетом, любовью и милостью!

* * *

Когда мы вышли из Хоры, даже и день словно поднялся и обрел царственность, и потом, когда мы ехали к Влахернской церкви, Золотой Рог сиял синевой и башни и стены Феодосия Великого казались по-прежнему неприступны в былой своей неколебимой мощи. И Влахернской церкви Божией Матери было спокойно за этими стенами. Она тысячелетие держала город своими святынями (построена в 435 году, а сгорела в 1434-м). Здесь хранились Риза Богоматери и Ее пояс. И городу было чем ограждаться от врагов. Помянутый мной путеводитель не без внутренней улыбки сообщает: «От погружения хранившейся здесь Ризы Богоматери в волны залива восшумела спасительная буря для князей Аскольда и Дира, и от Ее Пречистого Лика воссияло наше православие». Если расшифровать эту темноватую фразу, откроется, что Богоматерь просто потопила суда наших славянских князей своим покровом в Золотом Роге при их попытке в 911 году взять город, и князья ушли ни с чем.

Об этом нам не без иронии напомнил нынешний смотритель храма — грек с маслинными глазами.

Нынешний храм воскрешен столетие назад и так беден, что над ним и креста нет. Но святой источник Агиасма все источает воду, и храм продает ее. И от Агиасмы надо подниматься к фундаменту первого храма, сгоревшего в 1070 году, потом второго, сгоревшего в 1434-м, и наконец, к паперти сегодняшнего — все выше и выше. И только поднявшись, чувствуешь, что настоящая-то высота осталась там, внизу и, поднимаясь, ты опускался.

А на улыбку смотрителя осталось сказать, что мы не стыдимся урока, преподанного Богородицей, и отмечаем Покров как дорогой сердцу, близкий, внутренне народный праздник. Потому что услышали тогда, за восемьдесят лет до принятия христианства, свет и силу заступничества, смиренно и благодарно приняли его.

С веками эта великая церковь будет медленно терять память и высоту предстояния. В пору иконоборчества ее распишут цветами и плодами, и, по свидетельству иронических историков, она станет больше походить на зеленную лавку. Когда же империя слишком приблизится к церкви и забудет Христовы слова, что «Царство Мое не от мира сего», торопясь управить небесное и земное своей волей, церковь окажется втянута в мрачный хоровод дворцовых интриг. Императоры уже давно без прежнего волнения и смирения омывались в водах Агиасмы перед вступлением на престол, и лестница, соединявшая Влахернский императорский дворец с храмом, служила не для того, чтобы оставить земную гордость властелина для поклонения Царю Небесному, и французский исследователь Шлумберже уже уподоблял ее Версальской: «Сегодня там император на носилках, окруженный… длинным рядом священников и монахов, бросает беспокойный взгляд на толпу сановников, среди которых он ежеминутно ищет грядущего убийцу и счастливого своего заместителя, который прикажет бросить на арену цирка его изуродованный труп; завтра тут поспешно с трепетом идет патриарх с длинной седой бородой в своем золотом одеянии; он знает, что царь, охваченный мрачным богословским духом, призывает его во дворец, чтобы предоставить ему выбор между ересью, которая погубит его душу, и убийственной ссылкой на какую-нибудь ужасную скалу Мраморного моря. Сегодня тут торопливо ведут в церковь принцесс, матерей, жен или дочерей какого-нибудь убитого или свергнутого императора, чтобы остричь им волосы, сорвать с них пурпурные расшитые жемчугом туники и отвести в темных монашеских одеждах в какой-нибудь монастырь до конца их дней».

После этого покажется естественным, что церковь не удержалась в прежних руках и с 1204 года, со взятия Константинополя крестоносцами, сделалась латинской. В ней уже не было увезенной в Рим руки св. Георгия, не было Животворящего Креста и мощей апостола Луки. Не было образа Одигитрии, писанного рукой апостола.

Теперь из святынь осталась одна Агиасма. Двор беден, ржавая колокольня, сваренная из железа, с единственным колоколом царапает взгляд. А отсутствие креста над какой-то садовой скрытной архитектурой церкви отзывается прямой болью.

Но пора идти к патриарху, ведь мы на его канонической территории ставили два года назад памятник Святителю Николаю. И сейчас просили его о встрече для обсуждения возможности установки памятников апостолу Павлу в Тарсе, Святой равноапостольной Фекле в Селифке и Святым Кириллу и Мефодию под Кизиком на месте Полихрониева монастыря.

В фойе патриаршей резиденции останавливает внимание мозаика с изображением апостола Андрея и поставленного им в епископы древнего Византия апостола от семидесяти Стахия. Это земля их проповеди. В приемной, как и у наших епископов, портреты предшественников сегодняшнего патриарха по кафедре. Ряд начинается тем же апостолом Стахием и продолжается Василием Великим, Григорием Богословом, Иоанном Златоустом. Поневоле вздрогнешь и не решишься сесть. Как же должен чувствовать себя человек, продолжающий дело таких отцов Церкви, мучеников, изгнанников, святителей? Когда бы этот ряд был полон, мы увидели бы и портреты тех восемнадцати патриархов Константинополя, которые остались в памяти церкви еретиками.

Ожидание становится тревожным и вертится в памяти титул патриарха «Святейший, величайший господин, князь и владыка, архиепископ Константинополя, нового Рима и патриарх Вселенной».

Кабинет патриарха оказывается прост и удобен. Хорошего греческого письма старая Одигитрия за спиной Святейшего была чуть не единственным украшением. Вероятно, такая же была создана апостолом Лукой в пору первой силы Влахернского храма, когда украшавшая ее пелена каждую пятницу открывала Лик Богородицы и оставляла Его явленным до субботы. Так что была утверждена специальная пятничная литургия, которую служили патриархи, а Великую Пятницу стояли и императоры. Назавтра мы встретим патриарха во Влахернах за этой литургией и обрадуемся, что этот тысячелетний обычай, потеряв царскую роскошь и лишившись самого Образа, который крестоносцы увезли в Венецию, сохраняется в прежней чистоте.

Впрочем, образ Одигитрии за спиной патриарха мог напоминать и другую Одигитрию, писанную апостолом Лукой, — ту, которая обходила город при бедствиях и на Пасху полагалась в Хоре для общего поклонения, пока при падении Константинополя захватчики, сорвав драгоценности, не разрубили ее на четыре части. В обоих случаях это был образ молитвы и памяти и соединял земное и небесное. И мне было в радость преподнести патриарху Варфоломею альбом о Сергиевой обители и напомнить, что и Сергия до пострижения звали Варфоломеем и что он не только чтил, но и видел Богородицу при своем служении.

Патриарх благодарил по-русски, и было видно, что многое понимает и без усилий переводчика. Он знал о нашей работе по прошлому приезду и благословлял новые усилия напомнить русскому человеку, что Турция не только рынок и место отдыха, а и Византия, родина его веры.

Когда мы вышли, я снова оглянулся на ряд предшественников патриарха. Там были святые и простые слабые люди, которые бывают и в патриархах. Там были свидетели славы Константинополя и унижения Церкви в пору Османской империи, но, слава Богу, ряд не обрывался, преемство не пересекалось и Великая церковь, даже отмеченная в путеводителе как «низкое убогое здание», в глубине предания та же Великая, в которой ослабленно, а порой и болезненно для нас бьется стареющее, усталое, но все такое же христианское сердце.

На улице уже был вечер. Юг ведь — темнеет скоро. Но мы еще поднялись к Софии, прошли по ипподрому с его обелисками и колоннами и даже заглянули в Голубую мечеть, строитель которой ревниво глядел на главный храм Константинополя, очевидно, вспоминая гордое восклицание Юстиниана по окончании строительства «Я победил тебя, Соломон!», и мечтал, что султан Ахмет точно так же скажет: «Я победил тебя, Юстиниан!» И, по преданиям, такая фраза прозвучала.

Мы вошли в пустую мечеть, залитую огнями сотен светильников, свисающих сверху на сверкающем дожде, ливне тросов, и восхитились этим цветным, пестрым от росписей и ковров головокружительным простором, но сердца наши не подвинулись. Здесь побеждал дух соревнования. И как ни лестно для нас было утверждение сербского писателя Милорада Павича, что по окончании строительства мечети ее архитектор, слишком долго проведший за выведыванием тайны Софии, проснулся христианином, увы, это было только игрой воображения. И когда мы потом подошли к великому храму, обесчещенному минаретами, загороженному страшными контрфорсами и пристройками, София взирала со спокойной прямотой и голос ее был чист и ясен. Она была внешне в сто раз тяжелее мечети, но чудо ее оставалось нетронутым. В чужом и бедном платье, оставалась царицей перед сверкающей, но ряженой соперницей.

И мечеть, и София были подсвечены, и из ночи от Золотого Рога в полосу света внезапно влетали и тотчас пропадали во тьме молчаливые призрачные чайки, как бедные души, и кажется, и эти души не смешивались — каждая над своей святыней.

* * *

День был так долог, что его нельзя было смирить никаким сном. В пять утра закричал муэдзин. Заоткликались другие минареты, пошли чертить свои звуковые арабески, так похожие на алфавит ислама и узоры паласов, заткали небо золотыми коврами над Софией, Мраморным островом, Босфором. Но окна не торопились вспыхивать, отвечая на призыв к намазу, и когда муэдзины стихли, стали слышны вдовьи крики чаек, а там взялись петухи (это в центре мегаполиса!), чьи песни беднее и короче разбойничьих песен русских петухов, и, наконец, загудели проснувшиеся машины.

И опять надо было бежать. На этот раз на Влахернскую службу патриарха, где скоро опять со смущением отмечаешь, что пение муэдзинов и греческих православных певцов в храме одинаково пышно, гортанно, медно-переливно. И с горечью видишь, что тянутся на службу больше старые гречанки, спокойные интеллигентные матроны хороших семейств — ни одной из наших «баушек». Мужчин мало, молодых лиц почти нет. Как у нас бывало — пока мужчины суетятся в истории, бегают, убивают, создают партии, женщины удерживают Церковь. И никак не привыкнешь к месту патриарха на кафедре — в правой стороне у стены посередине храма, словно он только почетный наблюдатель.

Достоять, однако, не успеваем — ждет русский консул Сергей Васильевич Величкин. В Галате, в Пере, воспетой Буниным, Мережковским и Булгаковым, звенит на Ставродроме декоративный трамвайчик, вываливается на улицу цыганская роскошь несчетных магазинов, лакированно блестят вечные лавры в кадках, отступают в глубь улицы посольства и храмы. Тепло, солнечно, празднично, уютно, ненаглядно. Но на минуту взглянешь на это щегольство глазами русского изгнанника двадцатых годов (десятки тысяч их ютились в соседних нищих улицах Перы), и красота сразу померкнет. Прекрасная улица горя, праздник беды ищущих приюта русских людей, пышная улица отчаяния. Хочется скорее оставить ее позади, как потом оставить и русское консульство — роскошный дворец, который почему-то в смешавшемся для тебя времени тоже кажется виноватым, что не защитил своих несчастных детей. Из его окон как на ладони Галата и там, за Золотым Рогом, сияющий город, София, где-то внизу русская гавань, подворье Афонского монастыря и стрелка залива — именно в этом месте Константинополь протягивал в воде цепь, перегораживая залив от чужих судов.

Консул куда-то опаздывает, но с интересом вслушивается в планы и обещает все виды содействия, тоже смущаясь тем, что Турция только рынок и курорт. А нам важно все, что связано с Галлиполи, последним пристанищем белой армии Кутепова и Врангеля, куда мы собираемся завтра. Сергей Васильевич пытается объяснить нам, как найти место русского кладбища, но видно, что дело это трудное — времени прошло много, следы потерялись. Долгое сопротивление турок напоминанию об этой странице русской истории, да и наше равнодушие только-только в последнее время преодолевается в верхах, и, слава Богу, уже присматривается место для памятного знака.

Намереваемся, было, доехать до Халкидона, но теснота машин и плотность дороги скоро убеждают, что добраться, может, и доберемся, но не увидим ничего другого, тем более в Халкидоне, по всем свидетельствам, ни следа от христианских святынь. Спешим обратно и когда приезжаем к Софии, она уже торопится к закрытию.

Леса, мешавшие увидеть весь объем храма в прежние поездки, только разрослись, словно каждая весна прибавляет побегов, но это не может ослабить впечатления, особенно ясного после вчерашней мечети Султана Ахмета. Там подлинно только цветной воздух, а здесь плотная, осязательная сила, перед которой тушуются михрабы и кафедры шейхов, громадные щиты с сурами Корана, нарочито искажающие ритм храма, его летучую высоту. Богородица в своде алтаря — великая София — милосердно глядит с небес, нежно придерживая младенца, который, вероятно, и не чувствует этой невесомой, как крыло бабочки, руки. И когда бы сохранилась одна эта мозаика, то и ее было бы довольно, чтобы понять, какая невиданная правда любви и свободы возвышала этот храм над миром. Он описан тысячекратно и высоко, всегда потрясенно, и я не собираюсь вступать в соревнование с теми, кто видел больше и слышал лучше, а только тороплюсь наглядеться, надышаться расписной мощью, принять его тайну без рассуждения и называния.

Вот и она: Богородица — Любовь и София — принимают человека в дети Божии. И это не умозрение, а ясное знание, которое подлинно хочется укрыть от праздных глаз — «не бо врагом Твоим тайну повем». И опять вижу в галереях, как неуклонно выступают из-под краски непобедимо золотые кресты, и знаю, что однажды краска больше не удержит их и они выйдут мерной чередой, как уже шествуют над входом храма в притворе, и вместе с ними сам собою, без усилий церковных политиков и бряцания оружием, воздвигнется золотой крест и над куполом Храма, не неся в себе никакого вызова. Странно сказать, там особенно чувствуешь, что произойдет это в час, когда мы не декоративно, подобно Юстиниану и Константину, складывающим на мозаике при выходе из собора к ногам Богородицы город и храм как символ единства церкви и государства, а в своем сердце согласим два эти начала. И небом будет не купол храма, а само небо, и домом молитвы не стены, а весь белый свет.

Сам храм своими стенами, мозаиками, фресками, колоннами, всей своей высотой от сорока сверкающих окон барабана до пола, взорванного несчетными землетрясениями, каждым камешком подтверждает, что Слово приходило в мир и что Оно всесильно и никуда деться не может.

* * *

Нам придется спрашивать здесь слишком много и спрашивать нелицеприятно. Может быть, в этом и есть благословенная сила этих камней. Для того они и стоят, чтобы мы вслушались наконец в главные вопросы и поняли, что церковь есть дело неотменимое, требовательное, что нельзя в ней стоять расслабленным. Нельзя ни на одну минуту вообразить себя окончательно победившим.

Вечер солнечен, тих, покоен, словно где-нибудь в Костроме. И мы еще успеваем поклониться колонне Константина, в чьем основании лежит Крест Господень, но уже не можем найти в сгущающейся толчее и мелькании всеобщей торговли, словно весь город становится базаром, Храма Вседержителя, где предание хранит камень, на котором Христа обвивали чистой плащаницею перед погребением.

Вступала в свои права ночная, тревожная жизнь, за которой мнилась опасность, тяжелый дым наргиле, тусклый блеск красного турецкого золота, быстрые взгляды женщин. Последние торговцы буклетами у храмов повисали на рукавах: дейч, руськи, — два доллар! Чистильщики обуви вырастали прямо из асфальта: «коллега, коллега!» (отчего-то все чистильщики Турции избрали эту «ученую» сторону обращения к иностранцам). Ткалась душная паутина восточной ночи, от которой особенно отрадно спрятаться в отеле со стаканчиком чая и попытаться хоть как-то обдумать день, предчувствуя, что теперь бег уже будет неостановим. И ты только улыбаешься правде хорошо здесь читающегося М. Павича, чьи герои «не успевали смешать крошки обеда и ужина, потому что все время были в дороге».

 

«Живый в помощи Вышняго…»

День соткался из случайностей — захотелось проехать вдоль Босфора на Север — к «родному» Черному морю. Старая карта обозначала здесь наличие христианских храмов. Этого было довольно. Мы и поехали.

Но перед тем навестили соседнюю с отелем мечеть Фатих, потому что она была сложена из камней великого храма Святых апостолов, который в качестве усыпальницы ставил еще Константин и в котором он и покоился, как и его мать, равноапостольная Елена, и апостолы Варнава, Андрей и Лука, император Юстиниан, отцы Церкви и Константинопольские патриархи Григорий Богослов и Иоанн Златоуст… Покоились — теперь ни следа. Только византийская церковь, в которой была библиотека, стоит, зажатая кладбищем и гробницей завоевателя Константинополя, стиснутая железным обручем от разрушения и уже не помнящая корней.

Так хотелось, чтобы она оказалась библиотекой, где служил Константин Философ — автор нашей азбуки (ведь он хранил книги в Святой Софии, а потом именно в храме Святых апостолов). От его мощей осталось только небо над мечетью, в которой, откинув дубленую бычью шкуру входа (во всех мечетях эти дубленые шкуры напоминают кочевому народу, чтобы не привязывался к месту, готовый встретить утро где придется), напрасно будешь искать следы своих святынь.

И уже не знаешь, хорошо ли, плохо ли, что многие мощи увезли крестоносцы после разграбления Константинополя 12 апреля 1204 года — из Софии, из Святых апостолов, из Влахерн, из Обители Всеблаженнейшей. Все-таки они остались в руках христиан и не успели стать дорожной пылью, не пополнили ряд несчетных пустых гробниц на этой земле. Как при страшной эмиграции мертвых. Хорошо, что Бог отнял у нас воображение и мы не можем увидеть небесного Константинополя, души которого видят на месте своего последнего приюта мертвые камни и осыпи разбитых кладбищ, на которых пасутся козы, да немногие любопытные туристы уносят на ногах прах прежней славы города и мира.

И опять, как во Влахернах, приходишь к мысли, что не один враг расшатывает дорогие стены великих храмов, а и собственная, исподволь накапливающаяся слабость. Тотчас же вспомнаешь конец IX века, когда в Константинополе жили сразу два патриарха, не признающих друг друга. Сторонники Игнатия молятся в храме Ирины, а сторонники Фотия — в храме Святых апостолов, и следствием их взаимной неприязни станет окончательное отделение Западной церкви от Восточной (870 год). Задолго до рокового 1054 года, когда дело дойдет до взаимной анафемы. И вот на месте храма собирающих Христову церковь апостолов высится воздвигнутая из рассыпавшихся в противоречиях камней мечеть с гробницей завоевателя, и обе Церкви, вероятно, не чувствуют себя виноватыми.

* * *

Дорога скоро уходит от Босфора и бежит далекими чистыми полями, ухоженной ясной весенней землей — глаз не оторвать, как от всего, что создано трудом и любовью. Принимается идти дождь, но, кажется, только для того, чтобы сделать краски ярче, а чувство любви острее. В полдень мы подъезжаем к селению Визе, где отмечена на карте первая церковь, скоро находим в центре маленький уютный римский театр, и тут уж в машину набиваются ребятишки, как разноцветные леденцы в банку, и везут нас к храму — конечно, Софии. Он перестал быть христианской обителью, но и мечетью не стал — солнце и ветер взялись за него и выжигают и разрушают как памятник. А рядом руины бань, казарм, высокой крепости. Оказывается, село стоит на страшной высоте, куда мы забрались так незаметно, и его и теперь без самолетов не взять.

А село-то называется Визе! Не тень ли Посейдонова сына Византа, который охотился как раз здесь, во Фракии, пока жар охоты не вынес его к Босфору и Золотому Рогу, разделяет с нами набирающий зноя день? Или его кормилицы Визии, которая могла жить на этом холме — здоровая и веселая, точно разглядывающие нас женщины. Театр, термы, казармы затягиваются яростными колючками, приберегая руины до поры до времени, когда мы будем более любопытны. Как обрывки пока нечитаемых рукописей и древних пророчеств, которые кажутся бедными избалованному высокими древностями уму. Вот только в истории нет случайных текстов. Так, мы узнаем, что здесь находился в изгнании Максим Исповедник, умевший сказать в лицо богословствующим императорам, что «не дело царей исследовать и определять спасительность догматов церкви». А они уж привыкли. И отняли у Максима «орудия учения» — вырвали язык и отсекли правую руку…

А наш путь дальше — на Север, к морю, к форту Святителя Николая. Дорога стала беднее, пустыннее, севернее, потянуло Коктебелем. Бесконечные холмы пошли толпиться, не давая машине ни минуты покоя. И наконец, сначала мелькнуло между холмами, а там и разверзлось море! И крепость с уже одомашненными стенами и въездом, побитым тракторами и машинами. Из первого же дома, прилепившегося к крепостной стене, вышел веселый человек, сказал, что он цыган и его зовут Яша, и повез нас к церкви Святителя, словно ждал и готовился, торопясь попутно рассказать, что за чудная здесь рыба и как ловил ее отец и ловит он сам. И позвал нас попробовать.

Церковь оказалась пещерной, выкопанной в жестком каменном твердом песчанике. И выкопана в Юстиниановы времена в VI веке. Значит, это один из первых храмов Святителя Николая, начинавших великую череду Никольских святынь, которые встанут потом по миру, и особенно по России. Ведь до этого храмы были посвящены Софии, Спасителю, Богоматери и только единицы — памяти апостолов. Велика же должна быть народная любовь и повсеместна слава Святителя, широко его небесное заступничество на земле и на море, чтобы здесь, на другом от южных Мир Ликийских конце страны, на крайнем севере, поставлен был ему храм. Он стоит над Агиасмой. Свет дня почти не пробивается к источнику, и нельзя увидеть, велик ли он. Мы зажигаем свечи, и открывается небольшое озеро с холодной и чистой водой: пей — не напьешься.

Храм мал, но царственно прост. Поневоле опять вспомнишь Софию. Этот и весь-то поместился бы там внутри алтаря, но величие уж точно определяется не высотой стен. Тут и там стоял одинаково высокой души человек — сын Рима и Греции, сын знания и веры, долга и чести. Молитвенный гарнизон верных, подобный ему, служил в псковских и киевских пещерных храмах, и «архитектура» их молитвы была проста и крепка, под стать их стенам. Эти воины Христовы и положены здесь, и если кругом гробницы, то только потому, что в свой час предстоятели ушли в небо, а плоть их стала причерноморской землей. Теперь за стенами этой обители другая вера, иные люди, но вот храм сохранен, не загажен, хотя стоит на отшибе от села и недалеко от деревенского пляжа с летним трактирчиком. Значит, чье-то доброе сердце все слышит звучавшую здесь молитву и бережет ее. И значит, форт Святителя Николая — по-прежнему крепость, защита духа.

Море внизу будет неустанно биться о скалы, вытачивая в них фантастическую, но бессмысленную архитектуру. А человеческий прибой истории, любви и веры, истины и жизни — извлекать из тех же скал храмы святителей и исповедников, которые и в безмолвной пустоте и оставленности не прекратят свою работу, — хотя бы на языке камня и ветра договаривать Слово, которое было у Бога и было Бог.

* * *

Выезжаем из Форта засветло, но скоро оливковые рощи по холмам и низкие дубравы начинают темнеть, разгораются звезды, дорога блестящей змеей бросается под колеса, и в Галлиполи приезжаем под холодным ветром, который с громом рвет волны Мраморного моря и несет по набережной песок, выжимая слезы. Море будет греметь всю ночь, и крик муэдзина едва пробивается сквозь него утром, как крик о помощи.

Скорее в музей — разузнать что-нибудь о нашей армии, о кладбище, памятном знаке, ставленном Кутеповым. Музей закрыт, хотя уже час как должен работать. Скоро является неторопливый молодой человек, равнодушно открывает нам мертвую экспозицию черепков и газетных вырезок о битве в Галлиполи армии Ататюрка с армией наших союзников в 1915 году, о нас ни слова. Целый год русская армия Врангеля и Кутепова стояла на этой земле в унизительной роли изгнанницы и приживалки. Армия, надо сказать, сохраняла достоинство, пыталась даже проводить учения, устраивала выставки, спектакли, выпускала газеты, уже мало надеясь, что вернется домой. Шли переговоры с Балканами, что примет Болгария, Югославия, но, пока не приняли, обретались здесь. Между тем раненые умирали и оставались в этой земле. Генерал Кутепов задумался о создании памятника ушедшим русским людям. Памятник был поставлен по старой традиции. Солдаты сносили по камню или по горсти земли, как в древних курганах, и складывали холм, на котором поставили обелиск с надписью «Своим братьям-воинам, в борьбе за честь Родины нашедшим вечный покой на чужбине». Они открыли его 16 июля 1921 года. Батюшка, протоирей отец Федор сказал слово, которое закончил таким образом: «Путник, кто бы ты ни был, свой ли, чужой, единоверец или иноверец, благоговейно остановись на этом месте — оно свято, ибо здесь лежат русские воины, любившие Родину до конца, защищавшие честь ее».

Вот и ищем, чтобы остановиться. Находим на улице старика, который готов показать христианское кладбище. Кладбище оказывается французским — чисто, бережно, памятливо. «Честь и Родина» значится на обелиске, и поневоле поблагодаришь и Францию, не забывшую своих детей, и Ататюрка, обратившегося когда-то к матерям своих противников: «Для нас нет разницы между Джонни и Мехметом, которые лежат бок о бок в нашей земле… Матери, утрите слезы — ваши дети в наших сердцах и покоятся в мире. Они тоже наши сыновья».

Наши солдаты здесь не воевали. Они здесь погибали. При открытии обелиска дроздовцы положили венок со словами «Тем, кому не было места на Родине».

Они не нашли его и в здешних краях. Мы обыскали все в поисках кладбища, о котором нам пытался и не умел или не хотел, щадя нас, рассказать русский консул. А когда все-таки набрели, увидели не просто пустырь, а свалку. Чего-то находили здесь козы и куры окрестных домов, но вперемежку с костями больше валялось целлофановых пакетов, которые размножаются сами собой, пластиковых бутылок, банок, бумажного сора. Солнце выжгло все это до пыльного тлена. Какие уж честь и Родина? Какие сыновья? Кто бы стал о них беспокоиться? Белогвардейцы ведь, а какие у белогвардейцев отцы и матери? Армия разошлась потом по чужим землям, и кажется, никто не возвращался навестить покойных товарищей — в такие места не тянет.

Мы ставим на камне малый памятник, сделанный Борисом Сергеевым, — раненый ангел рвется в небо, но белоснежное крыло уже не поднимет его.

Стараемся снять с нижней точки, чтобы ангел не видел поруганной земли, а только свое вечное «аустерлицкое» небо, которое одно обнимало его и одно принимало в Господне сердце. И от боли торопимся уехать.

А день сияет! Небо! Солнце! Дарданеллы вдоль дороги полны синевой и не ведают, что это и из-за них лилось столько крови. И хоть Ататюрк написал здесь на склоне горы у крепости Килитбахар о своих солдатах: «Земля, которую ты небрежно топчешь, скрывает века. Склонись и прислушайся. Здесь трепещет сердце народа»… Но здесь щемит и сердце нашего народа. И неловко признаться, что мы почти с нетерпением торопимся на паром, на азиатский берег в Чанаккале. И сразу отмечаем, что люди там легче, светлее, увереннее, — они дома, а Фракия, которую мы только что оставили, — все-таки север, Европа, стена вековечной соседственной вражды.

 

Господня пшеница

Музей и здесь закрыт — торопятся починить к скорым выборам. Но двор полон капителей, саркофагов, стел, и мы спешим снять глядящих с них прекрасных Елен и Парисов, потому что путь наш лежит в Трою. Развалины ее мрачны и тесны, театр мал даже для Одеона (разница в том, что один — всеобщий, другой — для редких ценителей музыки). Поневоле поймешь ученых, сомневающихся, точно ли блестящую Трою, Приамовы ли богатства нашел Шлиман.

Бедный Приам еще не знает, что на небесном совете «лилейнораменная» Гера уже выпросила этот город в жертву и Зевс уступил ей, хотя и жалел Приама:

…боги блаженные жертв не приняли, презрели их; ненавистна была им священная Троя и владыка Приам, и народ копьеносца Приама [9] .

И Гектор уже простился с Андромахой, не удержавшей своего шлемоблещущего героя ни своей любовью, ни сыном: «Муж удивительный, губит тебя твоя храбрость! Ни сына ты не жалеешь младенца, ни бедной матери; скоро буду вдовой я, несчастная!»

И скоро останется только вот это — девять уровней урбанизации, где один город растет из другого и поглощает его, чтобы быть «проглоченным» следующим. Меня когда-то поразило самое старое пещерное кладбище в Печерском монастыре, где колоды XVIII века проваливались в колоды XVII, те наполовину обращались в землю в XVI, пока, наконец, к XV все не делалось пылью под ногами. И ты стоял, со смятением понимая, что эта земля — прах твоих предков, и словно впервые слышал слава панихиды: «Земля еси и в землю отыдеши, аможе вси человецы пойдем…»

Та, первая, Троя — уже земля, почва, а сверху Илион и иные города и времена. Не эта ли слишком обязывающая древность заставила Константина миновать Трою, когда он искал место для второго Рима? Ветхая слава висела бы на молодой столице неподъемным грузом. И город продолжал распадаться до туристической достопримечательности, до простодушного деревянного коня, из которого дети и солдаты любят глядеть на окрестности.

А мы уже думаем о другой Трое — Александра Македонского, который поставил здесь в соперницы свою Александрию Троадскую, норовя вознестись главою непокорною выше «Гомеровой героини». Город затонул во времени, будто в полой воде. Только в садах вдруг выйдет колонна-другая, как нечаянно взошедшее беломраморное дерево Греции, или повалится под ветром, как потерявший корни лес. Колонны живут дольше всего — их трудно использовать в простом хозяйстве. И вот они белеют в садах и траве строками гекзаметра — прекрасные, но уже не достающие слишком рассудительного сердца. И только на самой вершине очередного холма вдруг встанут циклопические троадские термы — торжество ухоженной плоти, пережившее свидетельства неокрепшего духа, да уже нечитаемого назначения руины то ли храма, то ли мавзолея, то ли цирка… Солнце согревает их, и они теплеют и уже не кажутся враждебными в своем бесчеловечном величии.

В этом городе семь дней прожил апостол Павел, уча, как он умел, везде — в синагогах, театрах, термах. И эти бани в легкой и тяжелой слоновой поступи своих арок могли слышать его горячую до забывчивости речь. «Когда пойдешь в Троаду, — пишет он своему верному спутнику Тимофею, — принеси фелонь, которую я оставил у Карпа, и книги, особенно кожаные». Значит, уже были и не кожаные. Дорожная апостольская библиотека. Век ученый. Земля римская и греческая — одного слова недостаточно: надобен авторитет книг.

Его спутники уходили отсюда в Ассос морем, а он — пешком, чтобы по дороге спасти еще чью-то душу. А через полстолетия при умном Траяне (при котором, как писал отец Сергий Мансуров, и язычество «подтянулось» и за которым на Римском троне пошли сменять друг друга выдающиеся императоры, считавшие христианство тормозом величия) здесь явился другой великий христианин Игнатий Богоносец. И влияние, и сила его были таковы, что император в заботе о скрепляющем «национальном единстве» начал новое преследование христиан.

Нероновы времена, когда христиан обвиняли не только в поджогах, неурожаях и наводнениях, но даже и в «старении времени», и на все бедствия знали один рецепт: «Христиан — ко львам!», — отошли в прошедшее. Траян был умен и берег римский народ. Теперь хватали не всех, не принимали анонимных доносов, и даже тех, кто был обвиняем прямо, все-таки сначала уговаривали, но тех, кто шел до конца, отвергая все формы отступления, не щадили и в казнях не смягчались.

Старый антиохийский епископ Игнатий, которого в детстве, по преданию, Христос брал на руки и именно о нем говорил: «Если не будете как дети…», принял вызов времени. И Траян во время визита в Антиохию лично спросил его об исповедании и, видя твердость старика и любовь к нему паствы, лукаво обрек на смерть в Риме, где этого великого христианина знали меньше и где его можно было выдать за простого преступника. Его везли в Рим долго, может быть, в надежде, что епископ «одумается». И он останавливался по нескольку дней в Атталии, Филадельфии, Смирне и вот здесь, в Троаде. И написал отсюда три послания, в которых страстно ищет смерти, но при этом страшится тщеславия, не зная, достоин ли он такого исповедного подвига и страдания.

К нему были нежны, посылали учеников из Эфеса, Магнесии, Тралл, священников и дьяконов, чтобы они спешили насытиться словом, ведь он был последний, кто видел Спасителя, кто знал апостолов и учился у них. И ум его был светел, греческая маслина, к которой он прививал Господне слово, чиста. И конечно, они берегли его и могли в своем рвении помешать ему, заслонить от страдания. И он отсюда, из этого тогда александрийски роскошного города, где леса колонн чаще держали небеса еще языческих храмов и терм, писал в такой же мирный час садящегося солнца, когда жизнь особенно мила и любима: «Живой пишу вам, горя желанием умереть… Оставьте меня быть пищей зверей и посредством их достигнуть Бога. Я — пшеница Божия. Пусть меня измелют зубы зверей, чтобы я сделался чистым хлебом Христовым».

И звери разорвали его «милостиво», потому что мгновенно, словно зная его жажду. И всякое слово его горит с той поры в истории Церкви и в каждом христианском сердце. И постоянный призыв его перед уже подступающим разделением к единению («Я делал свое дело как человек, предназначенный к единению»), которого он искал следом за апостолом Иоанном, выполняет свою строительную работу. Не зря, когда католическая церковь впервые повернулась к Востоку на Втором Ватиканском соборе, она прибегла к освящающему единство имени Игнатия Богоносца. Но полнота призыва все не слышна, и дело святителя и мученика все впереди…

А от гордости Александровой и Траяновой остались только доживающие стволы колонн по холмам да уже насильно, как на перевязи, поддерживаемые тяжелые своды арок во врастающих в землю термах. И оказывается, они таинственно связаны. Колонны, может, потому еще и прямятся из последних сил, и термы на костылях, но достаивают в чужом им времени, чтобы мы лучше слышали, сквозь какую каменную силу пробивался слабый человеческий голос, слабостью своей сохраняя имя и этого павшего величия, руины которого держатся теперь только памятью апостолов.

* * *

Эгейское море все поворачивало перед нами краски заката, щеголяло ими, словно дорогими шелками, и уже маячил за закатной полосой смеркающийся Лесбос — остров Сафо, остров изгнания императриц, а Ассос, куда апостол вышел из Троады пешком, все не появлялся, и заночевать нам приходится в селе с нетурецким именем Аполлоний.

Утром, когда разгорится солнце, прострекочут первые тракторы, позовет ко второму намазу муэдзин, пройдут деревней козы и овцы, пронесут воду из источника старухи с карминными ногтями, мы увидим гордость села — роскошный осколок Аполлонова храма, который мог украшать Афины, — странный привет из ушедшего мира.

Может быть, он разрушился под взглядом проходившего в Ассос Павла, как, по преданию, в Эфесе по молитве апостола Иоанна рассыпался храм Артемиды, так что Герострат напрасно кричал в ночь свое имя — чудо света пало без его пламени. Рациональному уму такое предание могло показаться нелепостью, когда бы мы не знали, что слово молитвы не торопится с последствиями, ибо у него другое время, но не теряет силы.

Что он делал тут, этот Аполлон, между Троадой и Ассосом, кого собирал на поклонение и жертву?

Если апостол Павел выходил в Ассос в ту же пору, что мы, дорога его шла в цветущих тамарисках, в оливковых рощах и садах, в миндале и гранате, во все выше поднимающихся по горам прекрасным селам, где в каком-нибудь Бекташе на одном склоне мы насчитаем девятнадцать почти вплотную ставленных колодцев. Нам объяснили, что кто желал деревне добра, ставил колодец. И вот их девятнадцать, и каждый житель может ходить к своему или чужому, и женщины могут встречаться здесь, как в деревенском клубе.

Крепость Ассоса уже реет на страшной высоте. Не город, а каменный аул, где даже столы из камня, и улицы без огородов, без единого клочка земли. Дома врастают в скалы, скалы прорастают в греческие церкви, ставшие мечетями. Мостовые даже не выложены, а, кажется, только начерчены на самой скале. И теснота улиц каменная, спокойная, вечная. Неуклонность и крепость! Неизменные, вездесущие на Востоке кошки… Бабы в своих невероятных шальварах… Домашняя, замкнутая, далекая от твоего мира жизнь. Деревенский юродивый на малой площади между «правлением» и мечетью… Пока мы идем к башням, хватают за полы старики, пытаясь всучить инжир, старухи предлагают ковры и паласы. Согласно путеводителю, их учила ткать сама Афина, которая, видать, не брезговала выходить из своего храма на акрополе для такой благотворительности, и ей здесь не было соперниц, чтобы превращать их, как бедную Арахну, в пауков.

Колонны ее храма, кажется, тоже вырублены из скалы и опасливо, чтобы не пораниться, одеты тонкой синевой небес. Не строены, а извлечены из горы. Мрачный каменный храм отдает железом и угрозой. Скала Акрополя чудовищна — циклопический сталактит. Мощь и тяжесть, мерный холод. Глаз оцарапывается этим наждачным серым цветом. Ни тени Эллады, юга и белизны. А сам город с его гимнасием, школой Аристотеля, театром, базиликами — внизу.

Снизу потом ни за что не догадаешься, что там, на скале, Акрополь, — скала и скала, в страшной неприступности и свете высокого неба. А театр легко обнаруживает, как землетрясение вспарывает землю. Ступени пьяно валятся в испуганной дрожи, и нервная их волна не хочет выравниваться под рукой реставраторов. Мощная дорога из плит вытерта ногами поколений, подошвами солдат, горожан и меж ними апостолов Павла и Луки, которые встречались здесь перед отъездом Павла в Милет.

Эти римские дороги, эти агоры, по чьим плитам без следа могут проходить танки, как-то особенно подчеркивают мощь Рима, мерный шаг его тысячелетий, выглаживающий плиты, как море — камни. Таковы они в Тарсе, в Эфесе, здесь, в Ассосе. И все они помнят неутомимого Павла, который даже в одном городе, кажется, все время шел. В фильме Пазолини «Евангелие от Матфея» есть прекрасный образ — Христос идет пустыней, степью, городом, и речь его непрерывна. Он обрастает толпой, не видит, что валит снег, льет дождь, летит сухая горячая пыль. Он идет и говорит. Его срок краток, ему надо много сказать, чтобы человечеству хватило для слова и молчания на тысячелетия, до конца мира. Вот и Павел неостановим — истина ищет выхода, и его слово еще не смолкло в Троаде, а уже раздается здесь, где умный правитель Гермес, учившийся у Платона, намеревался воплотить идеальное государство и звал Аристотеля, который учил в здешнем гимнасии красоте афинской диалектики.

Они не построили это государство, но приготовили и возделали мысль, способную к пониманию истины. И город не зря первым в Малой Азии принял христианство и, может быть, первым со своей хорошей философской школой услышал, о чем поет Великим постом Православная Церковь: «Петр витийствует и Платон умолче, Павел глаголет — и Пифагор постыдеся…» Этого не слышала наша земная материалистическая философия, торопя свое идеальное государство, и «собственных Платонов и Невтонов», и за самоуверенное знание заплатила, может быть, самую горькую меру, не расслышав «слишком простых глаголов» Петра и Павла.