Турция. Записки русского путешественника

Курбатов Валентин

Часть VII

Христианские Давиды и языческие Голиафы

 

 

Император и нарком

Гавань, из которой уходил апостол, полна ярких лодок и яхт. Лесбос все так же синеет вдали, как синел он в соседней Троаде. Прежде это была одна земля, но наше сознание никак не соединяет родины Сафо и поступи Павла.

Теперь в Милет отсюда морем не попадешь — оно отошло, как отступило от Трои, Эфеса, Дидимы, словно только и потребно было для войн и апостольских миссий. А когда мир и религии оказались достаточно вычерчены, море ушло…

Мы обходим Ассос по объездной дороге в бело-розовом кипении тамариска, в жужжании пчел, танце бабочек, в стремительно пролетающих лимонно-желтых, похожих на канареек, птицах, словно движемся сквозь праздник. Находим торжественный вход и по прекрасной дороге из тех же вечных римских плит между стеной саркофагов еще раз входим в город поклониться руинам первых здешних церквей, где в грудах камней между оливами вдруг мелькнет белка и с быстротой ящерицы мигом исчезнет.

Поползни бегают по колоннам, как у нас по стволам, и видно, что здесь зверью — от ручного до дикого — камень родней травы и деревьев. Не хочется уходить из этой синевы, меандров, пылающих алых цветов, царственных руин, но нас ждет Пергам.

Все теперь южнее, светлее, наряднее, пестрее… Море всегда делает жизнь праздничнее. Будучи отражением неба, оно удлиняет взгляд и дает лучше почувствовать счастье мгновения, потому что его краткость подчеркивается соседством с вечностью глубин. Наверное, поэтому здесь скорее рождаются религии и люди лучше слышат Божий глас. Вдруг мелькает указатель «Алтарь Зевса». А уж читал, что апостол Иоанн именно о нем говорит в послании к Пергамской церкви, называя его «алтарем Сатаны». И хоть видел в Пергаме его опустевшее основание и знаешь, что он в Берлине, но все ж сомнение — вдруг к нему есть другая дорога. Тем более всего три километра, и мы устремляемся в гору, и когда высаживаемся у указателя, оказывается, что до «алтаря» надо идти еще три километра, но раз уж приехали… Ясно, что не тот, а не остановиться, тем более что дорога в пиниях, в дальних горных селах так прекрасна, что только иди и радуйся. И вот он — «алтарь-то»!

Вершина скалы, каменный стол с канавами для стока жертвенной крови — и до Зевса только протянуть руку. Эгейское море видно все, и, когда бы не дымка, наверное, можно было бы разглядеть Афины и Олимп, где жил этот любитель громов и гнева, от которого спасались кровавою жертвой. Мы были наказаны за скорое любопытство — когда въехали в Пергам, музеи уже закрылись. Но, слава Богу, у нашего шофера был знакомец в одной из лавочек рядом с Асклепионом — городом Эскулапа. И оттуда можно было выйти в уже закрытый музейный город Асклепия, минуя все кордоны, и с улыбкой счесть, что все-таки мы сбегали к Зевсу не зря, словно за благословением, ведь Асклепия считали его сыном.

Термы уходили в землю под собственной тяжестью — так могучи их колонны и арки. Эта слоновья болезнь была в Риме и его провинциях наследственной. Агора еще помнила суету вчерашних лавочников, которые тащили больного каждый к себе, как в Афинах прямо с пристани хватали приезжего за рукав учителя разных философских школ, предлагая на выбор софистику и стоицизм, эпикурейство и атомизм. Здесь лечили всех и от всего: терапевты, хирурги, психоаналитики. Воды, библиотеки, театры — все годилось. Ведь недуги ума и изощренной души не легче недугов плоти. Город, где обнажалось то, что скрыто в суете ложно здорового полиса. Змея мудрости и целительного яда ушла отсюда в символику всех врачевателей мира.

Колоннады становились все призрачнее, кипарисы кладбищ все мрачнее, Акрополь и театр Пергама вдали, на горе, все туманней. Солдаты соседней базы НАТО пели на вечерней прогулке что-то боевое и во всех армейских песнях одинаково бодрое: «Не плачь, девчонка, пройдут дожди — солдат вернется…» Разве что здесь не было про дожди — так они редки. Пустынный безмолвный Асклепион засыпал, а учебные натовские танки в низине и солдатские песни были безобидны и домашни, как все мирные звуки и тени вечера.

Назавтра Пергам опять начинался с храма Сераписа, так поразившего меня в первую поездку.

И вновь потрясал своим бычьим напряжением и угрозой. Кирпичное мясо стен устрашало. Когда-то он был одет мрамором, дивными двойными статуями Сераписа и Изиды, чья египетская сила и обезглавленность в обломках прижимает тебя к земле. Башни потеряли декор и глядят совершенной крепостью. А в опустевшем подземелье храма блестит вода, и колодцы, уходящие в это подземелье, уже не помнят, что они пробивались внутрь статуи и сквозь них излетал вещий голос египетских божеств, устрашая своей подспудной волей. Это была уже последняя усталость объевшегося Рима, не утолявшегося ни греческими, ни своими богами, сзывавшего чужих покровителей в единый послушный небосвод.

Мы когда-то видели в Немруте, как Аполлоны становились Митрами, а Гелиосы — Тотами. И не могли не вспомнить, что уже при двухсотлетнем христианстве Александр Север (222–235) держал в своей молельне бюсты Аполлония Тианского, Орфея, Христа и Авраама. Этот синкретист любил слушать Оригена и надеялся обмануть небо согласием всех богов.

И опять с горечью и гордостью видишь, как храм Апостола Иоанна отодвигается от нечестивых стен и строится внутри них, обращая египетскую давность в простую кровлю от зноя и ветра — бесстрашный Давид в ограде поверженного Голиафа.

Храм обожествленного Адриана на Акрополе уже не поражает, как в первый приезд. Не то потому, что уже были увертюры храмов Аполлона и Афины в Аполлонии и Ассосе и величавые термы Троады, не то потому, что тогда вечером садилось багровое солнце и с ним с метафорической красотой на глазах закатывался Рим. А сейчас сияло утро, и зараженное красотой античных руин сердце поневоле звало его Гелиосом — такая была в нем непривычная русскому глазу в середине марта молодая чистота и яркость. Горел на солнце мраморный торс императора, воробьи галдели в капителях колонн, как в чужих скворечниках, ветер гнул мощные пинии на месте «престола Сатаны», колоннада библиотеки сияла праздной красотой — роскошную пергамскую библиотеку влюбленный Марк Антоний подарил на свадьбу прекрасной Клеопатре.

Негодование мешается с восхищением. Дарит чужое, но не предметы роскоши, которые, казалось, более пристали египетской обольстительнице, а книги — историю, поэзию, науку, которые оценит только широкий и развитый ум. Другое дело, что старые книги, подобно древним камням, нельзя сдвигать со своих мест — разрушается живое целое. История убедительнее там, где она написана — отнюдь не в изгнании, хотя бы и почетном. К тому же она потом сгорела в Александрии, и теперь только ветер в колоннах может вспомнить страницы, которые он листал здесь две тысячи лет назад.

Театр низвергается каменным водопадом к храму Диониса, к руинам другого театра, где в запираемой на время реке имперские честолюбцы разыгрывали воспоминания о морских победах Рима. И дальше — к бедным окраинам, где дети катают с горы в обмелевшую, забывшую театральные забавы речку пустые железные банки и долго слушают их веселый грохот.

Царственные колонны Адриана уже больше напоминают не о славе Рима, а о смутной ереси, распространившейся в первом веке — о николаитах, которые умели так отдавать кесарю кесарево, что уже ничего не оставалось Богу. Христиане по званию, они думали согласить чувственную роскошь римской жизни с христианской победой над смертью (и жить хотелось без опаски, и языческих жертв не избегать, и числить себя добродетельными). Человек уже тогда предпочитал удобные пути. И потому апостол Иоанн в Апокалипсисе писал о николаитах с ненавистью и звал христиан Пергама держаться иного пути, какой избрал здешний мученик, «верный свидетель Антипа».

Этот первый пергамский епископ замучен при Домициане, сославшем потом на остров Патмос и самого Иоанна. Один любопытствующий француз как-то собрал книгу, которую назвал «Сад казней», представив всю изобретательную низость человеческого воображения в деле мучения другого человека. В этом «саду» христиане занимали самое почетное место. Их зашивали в шкуры животных и бросали на растерзание зверям, обливали смолой, чтобы приготовить живые факелы для шествия императора, бросали в кипящее масло и отдавали детям «для игры», чтобы те учились владеть ножами и волей во славу Рима на живых мишенях. «Верного свидетеля» и дорогого апостолу Иоанну человека мученика Антипу бросили в раскаленного железного быка, чтобы мучился дольше.

А спустя полстолетия при другом благочестивом императоре, философе и аскете Марке Аврелии другого пергамца — Аттала, прежде чем бросить львам, возлагали на раскаленную решетку, поливая раны солью и уксусом, чтобы обоняние Зевсов и Юпитеров могло быть утолено дымом христианской жертвы.

Сказать бы с Пушкиным «Ужасный век! Ужасные сердца!», но ведь это не столетие — века! И ужасные-то сердца не у палачей, а у просвещенных императоров, которые, волей тоже просвещенных авторов исключив эти главы их жизни, гордою когортой войдут в «жизнь замечательных людей». Об этом здесь думаешь часто, и ум, воспитанный на других исторических принципах, отказывается вместить страшную «эстетику» «сада казней». Не в застенках НКВД, не в уголовном бараке, не на этапе и лесоповале, где изводили русское священство все за ту же старинную «вину» — нежелание поклониться кесарю (к этому, страшно сказать, слух человека нашего века приучился), а в роскошных театрах, под сенью архитектурных «чудес света». Вроде «не сходится»! Но тут-то и понимаешь, что на «Царство Мое не от мира сего» у «сего мира» ответ, в сущности, всегда один и различается только исторической декорацией, платьем исполнителей и «техникой» мучений. И отложивший перо после очередной блестящей мысли Марк Аврелий немногим окажется отличен от отложившего наган наркома Ежова, как ни неприятна эта мысль историку великого Рима и просто интеллектуалу.

И красота, и сияние пергамского дня стали не в радость.

 

Живые и мертвые

Мы спустились в равнинную Фиатиру. Солнце, молодые виноградники, цветущий миндаль и апельсины на уличных деревьях скоро уводят от мрачных мыслей и заставляют лучше понять слабого человека, каковы все мы.

Фиатира потеряла из христианского прошлого почти все, как, впрочем, и из античного. Малая площадь в центре города с рощицей колонн да сотней собранных по окрестностям фрагментов капителей, с которых изредка поглядит в утешение крест, — и все. И здесь уже напрасно спрашивать о помянутой апостолом Иоанном в послании «Ангелу Фиатирской церкви» Иезавели — лжепророчице, норовившей, как и пергамские николаиты, сделать двери христианства пошире. Но ведь из Фиатиры была и первая из обращенных апостолом Павлом женщин — Лидия.

История Церкви при этом упоминает еще, что большинство христиан Фиатиры были монтанистами — крайними аскетами, исключавшими вообще служение женщин в церкви. Католичество примет от них безбрачие священства, хотя и отшатнется от слишком жестокой аскезы, которую славил у монтанистов Тертуллиан и которую особенно гнал Рим. Монтень торопил Второе пришествие, горел пророчеством, отодвигая разум для экзальтации и, верно, и сегодня нашел бы много горячих поклонников из молодых неофитов.

…Дети играют в футбол на проезжей части, магазинчики по-домашнему выходят на улицу, белозубые соискатели власти улыбаются с предвыборных плакатов. Шумит повседневная, такая в спокойный мирный час счастливая жизнь, что на минуту чувствуешь острый укол печали, всегда соседствующий с чувством счастья. Вот сейчас приедешь в гостиницу, включишь телевизор, чтобы в ленте новостей услышать, что там — дома, и от мимолетного покоя не останется следа.

И все едет с тобой, и день ото дня делается навязчивее вопрос: как они сопрягаются — пламень веры и покой обычного вечера, императорское желание счастья своему народу и скармливание христиан львам. Построение счастья «для всех» и расстрелы в храмах, так что в одном только моем Пскове эти кладбища обнаружены при ремонте в последние годы в храмах Нового Вознесения, Рождества Иоанна Предтечи и Василия на Горке. Это вопросы риторические, но боль их ничуть не меньше. Может быть, для того, чтобы она не затихла, и стоят Пергам, Фиатира, Филадельфия, в которую мы доберемся только завтра с утра. Никак не привыкнешь, что день всегда короче планов, которые успеваешь настроить заранее.

* * *

Приехали пораньше, а на воротах — замок. Снять же нам предстояло лишь руины базилики, которую в прошлый приезд мы видели ночью. Руина тогда упиралась в звезды и была страшна, а надписи и кресты, выхватываемые лучом нашего фонарика, призрачны и бесплотны. Три столпа, оставшиеся от некогда величавого и тоже поначалу вряд ли христианского храма — от этих стен веет размахом пергамского Сераписа — и утром не теряли ночной мощи.

Ждать, пока нам откроют, не было сил, и мы проскользнули под воротами. Скоро явился и смотритель, так что обошлось без полиции.

Утро обнажило даже чуть видные остатки фресок — ризы и нимбы святительского и апостольского чина. Глаза торопились узнать в нечитаемых пятнах святителя Игнатия Богоносца и апостола Иоанна — Иоанн хвалил фиатирцев. Отсюда вышел мученик Германик, почти мальчик, который пострадает потом в Смирне, ободряя и укрепляя в страдании и более зрелых людей. И, хваля фиатирцев, апостол корил сильных в его пору евреев. Евреи были «привозные» (после разгрома Иерусалима) — для обслуживания армии Веспасиана и, верно, держались закона с особенной энергией, стараясь и сберечь им свое единство, и подправить окрепшее в городе христианство. «Найду в законе — поверю, не найду — нет Евангелия». С этим сталкивались уже Петр и Павел. Еврейство было готово принять и Христа, только оставив его с собою в границах закона. Ангел Господень устами апостола с гневом напоминает шатающейся части: «…вот Я отворил перед тобою дверь, и никто не может затворить ее… Вот я сделаю что из сатанинского сборища, из тех, которые говорят о себе, что они Иудеи, но не суть таковы… они придут и поклонятся пред ногами твоими, и познают, что я возлюбил тебя».

Он отворил дверь и этого гигантского храма. В разрушенном храме она не закрыта и сейчас. Остатки фресок продолжают свое учительское дело. И хочется думать, что они не скрываются под натиском времени и ветра, а проступают подобно крестам Софии, по мере того как яснеет наше сердце и очищается слух. Вопрос этот о диалоге Закона и Евангелия, Ветхого и Нового Заветов не ослабел и ко времени, когда Филадельфию по пути на казнь в Рим проходил Игнатий Богоносец. Похоже, он застал споры в еще Иоанновой остроте и потому писал филадельфийцам о том же: «Не христианство уверовало в еврейство, а еврейство в христианство» и «Возлюбленные пророки только указывают на Христа, а Евангелие есть совершенное нетление». И опять напоминал о необходимости единства — «бегайте, бегайте разделения».

Спор не стихает и сегодня. И у нас тоже найдутся сейчас сторонники той и другой стороны, которым хотелось бы развести книгу на две исключающие друг друга части. Фундаментальный иудаизм выносит Новый Завет за скобки — «яко не бывша», крайняя часть молодого православия, в свою очередь, охотно сочла бы Ветхий Завет подлинно Ветхим, навсегда преодоленным и отмененным Новым Заветом.

И вот руины Филадельфии стоят среди чужого их проблематике города, и турчанки в веселой утренней простоте вытряхивают ночные сны из своих одеял прямо из окон, и дети бегут в школу, и торопится рабочий народ, не глядя на учительные стены и камни, потому что избрал для себя третью Книгу — Коран. Им еще предстоит узнать, что чужих духовных проблем не бывает и эти камни стоят и для них. А нас день зовет в блестящие Сарды («И Ангелу Сардийской церкви напиши…»).

* * *

Километры виноградников чисты и как-то выставочно нарядны. Трактора где пашут, где культивируют поля. При подъезде к Сардам взгляд поманят руины в поле. Доберешься, а это базилики — где полторы стены, где две. И поле заходит прямо в них, потихоньку их подтачивая. Где молился народ, жадно дышит готовая к севу земля и остатки стен, тень их уже мешают ее дыханию. Так было в Патарах, в Лаодикии, в Троаде, где теперь давно одни чистые поля и сады. А стены-то в руинах, как везде, сложены из остатков колонн, архитравов, фризов. Прекрасные мраморы Артемид и Афин разбиты и пущены в «забутовку» новой торжествующей церкви. И с неотступной горечью думаешь, что, когда обращаешься хотя бы и с духовно чуждым и умершим миром таким неблагодарным образом, рано или поздно будешь отомщен высшей Господней историей, которая умнее коротких нравственных человеческих пониманий.

Ничего в Божьем мире не бывает напрасно и враждебно небу, если только не делается с вызовом ему. Обломки этих колонн и тимпанов тоже были некогда молитвой еще не угаданному, неверно названному, не постигнутому, но тому Богу и были прекрасны. А назвав верно и поспешно разрушив чужое и роскошное во имя праведной бедности, скоро услышишь остерегающий голос своего же зреющего сознания и пожалеешь о совершенном.

Ведь наши крестьяне жгли прекрасные усадьбы не одних «Салтычих». Они жгли Блока, Пушкина, Тургенева — тех, кто думал о них больше, чем они сами о себе. А вот хотелось мужику скорее примкнуть к торжеству нового учения и «погулять» на свободе.

Вот и здесь, в Сардах, христианскую бедность поняли как «крестьянское восстание» и, когда мысль поднялась и начала сознавать себя, уже летели на быстрых конях более молодые народы и отрицали и эту правду во имя, казалось, еще более верной.

Но приходит пора остановиться в этом беге и услышать великое напоминание: «Царство Мое не от мира сего». И тогда храм примет в себя минувшее, осознав его своим, родным. И посреди любой цивилизации будет стоять знаком развивающегося мира, напоминанием о свете Истины, Пути и Жизни, преображением, претворением, а не неразборчивым умственным синкретизмом, собирающим бюсты несчетных богов в одной молельне.

Туристическая корысть, сохраняющая оставшееся, тут служит хорошую службу. Пока побережем для праздных глаз, а там, глядишь, уроки и услышим…

И когда к дороге выходят прекрасные и примерно сохраненные остатки Сардийской синагоги и Палестры, глаз торопится насладиться ими. Я никогда не был в синагогах, не знаю их устройства. И не могу сказать, таков ли должен быть амфитеатр горнего места, каков он здесь в уже старательно обновленном мраморе, таков ли престол, охраняемый львами и покоящийся на почти страшных в своей мощи орлах (это при иудейском-то запрещении человеческого и животного изображения в храмах)? Таковы ли бегучие мраморные свастики пола? Скорее это присвоенное синагогой великое наследие Креза — последнего из лидийских царей, ведь Сарды — это его город. И уж он постарался для того, чтобы сделаться героем чуть ни при жизни родившейся поговорки о его богатстве. Его реки несли золото, так что здесь не без права вспоминали и Мидаса. Надо было только успевать постилать в быстрые воды шкуры овец, чтобы шерсть их делалась золотом. Его верблюды едва успевали отвозить это золото в Эфес и Пергам, чтобы и их боги, их Артемиды и Афины, были благосклонны к Крезу, а грядущие путеводители не забывали о его храмовых вкладах. Монетный двор едва успевал чеканить львиные головы на серебре и золоте сардийских монет, а мир сегодня уже только копирует тот первый золотой дождь своими, увы, не имеющими никакой реальной цены пфеннигами и лирами, пенсами, пиастрами и рублями. Синагоге было откуда брать украшения, достойные великого города.

Про палестры и гимнасии, в отличие от синагоги, хоть немного знает и самый бестолковый ученик школы. В них вырастали быстроногие олимпийцы, известные нам по черно- и краснофигурным вазам и прекрасным скульптурам Скопаса, Поликлета, Мирона, по мраморным бегунам и дискоболам, разошедшимся по музеям мира и оставившим на русских стадионах нескладных гипсовых учеников. Тут впервые можно представить, каковы были эти элитные спортивные школы. Галереи и ниши наполняли великие мраморные образцы Скопаса и Фидия, чтобы юношам знать «делать жизнь с кого». Колоннады и портики легки, бани изящны, залы светлы, и небо в квадрате прекрасно рассчитанного двора для игр, кажется, тоже рассчитано с Эвклидовой безупречностью.

Теперь, когда я читаю у Германа Гессе о Касталии, духовной аристократии человечества, отдававшей игре лучшие силы, ибо из игры строился свет мира, я вижу двор сардийской палестры и понимаю, что такое дисциплина и дух высокого Ордена. Палестра не зря стоит бок о бок с храмом, ставшим синагогой, — они ковали одного человека, надеясь сделать его богом. И попались на гордости, которая рано или поздно оказывается на всех орденских путях.

А по другую сторону дороги у подножия недосягаемого Акрополя, где уже хозяйствуют одни орлы и ветры, опять, как в прошлый приезд, поражает храм Артемиды. Он гордится, что больше Парфенона и вовсе не уступает ему в красоте своих ионических колонн, которые так безупречны в своих капителях и базах, что сразу понимаешь ответственное значение слова «эталон». Эта чистота кажется недостижимой, и реальность ее не отменяет изумления и неверия в то, что такая каменная безупречность вообще возможна.

Женщины, прислонившись спиной к прогретой солнцем, стоящей на земле капители, вяжут, поглядывая на внуков, которые съезжают с ионических завитков, как с детсадовой горки, и носятся за овцами. Овцы пасутся тут же, у подножия храма, и пастухи в обычных пиджаках и свитерах все равно похожи на цитаты из библейских иллюстраций Доре. Меняются одежды, но ритм жизни и древность ремесла накладывают одинаковые отпечатки вечности.

Наш маленький византийский храм под стенами Артемиды, в котором когда-то отец Валентин торопливо собирал камешки, чтобы положить в основание своей церкви на острове Божье Дело при истоке Волги, бережно закрыт новенькой дверью — значит, его тоже понемногу приводят в порядок.

Медленная тихая буколическая жизнь, как во времена Вергилия и Феокрита. Но сердце помнит гнев Господень, когда тот диктовал апостолу Иоанну послание к ангелу Сардийской церкви: «Ты носишь имя, будто жив, но ты мертв». Артемида закрывала полнеба своей красотой, Гимнасий учил своих бронзовых отроков совершенству, но и Тайнозритель знал, что писал, когда выговаривал эти каменные слова — «но ты мертв», и призывал каяться и бодрствовать и отыскивал пример этого бодрствования здесь же. «Впрочем у тебя в Сардисе есть несколько человек, которые не осквернили одежд своих, и будут ходить со Мною в белых одеждах, ибо они достойны». История Церкви чтит здесь великого епископа, который явится через полстолетия после Откровения — Мелитона Сардийского. Он поймет, что телесное совершенство совсем не духовного благообразия и что «здоровый дух в здоровом теле» — это только римская физкультура, не ведающая начал подлинных. Мелитон как раз, поди, по крепким юношам, выходящим из стен Сардийского гимнасия, и понимал лучше всего необходимость нового образования, иной азбуки. Ведь Христос не зря подчеркивал: «Заповедь новую даю Вам» и «Се творю все новое».

Мир уверился в своей неколебимости. Императоры входили в ряд богов с уверенностью окончательно выясненной истины. И бесконечное небо напрасно глядело в их крепкие затылки. Литые шеи не давали им поднять глаза в небо, как сегодняшней охране крупных бизнесменов. И новые христиане ведь не с другой земли приходили, а из той же толпы гимнастических юношей, из прихожей Артемиды, из императорской стражи, из пастухов и еврейских торговцев. Им надобна была школа. И Мелитон терпеливо и последовательно писал книгу за книгой: «О природе человека», «Об образе жизни», «О душе и теле», «Об уме», «Об истине». Он «белил» сардийские одежды, чтобы их носители «были достойны» Господней любви.

Новая дверь малого византийского храма в тени Артемиды радует меня. Там настраивается памятливое молчание и проступает нестареющее знание «о душе», «об образе жизни», «об истине».

А между тем уже пора в Смирну (к ангелу Смирнской церкви).

 

Бедное богатство

О Смирне написано много — о ее море, неаполитанской красоте, воротах в Грецию, об избалованности… Пока читаешь, отчего-то непременно вспомнишь Одессу. Город действительно оказался щегольской, блестящий, изнеженный. Он сыпался с горы к морю блеском черепиц, окон, веселой лавиной, как битая посуда на солнце. И мы с умыслом поплутали в нем, чтобы после архаических Сард подышать молодой Европой, почти Италией. Здесь жили левантинцы (странный народ, смешавший греческую, итальянскую, турецкую и испанскую кровь), и их считали заносчивыми, ленивыми, они, в свою очередь, охотно поддерживали это мнение. Город был вечным гнездом западников для Турции, центром оппозиции, местом выхода первой газеты, словно море питало его вольномыслие и шумную свободу. Он немыслимо стар, ведь это — страшно представить — родина Гомера! И одновременно современный Клондайк, куда стекалось все авангардно-предприимчивое. В его археологическом музее юный Антиной, воспетый нашей Ахматовой, поражает молодой аттической красотой, умиравшие молодыми патрицианки покоятся в белых мраморных саркофагах со своими беломраморными болонками, философы в каменном ветре складок своих плащей — хранят порыв мысли.

Но центром собрания остается бережно охраняемый прекрасный нумизматический отдел, лучше всего свидетельствовавший о кипящей здесь вселенской торговле всех веков и империй. Перед каждой витриной мнится бедный пушкинский скупой. Это настоящий пир алчности и расточительности, жадной денежной поэзии («Какой волшебный блеск!»). И почему-то именно тут вспоминается самое короткое из обращений Откровения: «Знаю твои дела… и нищету (впрочем ты богат)». Наверное, из-за провокационного сопоставления нищеты и богатства, которые в духовном смысле часто меняются местами.

Игнатий Богоносец нашел здесь по пути в Рим самый сердечный прием. Сюда к нему съезжались эфесяне, магнесийцы, траллийцы. Здесь он будет возражать докетам, считавшим человеческую природу Христа призрачной («Сами они призраки, которые теряют жизнь в прениях и, не став еще людьми, норовят стать богами»). Но более всего он радовался молодому епископу Поликарпу, так нежно любимому своей паствой (ему и обувь не позволяли снимать самому, предупреждая малейшее его желание), что не мешало ему жить самой горячей и искренней верой, как будто мимо всякой внешней жизни.

Его ученик — Ириней Лионский — один из отцов Церкви, тоже родом из Смирны, оставил потом чудесный портрет Поликарпа, описав, как тот во время беседы обычно ходил взад и вперед (ведь он знал апостола Иоанна и через него видел Слово Жизни, и это счастливое воспоминание не давало ему усидеть). И как он вскрикивал и затыкал уши, когда ему говорили о гностиках: «Боже, и Ты сохранил меня, чтобы я слышал это!», и бежал от места, где услышал противное Богу. Удивительно живо! И то, что он был горяч в порывах, но не в рассуждении, и что любил цитировать своего земляка Гомера.

Сколь это отлично от нашего академического богословия и учительства! Сколь подлинно и всегда юношески трепетно! Как и Игнатий, он носил Бога в себе, и эта богоносность и давала им убедительность и силу любви, с которой они торопились не осудить противника, а принять его в свое сердце. Игнатий Богоносец казнен при «милосердном» Траяне. Поликарп возведен на костер при Марке Аврелии. Его казнили, обвинив в «безбожии». Народ торопливо, с жадным нетерпением собрал дрова и хворост. («Это он учит не приносить жертвы и не кланяться богам. Смерть безбожнику!») Люди были уверены, что делали «святое дело» — спасали свою веру. Огонь взвился корабельным парусом. Святой в середине был недвижим, и лицо его сияло любовью — кто знает, в последнее мгновение не вспомнил ли он укрепляющее слово апостола Иоанна из послания ангелу Смирнской церкви: «Будь верен до смерти…»

Где это происходило? Где казнили двенадцать филадельфийцев и юного Германика? От театра не осталось и следа — землетрясения, войны, переселение народов. От величия древнего города — тоже. Жадная Новая Европа смела все. Только агора в центре вновь подняла десяток прежде поверженных колонн и открыла сбереженное землей чрево подземной жизни — циклопических водоводов и стоков. Вода и сейчас мерно течет в царственных арках. Каменные львы с отбитыми лапами напрасно грозят зевакам. Безглазая Деметра равнодушно провожает садящееся солнце. Такой же безглазой видел ее Поликарп, и так же, очевидно, пели тогда в капителях скворцы, готовясь лететь домой к земле, которая еще не ведала своего имени — Русь.

И теперь я гляжу на этих скворцов дома и вспоминаю Смирну — горячий закатный водопад черепицы с гор к морю, строй колонн на опустошенной агоре. И двух великих отцов церкви, исповедников и мучеников, которые из святцев вернулись в живую горячую реальность и стали близки сердцу, как близки родные, много определившие для тебя люди.

Когда выбрались из города, уже пошли зажигаться по предгорным деревням огни. Когда еще нет настоящей тьмы и небо еще удерживает последний свет скрывающегося солнца, эти огни особенно уютны. И почему-то все вспоминаются толстовские «Казаки», тихий шелест станиц по вечерам, и чудится, что там по-прежнему городские Оленины завидуют деревенским Лукашкам и Брошкам, их природной простоте и здоровью, их не знающей суеты времен жизни.

А в цивилизацию возвращает бесконечный сверкающий туннель в горах по дороге в Дидиму — река огней, машин, грозное мертвое фантастическое течение, будто в увертюре «Соляриса» Тарковского, и короткий укол ужаса: если на минуту в этой каменной ночи погасят свет… И под звезды вылетаешь с радостным вздохом: слава Тебе, Господи!