Шипка

Курчавов Иван Федорович

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

I

Фаэтон уже подкатывал к Порадиму, где размещалась главная квартира русской армии, а Василий Васильевич Верещагин все еще не верил, что вырвался из госпитального ада, что он на свободе и теперь волен делать то, что пожелает. Предполагал отлежать в лазарете недели две, не больше, а провалялся на больничной койке два с половиной месяца и мог бы задержаться еще на такой срок, не предъяви он ультиматума врачам: выписать немедленно, иначе он все равно сбежит. На него махнули рукой: делай как знаешь и хочешь. А Верещагин хотел одного: как можно скорее вновь попасть в действующую армию.

Сейчас, прислушиваясь к далеким раскатам орудийной стрельбы, Василий Васильевич продолжал корить свою судьбу, да и как не обижаться на нее, если он не видел переправы у Галаца и Систова, освобождение Тырнова и Габрова, переход отряда Гурко через Балканы и трагедию Эски-Загры. Особенно переживал он, что не участвовал в боях за Шипку. Сколько бы можно было сделать эскизов, чтобы потом создать полотна, достойные этих подвигов. Возможно, кто-то и напишет такие картины, но только не Василий Верещагин: он привык рисовать то, что видел.

Погода быстро менялась: солнце скрыли низкие и серые облака, подул ветер и стал накрапывать дождь. Кучер поднял верх коляски и опустил вожжи. Верещагину было неуютно в этой узкой, неудобной коляске, и он, в какой уже раз, начинал ругать брата Сергея — дал ему и быстрого, сытого коня, и удобную повозку, и палатку с кроватью, и даже большие п грубые сапоги, удобные для грязи, отправил с ним и пешего казака-коновода. Обещал вернуть при первом же требовании коня, но не сделал этого. На первое письмо Сергей ответил странным, торопливым посланием. Другие его письма он и вовсе оставил без ответа. Что с ним произошло, Василий Васильевич до сих нор не может понять: в семье Сергей был очень обязательным.

Находясь в госпитале, Верещагин представлял себе и прекрасные Балканы, величественно красующиеся на горизонте, и горные речки, с шумом несущие свои воды в Дунай или Черное море, и огромные массы войск, которые движутся в район предстоящего сражения. Но ничего этого сейчас не было. Высоченных гор не было, а вздымались невысокие холмики, лишенные даже низкорослых кустарников. Вместо быстрых горных речек он увидел ручей с затхлой и ржавой водой. По дороге плелись солдаты, усталые и одинокие, в стоптанных болгарских опанцах и грязных, выгоревших мундирах и кепи. Щеголи гусары не были похожи на себя: шнуры и галуны на мундирах успели пооборваться, лошади без мундштуков, многие из них или хромали, или едва передвигали ноги; были они грязны п худы — ребра, как гнутые палки, подпирали сбитую кожу, давно утратившую свой прежний блеск.

Напрасно приподнимался Верещагин с сиденья, чтобы увидеть грозный и неприступный город. Он расспрашивал про Плевну всякого, кто навещал его в госпитале, и не мог удовлетвориться приблизительными, неточными ответами. Как вообще возникла Плевна в качестве такой твердыни, если совсем недавно русский отряд свободно заходил в город и не обнаружил ни одного турецкого солдата? Как мог Осман-паша так быстро привести сюда свои войска и превратить город и прилегающую к нему местность в крепость первой величины? А что в это время делали русские командиры, всякие там высокие чины? Почему они, находясь близко от Плевны, не поспешили занять город и не сделали его своей крепостью? Почему они не помешали Осману воздвигнуть мощные оборонительные сооружения?

Верещагин знал о первом штурме Плевны, который провел генерал Шильдер-Шульднер восьмого июля, и о втором, предпринятом двумя корпусами десять дней спустя. И снова бередят душу навязчивые вопросы, а ответа на них нет. Почему русскую армию постигла ужасная неудача? Не умели командовать? Плохо знали противника? Закружилась голова после Никополя, когда относительно легко был взят город и пленена сильная армия турок? Все эти ошибки еще можно простить один раз, а кто простит неудачи второго штурма? Почему они стали возможными? Или нрав доктор Боткин, сказавший ему при недавней встрече: культуры было мало при подготовке операции. В русской армии надо учиться всем, особенно высшим чинам; нельзя то и дело полагаться только на русского солдата: мол, он при своей выносливости, храбрости и самоотверженности всегда вывезет, даже бездарных генералов. Может и не вывезти…

Что-то будет с третьим штурмом Плевны? Василию Васильевичу хотелось прогнать от себя мысли о возможности очередной неудачи. Должны извлечь уроки из ошибок. И государь император, и его брат главнокомандующий, и военный министр, и командующие дивизиями, корпусами, отрядами. Или, по пословице, бог троицу любит?..

Верещагин в этот день побывал уже и в деревне Радрницы, где временно размещался император, и взбирался на небольшие высоты, окружавшие эту деревушку. Отсюда тоже было далеко до Плевны. Слабый ветер едва доносил глухие раскаты артиллерийской пальбы, а зарево орудийных вспышек виделось невзрачными желтыми сполохами. Он ничего не мог выяснить ни о положении дел, нн о предполагаемом штурме: сановники из свиты, видимо, не имели полномочий делиться военными тайнами. Василий Васильевич решил добираться до Порадпма, где рассчитывал встретить знакомых офицеров или генералов из главной квартиры: они обязательно порекомендуют, куда лучше всего отправиться, чтобы увидеть и запечатлеть самое важное.

В Порадиме он попытался найти для себя хоть какое-то пристанище, но все дома были забиты высокими чинами: даже главнокомандующий Николай Николаевич и румынский Князь Карл ютились в жалких хижинах, годных разве что для их денщиков. А рана, неумолимо и жестоко ноющая, требовала внимания и нуждалась в срочной перевязке. Он обрадовался, когда пожилая болгарка пригласила его к себе и показала на незанятый угол неподалеку от очага. В дурной избенке, напоминавшей темный подвал, ютились еще старик со старухой, безрукий инвалид и полдюжины оборванных ребятишек, которые с большим любопытством смотрели на нового бородатого жильца. Здесь же тыкался влажной мордой теленок и кудахтало десятка полтора кур. Видно, хозяева не особенно доверяли «русаци войнаки» и считали надежней свою хату, чем неогороженный двор. У Василия Васильевича оказался шоколад и несколько карамелек, которые он взял в дорогу. Полакомились ими ребята с аппетитом, могли бы съесть раз в десять больше, но запасы у художника были ничтожны.

Он попросил женщину помоложе помочь перевязать рану, но та испугалась его больной ноги, всплеснула руками и что-то воскликнула по-болгарски. На помощь пришел старик. Он закивал головой, давая понять, что гостю, должно быть, очень плохо, но перебинтовал очень быстро, употребив новое и чистое полотенце, которое сноха достала из сундука.

Наскоро одевшись, Верещагин вышел на улицу. Тучи нависли еще ниже, дождь лил не переставая. Все теперь напоминало рано пришедшую осень: дорогу развезло, и по ней трудно ступать. На сапоги налипали тяжелые комья глины. Приходилось отыскивать щепку и соскребать, а потом при первых же шагах цеплялся новый груз.

Нога болела сильно, но настроение у Верещагина не портилось. Его бодрила мысль, что скоро, может завтра или послезавтра, он увидит настоящее сражение, ради которого он мчался из Парижа. Скорей бы наступил этот третий штурм!

Он начинал верить в его успех…

На другой день его отыскал младший брат, сотник Владикавказского полка Александр Верещагин. Братья обнялись. Александр был в своей неизменной черкеске с. белым бушлатом, который потемнел от пыли и дождя. С темных волос и бакенбард свисали капли дождя, лицо его тоже было немного усталым, но он старался держаться бодро и не прочь был посмеяться над цивильным художником, этаким чужеродным телом в военном организме.

— А где еще один цивильный? — строго спросил Василий Васильевич. — На правах старшего брата я намерен надрать ему уши!

— Встречаю его часто, — ответил Александр, — Скобелев отдыхать ему не дает! А за что же ему драть уши, Василий?

— За то, что не вернул коня и заставил меня трястись с больной ногой в отвратительной коляске! — бросил Верещагин-старший. — Я написал ему несколько писем, а он удосужился ответить на одно, да и то неуважительным куриным почерком!

— Прости его великодушно, — вступился за Сергея Верещагин-младший, — Он ведь едва держит перо: рука-то у него сильно побита! А за коня и повозку Сергей переживает больше, чем за свою собственную голову., Не с кем отослать — в этом вся загвоздка, Василий!

— Все равно надо быть верным своему слову, — не желал уступить Верещагин-старший.

— Верен Он и своему слову, и своей братской привязанности, — покачал головой Александр. — Молиться он на тебя готов, Василий! Прости ты его, ради бога. Посмотрел бы ты на Сергея — пожалел бы: худой, усталый, израненный, нервный, а все норовит на вылазку да в атаку!

— Вчера о нем докладывал государю князь Суворов, Назвал Сергея храбрым из храбрейших. Под ним, говорит, убито восемь лошадей, а он уцелел только чудом. Я думал, что добрый наш земляк Суворов все это говорит ради красного словца…

— Все это — сущая правда! — воскликнул Александр.

— Тогда передай ему, что государь император награждает его солдатским Георгиевским крестом.

Александр вдруг помрачнел.

— Передам, если не убьют, — сказал он. — У меня такое предчувствие, что меня непременно убьют.

— А знаешь, что такое предчувствие? — Василий быстро взглянул на младшего брата. — Ты не обижайся, но это маленькая трусость. Она понятна и извинительна, когда человек ожидает для себя самого худшего. А в бою на самое лучшее надеяться трудно.

— Может быть, — уклончиво ответил Александр. — Трусом себя не назову, но настроение иногда бывает до того отвратительным, что передать невозможно. А вот про Сергея говорят, что он сознательно ищет смерти. Потому, говорят, и смел.

— А чего же ему желать смерти? — удивился Василий Васильевич. — Он еще не мог разочароваться в жизни, у него есть все данные для настоящего художника. А теперь вот и боевая награда — Георгиевский крест.

— Крест — это прекрасно, — задумчиво проговорил Александр.

— Что слышно про третий штурм Плевны? — спросил Василий Васильевич.

— Всякое говорят, Василий, — пожал плечами Александр, — Большого оптимизма я пока не замечал. Шестьдесят тысяч русских да двадцать тысяч румын — это, наверное, очень мало. Турки не превосходят нас числом, зато у них отличные укрепления, да и наступать нам придется по ужасной грязи. В чудеса я не верю с детского возраста! Говорят, что третий штурм очень нужен теперь: тридцатого августа у государя императора именины, он должен получить достойный подарок, — Как бы именины государя не превратились в похороны для тысяч других, — грустно покачал головой Василий Васильевич.

— К этому мы тоже привыкли, — уныло ответил младший Верещагин. — Да поможет нам бог!

— Бог-то бог, да и сам не будь плох! — заключил Василий Васильевич, заметивший, что брат торопится уходить.

 

II

С восьми часов утра тридцатого августа батальон майора Горталова находился под непрерывным огнем турок, и унтер-офицер Игнат Суровов старался ободрить солдат, посмеиваясь над неудачными выстрелами противника, утверждая, что османцы посылают свои пули за молоком, а шрапнелью сбивают с кустов виноград. На шутки унтера мало кто отвечал веселым настроением: батальон больше недели вел бои и многих успел потерять. Раненые лежали неподалеку от второго гребня, замятого недавно скобелевским отрядом, слышались стоны, а кое-кто уже перестал просить помощи. Все видели перед собой и третий гребень, прозванный Зелеными горами: там рос сочный и нежный виноград, зелень его листьев и неспелые плоды издали напоминали чудесную рощицу. Зеленые горы и предстояло атаковать. А за ними — редуты, защищенные крутыми каменистыми скатами и многочисленной артиллерией, не скупившейся на снаряды и «вырывавшей все новые и новые десятки людей.

В воронке, еще свежей после разрыва и пахнущей порохом и сыростью, Суровов нашел нескольких своих подчиненных слушавших торопливый рассказ молодого солдата, белобрысого и голубоглазого, напомнившего Игнату давнего знакомого по прежнему полку Ивана Шелонина, которого он не видел с Систовской переправы на Дунае. Они потеснились, и. Игнат присел рядом, пригнув голову, чтобы не подставлять ее под свистящие нули и осколки. Солдат рассказывал о жене. Если верить ему, то она у него самая красивая, самая добрая, самая лучшая на свете. Он вынул из кармана металлическую коробочку, осторожно открыл ее и показал прядь мягких, шелковистых волос.

— Дочечка у меня есть! — радостно и грустно пояснил он. — Волосами и глазами — я, как две капли воды на меня похожая. Глазоньки как васильки во ржи, — волосы — цветом лен, а мягкостью — лучше шелка. Уходил я из дому на войну, а она обхватила ручонками шею и не отпускает. Тебя, говорит, турки погубят, как волки серенького козлика… Серенький козлик — любимая ее сказка, знает она ее от первого до последнего слова. Турки, отвечаю, что злые волки, да я-то не похож на серого козленочка! Нет, плачет, погубят они тебя, не уходи на войну, оставайся дома. Жена догадалась прядь волос дочечкиных отрезать. Они, говорит, тятьку сберегут и домой его вернут, вот увидишь… Поверила, глупенькая.

Он не успел договорить, как прозвучал сигнал горниста, позвавший в атаку. Игнат поднялся во весь рост и первым побежал к третьему гребню. Двигаться было трудно, глина прилипала к сапогам пудовыми гирями. Огонь турок был так силен. что шрапнель и осколки осыпали, казалось, каждый клочок измятой, истоптанной земли. Суровов продолжал кричать зло и хрипло и звать за собой, но люди бежали и без его крика. Навстречу Игнату несся турок и также вопил, выставив сверкающий сталью штык. Игнат ударил его своим штыком и опрокинул врага на спину. Наверху уже шла рукопашная. Траншея была завалена трупами, турецкими и русскими, но бой продолжался еще долгие минуты, пока последние турки не покинули третий гребень гор и не ударились в бегство — в сторону огрызающихся огнем редутов.

«Противник не смирится с потерей такого важного рубежа», — прикинул майор Горталов, осматривая новые позиции. Кепи и левая пола его мундира были иссечены мелкими осколками, но сам он казался невредимым, если не считать продолговатой и глубокой царапины на правой щеке. Темные небольшие усы его вздрагивали от нервного тика, а карие глаза улыбались.

— Какие потери в твоем взводе, Суровов? — спросил он у подвернувшегося унтер-офицера.

— Пятеро до атаки и шестеро во время атаки, — доложил Суровов, понявший, что во взводе после гибели его командира-прапорщика и двух унтер-офицеров он стал главным.

— Людей надо беречь, — посоветовал Горталов.

— А как? — с искренним простодушием спросил Суровов.

— Не знаю, — так же искренне ответил Горталов.

Он всегда искренен, этот сухощавый, подвижный майор. Девять дней назад, когда шли бои за Ловчу и батальон захватил важную высоту, генерал Скобелев спросил, удержит ли Горталов новую позицию. «Нет, — ответил майор. — Нужна артиллерия». Скобелев прислал батарею. Турки предприняли несколько атак, но их встретили шрапнелью и осколочными гранатами, и они откатились. Скобелев снова появился на позициях. «Удержишь вершину, голубчик?» — допытывался он. «Удержу!» — заверил Горталов. «Смотри, голубчик. Потребуется помощь — дай знать!» — «Обойдусь своими силами, ваше превосходительство! Патарея мне хорошо помогает».

Враг неоднократно атаковал высоту. Майор Горталов, свернув по-солдатски цигарку, руководил боем. Когда несколько проворных турок оказались в тылу батареи, Горталов сам во главе взвода пошел в атаку и сшиб противника. Раненный, оглохший от контузии и потому едва улавливающий ответы подчиненных, майор находился в строю до тех пор, пока из Ловчи не выбили последнего турка…

— Держись, братец, денек сегодня будет горячий!

— Удержимся, не впервой, ваше благородие, — проговорил Суровов уже вслед удалявшемуся командиру батальон».

Противник, озлобленный своей неудачей, усилил огонь. Шрапнель крупным горохом ложилась на раскисшую желтоватую глину, гранаты рвались пачками, поднимая тяжелый грунт и опуская его на стрелков, пули свистели непрерывно и не позволяли поднять головы.

А затем, как и следовало ожидать, турки не замедлили начать свою ответную яростную атаку. Одиннадцать таборов, этак тысяч шесть-семь стрелков, двинулись на третий гребень, чтобы вернуть его в общую систему плевненской обороны. Майор Горталов вложил саблю в ножны и потянулся к ружью. Он’скомандовал «Пли!» и один, и другой, и третий, и десятый раз. Выстрелы ощутимо пропалывали наступающие цени врага, но остановить их не могли. «А ведь они все равно будут переть! — с тревогой подумал Суровов, — У них этих таборов хватит!» Он не спеша проверил свой штык, понимая, что здесь, на высоте, дело дойдет до рукопашной и ему доведется поработать штыком и прикладом.

Но рукопашной в этот час не состоялось. Спешно выдвинутый на высоту из резерва Суздальский полк так дружно и напористо контратаковал, что туркам самим пришлось отбиваться. Они не выдержали этого яростного натиска и снова отхлынули к редуту.

— Так их! — возбужденно крикнул Суровов.

Настроение у всех улучшилось. Игнату уже казалось, что если они сумели одержать успех до начала общего наступления, то что же произойдет в тот момент, когда десятки тысяч конных и пеших русских предпримут главное наступление, на турецкие позиции, на эту самую Плевну!

В три часа дня горнисты протрубили начало общего наступления. Горталов подозвал Суровова и приказал охранять полковое знамя, которое нес к позициям усатый и пожилой унтер-офицер. Немного в стороне уже гарцевал на белом коне генерал Скобелев-младший, с которым Игнат познакомился еще на левом берегу Дуная, а несколько дней назад вступал в освобожденную Ловчу.

Суровов взял ружье на руку и пошел рядом со знаменосцем. Ему было приятно, что выбор командира батальона пал на него, что сейчас он охраняет полковую святыню и что впереди него гарцует генерал Скобелев, прозванный «белым генералом» за свое пристрастие к белому мундиру и белым лошадям. Сегодня на нем темно-синий мундир, по сезону, зато лошадь — снежной белизны. Скобелёв приподнялся в стременах, посмотрел на спешившие к нему войска и крикнул громко, отрывисто:

— Вперед, братцы! Ур-р-а-а!

Загрохотали барабаны, еще выше. поднялись знамена штурмующих колонн, бодро и призывно заиграли полковые Оркестры. Войска, повинуясь командам и грохоту барабанов, грозно и внушительно двинулись вперед — на приступ вражеских редутов.

Сначала они, окатываемые артиллерийским и ружейным огнем противника, спустились в низинку и приблизились к ручью с крутыми берегами, потом преодолели его неглубокие, но шумные воды, вскарабкались по скользкой и вязкой глине на кручу и устремились на другую кручу, высокую и каменистую, без троп и проходов, навстречу шквалу огня и истошным крикам «алла», которыми взбодряли себя турки. Ноги вязли в глине. Огонь со стороны турецких редутов усилился, выстрелы орудий, разрывы гранат, ружейные залпы, свист пуль и разлетающихся осколков — вое слилось в общий гул. Но штурмующие колонны шли, барабаны били задорно и призывно, музыка играла бодро и весело, знамена шелестели победно и сладко, а генерал по-прежнему лихо гарцевал на белом коне, торопя людей вперед, хрипло выдавливая из себя «братцы» и «ура».

Суровов, поспевая за спешившим знаменосцем, который не желал отставать от генерала, в душе думал о том, что он присутствует при самом главном бое своей армии. Все он считал естественным и обычным: и гибель белобрысого, голубоглазого солдата, который, падая, уронил ружье, но руку прижимал к груди, наверняка оберегая от пуль и осколков металлическую коробочку со светлыми, нежными волосенками; и развороченное орудие, рядом с которым валялись побитые турки; и груды трупов своих, через которые надо было или перешагивать, или просто по ним ступать. Игнат успел подхватить знамя у пораженного турецкой пулей усатого знаменосца, не позволив ему упасть на землю, липкую и грязную.

Били барабаны и играли горны, гремели полковые оркестры и шелестели знамена, свистели пули, осколки и шрапнель, падали десятки и сотни людей, но остальные видели перед собой только редуты и ползли к ним, забыв про все на свете. Пуля задела правое ухо Игната и ковырнула его левое плечо, рядом разорвавшийся снаряд хотя и не поразил его осколками, но порядочно оглушил. Игнат упрямо карабкался в гору вместе с другими и передохнул тогда, когда турки на первом их редуте были перебиты.

— Благодарю, братцы! — крикнул Скобелев. — Сердечное спасибо вам, богатыри земли русской!

Генерал всматривался в даль, затянутую кисеей дождя, потом поманил к себе человека в штатском.

— Верещагин! — крикнул он. — Что-то там странное происходит: сбились кони, люди в кучу. Поезжай, братец, разберись да наведи там порядок!

После полуторачасового кровавого боя, стоившего больших потерь русским, редут номер три был взят.

Унтер-офицер Игнат Суровов до: позднего вечера не опускал полковое знамя и сложил его по приказу майора Горта-лова, когда наступили сумерки.

 

III

Сергей Верещагин стал загадкой с первых дней своего пребывания в действующей армии. Не было ничего удивительного в том, что он бросил свои этюды и волонтером прибыл на войну. Таких примеров было много. В войсках уже находились известные художники, литераторы, врачи, журналисты. Благое дело звало под свои знамена достойных людей, а об освобождении болгар в России мечтали долгие годы, этим грезили все передовые, лучшие люди.

Удивительным было то, что волонтер Сергей Верещагин, эта «штатская клеенка», как говорили о гражданских лицах военные, вызвался стать ординарцем самого боевого и смелого генерала и искал только трудные и опасные поручения. Когда этот штатский скакал к полковнику и требовал, конечно от имени генерала Скобелева, срочно принять какие-то меры: переставить батальоны, перестроить боевые ряды, выдвинуть то-то и туда-то, — на первых порах он приводил начальников в полное недоумение. Потом оказывалось, что, передавая приказание генерала, он от себя добавлял полезные советы, которые были весьма кстати. Авторитет в войсках Верещагин утвердил и своей бесшабашной удалью, настоящей ратной храбростью, к которой так ревнивы сугубо военные люди. Если он оказывался в пехоте в момент атаки — примыкал к передовой шеренге, брал ружье, стрелял, колол штыком и бил прикладом, да так, что ему мог позавидовать любой стрелок. Шел в атаку с казаками — был первым рубакой, словно родился где-то на Дону или на Кубани и с детства не расставался с шашкой.

Он не успел к первому штурму Плевны, зато проявил себя при штурме втором. Тогда он не знал покоя и не успевал менять лошадей, которые или выдыхались от быстрой скачки, или падали от пуль и осколков. Он первым пробился к речке Тученице и разведал, что там нет укреплений фронтом на юг и на запад. Это подтвердил потом и сам Скобелев. Он летал с одного участка на другой, делал кроки местности, помечал на них вражеские укрепления, подсчитывал, сколько таборов скрыто за тем или иным гребнем. Когда пришлось отступать и Скобелев приказал подобрать с поля боя всех раненых, Сергей лично проверил чуть ли не каждого, кого находил вблизи расположения противника. Он покинул это место, когда в точности был выполнен скобелевский приказ. На реке Осма Верещагин рубился с турками в рядах двадцать третьего Донского казачьего полка, рубился так, что командир полка, понимавший толк в боевых схватках, с явным удовольствием докладывал начальству, как вел себя этот странный человек в сражении и что он вполне заслужил высокую солдатскую награду.

Поговаривали, что Верещагин ищет для себя смерть на поле боя. Но это было неправдой: жизнь он любил и понапрасну никогда бы ее не отдал. Просто придерживался он той же точки зрения, что и Скобелев: стоит один раз поклониться пуле или осколку, как потом это может войти в дурную привычку. Он готов был тысячу раз погибнуть, даже безрассудно, чем один раз услышать, что он трус.

Ему хотелось отличиться, хотелось получить Георгиевски!! крест — эту солдатскую награду, которую он считал почетнее всяких алмазных и золотых звезд, сверкавших на мундирах знати. И отличиться именно в этот освободительный поход, в который армия шла не покорять, не усмирять, а избавлять народ от ненавистного ярма. О болгарах он читал много, давно, со школьной скамьи, полюбил их всей душой.

Третьего штурма Плевны он ждал, верил, что наконец-то придет успех. Правда, были, как всегда, и пессимисты. Они утверждали, что войск для большого штурма мало, что орудия изношены, снарядов явно недостаточно для настоящей канонады, а потому дело кончится точно так, как восьмого и восемнадцатого июля — в первую и вторую попытку взять. Плев-ну. Верещагин не соглашался с этим и начавшийся бой укрепил его надежды.

На правый фланг он примчался на взмыленной лошади и быстро отыскал командира. Тот сказал, что полк встретил сильнейшее сопротивление, понес большие потери и вынужден отходить, но отход ведется без суеты и паники. Только Верещагин подумал, что надо известить об этом генерала Скобелева, как увидел скачущих вражеских всадников. Их было несколько сот, и неслись они на быстрых, хороших лошадях. Всадники врезались в ряды отступающего полка, расстроили их и стали теснить. Верещагин послал с казаком донесение об ухудшении обстановки на этом фланге, а сам вынул саблю и помчался туда, где почти безнаказанно орудовали вошедшие в азарт янычары.

— Не отступать! — в отчаянии закричал Верещагин. — Вы губите дело! Стоять насмерть, братцы!

Он ловко, как истый казак или гусар, соскочил с лошади и пустился навстречу бегущим. Лицо его свела судорога боли, губа прикушена до крови, редкие волосы растрепаны дождем и ветром. Вокруг Верещагина задерживались отступавшие, дружнее загремели ответные выстрелы.

— Скобелев на турецких редутах! — кричал он. — Огонь по басурманам! Бей, не жалей, братцы!

Он быстро вложил саблю в ножны и схватил винтовку у убитого солдата. Прицелился, выстрелил, обрадовался, что попал, прицелился еще раз, но выстрелить не успел: турецкие пули сразили его. Он мгновение постоял, словно раздумывая, стоит ли ему падать, и тяжело опустился наземь.

Это случилось в тот момент, когда Скобелев повел свой отряд на штурм редута номер три.

 

IV

Полчаса назад под Скобелевым была убита лошадь, вторая за этот бой. Он стоял во весь рост на пригорке, превращенном солдатскими сапогами в хлюпающую грязь, и наблюдал за всем, что происходило на горах. Оставался главный редут, но сил уже не было. Сюда бы еще одну дивизию, и тогда этот редут тоже оказался бы в наших руках, навис бы он над Плев-ной, как дамоклов меч. Туркам ничего бы не оставалось делать, как покинуть город. А если бы перерезать еще дорогу и на Софию! Тогда и для отхода им не оставалось бы сносных возможностей. Но подмога не подходила. Гонцы Скобелева или вовсе не возвращались, или привозили категорический отказ. «Обходитесь своими силами!» — какой «мудрый» совет! Эти силы были израсходованы порядком еще в обороне, после начала наступления от них оставалась одна треть. Лучшие из лучших легли и уже никогда не встанут, другие разбросаны по всей долине и взывают о помощи, а подобрать их некому: санитары убиты или ранены, все стрелки на учете и дорог теперь каждый человек. С каким ожесточением оставшиеся войска отражают контратаки турок, веря в его, Скобелева, счастливую звезду! На них обрушился ливень горячего металла, а они не отступили ни на шаг. Землю рыли штыками, манерками, тесаками и даже ложками, лишь бы прикрыться от огня, только бы выстоять на этих рубежах, нужных для дальнейшего наступления.

Наступление… Какое там наступление! Сил хватит разве что для отражения еще одной-двух атак. А потом? Не получится ли так, как во время второго штурма, когда он сдержал турок при помощи своего небольшого отряда да подоспевших казаков. Если бы не сдержал — бежать бы армии до Дуная и за Дунай! Скобелев потом слышал, что обозные чиновники, всякие там тыловые крысы, ринулись к реке сломя голову. Тонули на переправе, но не желали оставаться на правом берегу. Тогда повезло, а что делать сейчас? Трубить отступление или взять в руки ружье, лечь рядом с солдатами и стрелять до последнего патрона? Скобелев посмотрел на долину, усеянную трупами и ранеными солдатами, его солдатами. Он погибнет вместе со всеми, и о нем, может быть, прокатится молва как о генерале-герое. А что принесет его гибель сотням обреченных на мучительную смерть от рук башибузуков и черкесов?

Турки лезли уже в пятый раз. Если бы они знали, что числом превосходят отряд Скобелева в пять или шесть раз, то наверняка устремились бы сюда неудержимой лавиной и затопили бы все сплошной массой. Впрочем, им нельзя отказать в смелости и дерзости: лезут они вперед, совершенно не обращая внимания на большие потери.

Напрасно Скобелев до боли в глазах оглядывал подходы к занятым вчера гребням — к нему никто не спешил на помощь. В долине все еще продолжался бой, и даже отсюда было видно, как поредели русские полки. Куда подевался бесшабашный ординарец Верещагин и почему он не вернулся, чтобы лично доложить о положении дел? Прислал записку, что порядка нет… И все?! Или увлекся боем и теперь сам ходит в атаки, отбивая турок? А может, ранен или убит? Если ранен, обязательно прискакал бы — живучий он человек, не станет обращать лишнего внимания на свои боли! Или отбивается в передовой шеренге, или лежит бездыханным трупом!..

Пули противно жужжали над головой. Скобелев стоял прямо и неподвижно, словно все эти горячие и опасные шмели предназначены для других, а не для него. Небось солдаты опять говорят о том, что его заговорил в Хиве какой-то восточный мудрец-колдун. Пули, по словам солдат, прошивают генерала насквозь и не оставляют даже заметного следа. И боли генерал не чувствует — для него это будто бы легче комариного укуса! Скобелев усмехнулся, рыжие усы его дрогнули: и след бы остался, и боль была бы, да вот судьба пока миловала. И он (в какой раз!) повторил про себя: родился в сорочке.

Эта атака тоже отбита. Хватит ли сил еще на одну? А если не хватит — что тогда станется с сотнями раненых?

— Горталов, голубчик! — крикнул Скобелев.

Из-за небольшой насыпи быстро поднялся сухощавый, с черными усиками офицер. Лицо у него потемнело от пороха, пыли и страшной усталости. Приложил испачканную руку к порванному, прошитому пулями кепи, бодро доложил:

— Слушаю, ваше превосходительство!

— Голубчик, надо уходить…

— Нельзя уходить, ваше превосходительство! Столько людей положили, так защищались!

— Нас хватит еще на одну атаку турок. Потом они станут хозяевами положения.

— Редут оставить нельзя, — упрямо повторил Горталов, — Противник на наших плечах ринется в долину и добьет всех раненых!

«Прав, тысячу раз прав ты, Федор Матвеевич! — чуть но выкрикнул Скобелев. — Конечно, турки ринутся в долину и добьют раненых. Силы неравны, защитить их будет некому. Но и оставить… оставить на верную гибель… И Горталова, и его подчиненных. Немного их сохранилось у майора… Что ни солдат, то герой… И их — на растерзание туркам?.. Что делать, что делать?..» Генерал взглянул на Горталова. Тот стоял навытяжку и ждал приказаний. На его усталое лицо легла тень улыбки. Эта робкая улыбка появлялась всякий раз, когда Горталова ожидало что-то трудное и опасное…

— Думал об этом, голубчик, — медленно проговорил Скобелев, — Честно признаюсь: знал, что Горталов откажется покинуть редут. На твоем месте и я бы это сделал. Я, голубчик, не приказываю и даже не прошу: знаю, что тебя ждет.

— Я готов умереть, ваше превосходительство!

Скобелев схватил его за плечи, невысокого, простого с виду, пахнущего дымом, кровью и жженым порохом, и трижды поцеловал.

— Дай тебе бог остаться в живых! — сказал он дрогнувшим голосом.

Скобелев подозвал унтер-офицера Суровова и приказал ему сложить знамя, чтобы следовать с ним на исходный рубеж, Игнат знамя сложил, но попросил разрешения остаться с батальонным командиром.

•Скобелев кивнул.

Суровов передал знамя раненому унтер-офицеру.

Отдав распоряжение подбирать раненых и быть готовыми к отражению турок с любой стороны, Скобелев обвел прощальным взглядом высокий и грозный редут с развевающимся на нем зеленым турецким флагом, склонил голову над павшими и медленно побрел к грохотавшей, окутанной дымом долине. Раненых уже подбирали и уносили за полысевшие от ног покатые гребни. Иногда слышался стон — то глухой и хриплый, то звонкий и пронзительный. Большинство раненых молчало и смирилось с любой участью. Боялись лишь одного: остаться ту? без защиты, умереть после истязаний и надругательств.

Он оглянулся на оставленную высотку, которая едва просматривалась в дыму: противник начал новую атаку и снаряды рвались позади пачками. Вдруг спазмы перехватили его горло, а из глаз невольно полились слезы. Он терпеть не мог плачущих мужнин, называл это слюнтяйством, но сегодня не сдержался и сам. Горькая обида, досада, разочарование больно сдавили его сердце. Почему никто не поддержал и не выручил его в трудную минуту? Говорят, взят Грнвицкий редут — это хорошо, там отличились русские, и там показали свою доблесть воины молодой румынской армии. Но ведь всем было ясно, что Гривипа в перспективном плане ничего не сулит, что даже самое успешное наступление с той стороны не принесет большой пользы. А тут еще один сильный удар — и Плевна не устояла бы!.. Неужели это не мог понять главнокомандующий Кунайской армией его высочество Николай Николаевич? Неужели не смогли оценить обстановку его начальник штаба Артур Адамович Непокойчицкий и его ученый помощник Казимир Васильевич Левицкий? Почему даже не ответил на его записки генерал от инфантерии Зотов, формально начальник штаба этого участка, а фактически полновластный командир, отвечающий и за себя, и за командующего плевненским участком румынского князя Карла?

«Зотов мерзавец, он завидует мне! — гневно бросил про себя Скобелев, смахивая с усов слезы. — Он сделал все, чтобы помешать! Если бы я имел успех, он приписал бы его себе и постарался бы выслужиться перед государем: ваше императорское величество, вот вам подарок — поверженная Плевна! Теперь он отыграется на мне, свалит всю вину на меня. И он, консерватор и рутинер до мозга костей, незадачливый вояка и завистник, любящий и уважающий только себя… И Николай Николаевич, мягкотелый, лишенный воинского таланта командующий; и генерал-адъютант Непокойчицкий, которому в пору заниматься темными махинациями с маркитантами; и генерал-майор Левицкий, выскочка и хвастун, прекрасно танцующий польки и мазурки на дворцовом паркете и теряющийся при первом выстреле на поле боя. Загубили хорошее начало, только бы не принести повой, славы Скобелеву и не затеряться рядом с ним. Эх, мелкие и ничтожные себялюбцы, придворные льстецы и интриганы, бездарные свистульки и пачкуны дворцового паркета! Да вам ли водить в бой доблестные солдатские рати? С вас хватит и ярмарочных парадов в Красном Селе да всяких затей на Марсовом поле! Что вам до славы и престижа России, до крови и костей ее сынов на редутах Плевны, на холмах и в долинах Болгарии?!»

Скобелев уже не мог идти дальше и присел на лафет изуродованного девятифунтового орудия, вынул шелковый платок и вытер слезы. Солдаты понимали его и смотрели сочувственно. А он не мог смотреть на них, ему было стыдно, что он уводит их с редутов и неизвестно, приведет ли вновь на эти высоты, пахнущие пороховым дымом и свежей кровью. На первом и втором редутах бой все еще продолжался, но противник не ослаблял нажим на долину, и она уменьшалась для русских с каждой новой атакой противника; однако от редута, где засел со своими молодцами майор Горталов, турки пока что не продвигались. Значит, он все еще держится.

«Высокую награду заслужил ты, голубчик! — с благодарностью думал о нем Скобелев, — Вот бы воевать всем так, как воюют солдаты, унтер-офицеры, этот майор! Вот бы все думали так ответственно о судьбе болгар и престиже России, как Калитины и Горталовы! Но их-то как раз и не замечают все эти паркетные пачкуны и ничтожества!»

Скобелев приподнялся и, слегка ссутулившись, пошел дальше. Внезапно он осознал, что его вид, жалкий в эту минуту, совсем может убить солдат, переживающих не меньше его. Скобелев выпрямился и тотчас принял свою обычную осанку. Он расчесал щеточкой, не двумя, как всегда, а одной, вторую он потерял на редуте, свои мокрые от слез рыжие бакенбарды, вскинул голову и уже не виноватым, а ободряющим взглядом посмотрел на проходивших мимо, черных от дыма и грязи солдат. Они тоже вдруг подтянулись. Добрая, благодарственная улыбка генерала понравилась им, и они отвечали ему улыбкой, пусть и скорбной, но улыбкой, говорившей о том, что их дух также не сломлен, что они еще придут в себя, чтобы покарать турок за все, в том числе и за три неудачных штурма Плевны, Вечером в его палатку доставили контуженого унтер-офицера Игната Суровова. Он едва держался на ногах. Скобелев налил ему кружку вина и стал ждать, когда он соберется с духом. Генерал знал, чем все это могло кончиться, но не знал, как это было, как это кончилось. Суровов вынул из-за пазухи порванные майорские погоны и нательный крестик.

— Майора Горталова, — с трудом выдавил из себя Игнат, — Турки на штыки его, ваше превосходительство. Я бросился ему на помощь, а меня по голове прикладом. Лежал без сознания с ним рядом. Пришел в себя и пополз к своим. Вот добрался.

Скобелев встал со складного стула, снял с головы фуражку, постоял в тягостном раздумье.

— За что у тебя Георгиевский крест, унтер-офицер? — спросил он после долгой паузы.

— Под Систовом офицера спас, ваше превосходительство, — доложил Суровов, — Здесь я ничего сделать не мог.

— Ты сделал все, что мог, голубчик! — Скобелев обнял Суровова. — Я награждаю тебя вторым крестом, голубчик, и буду ходатайствовать об офицерском чине. Наверное, слышал, что офицерский чин дается полному кавалеру? Авось удастся убедить кого нужно, что можно сделать исключение даже из самых строгих правил. Кому же и офицером быть, как не тебе, голубчик?

 

V

Сон не приходил к царю. Он несколько раз вставал и принимал снотворное, но глаза не закрывались. Александр смотрел на темный потолок своего жилья и маленькие оконца, выходившие в сад, а видел туманную и задымленную Плевну, ее ужасные редуты, залпы орудий, скрытых за косогорами, бегущих в атаку стрелков, издали казавшихся маленькими, какими-то ненастоящими человечками, всадников, мечущихся среди разрывов. И еще он видел сотни и тысячи окровавленных, оглушенных солдат и офицеров, метавшихся в бреду, молящих о помощи или скорой смерти, безруких и безногих, с изуродованными лицами и тоскливыми глазами, в которых застыли боль и отчаяние.

А ведь совсем недавно казалось, что все будет иначе. Младший брат, главнокомандующий Дунайской армией великий князь Николай Николаевич, ни на йоту не сомневался в удаче третьего штурма, в успех верил и его штаб. Александр много дней подряд трясся по скверной дороге из своей временной квартиры в селе Радоницы на величественный холм, откуда так хорошо все видно. Неумолчно стреляли орудия, и после каждого нового залпа все больше и больше дыма появлялось на вражеских позициях. Порой казалось, что меткие выстрелы артиллеристов смели с лица земли все и что пехоте потребуется лишь совершить бросок, чтобы закрепить успех. Царь мог любоваться панорамой Плевны с первого до последнего залпа. Поездки на холм и наблюдение за артиллерийской пальбой вошли в привычку, как завтрак, обед и ужин, прогулки на коне и пешком, утренний и вечерний туалет. Да и кругом были свои, близкие и приятные люди: оттого и обстановка под Плев-ной стала привычной, необходимой и отрадной. Походное кресло Александра выдвигалось немного вперед. Чуть позади, с правой стороны, примащивался главнокомандующий Николай Николаевич, а сзади, в два ряда, выстраивались министры и генералы свиты, чем меньше чином — тем дальше. Государь обменивался впечатлениями с главнокомандующим, хвалил, когда стреляли метко, шутил, когда снаряды падали не туда, куда нужно.

И тридцатого августа все начиналось так, как было предусмотрено хорошо составленной программой. Николай Николаевич первым поздравил с высокими именинами и объявил, что государь император сегодня получит достойный его величества подарок: поверженную Плевну и плененного Осман-пашу. Об этом говорили и все те, кто наблюдал за боем с высокого холма. Неудачи первых атак удручили, но тогда казалось, что последующие атаки выправят положение и принесут успех. Николай Николаевич все еще был уверен в этом и эту уверенность укреплял в старшем брате. О действительном успехе, который имел Скобелев-младший, пока никто не сообщил, как не стало известно и о захвате Гривицкого редута румынами и русскими.

Между тем бой развертывался совсем не так, как того хотели царь и его окружение. Николай Николаевич стал мрачнеть первым и уже ничего не говорил. Когда захлебнулась последняя атака, он приблизился к государю и зашептал каким-то скрипучим, не своим голосом, что как ни жаль, но надо признать неудачу. Горе-командующий был склонен считать, что теперь турки сами перейдут в решительное наступление и нанесут русской армии такое поражение, — от которого будет трудно оправиться. Надо отступать. Как далеко? До Дуная. А еще лучше за Дунай. В Румынии можно будет привести в порядок потрепанные войска, чтобы весной продолжить эту кампанию. Военный министр Милютин, которому царь сообщил мнение главнокомандующего, присовокупив и свое согласие, решительно возразил. Он говорил, как трудно было России готовиться к этой войне и сколько потребуется еще лет, чтобы продолжить, а по существу, начать новую кампанию; что престиж России сразу же падет, и с нею перестанут считаться; что недовольство таким решением охватит все слои России, а это может привести к новому революционному взрыву.

Царь спустил с кровати на коврик голые ноги и до боли сжал виски. В голову лезли думы одна мрачнее другой. Александр никогда не отличался оптимизмом, был мнителен и суеверен. Но сегодня, как он считал, не было ни излишней мнительности, ни суеверия. Он соберет военный совет, и военный министр, отличающийся убийственной логикой, гибким умом и трезвым расчетом, заставит считаться с его мнением. Царь должен будет согласиться с его доводами окончательно. А если последует новая неудача и произойдет полный крах кампании, что тогда? Родственники свалят всю вину на него и постараются доказать, что их предложение об отводе русской армии за Дунай было самым разумным и правильным. Перепугались, растерялись, ударились в панику все эти родственники! Как герцог Лейхтенбергский Николай, написавший накануне боя за Эски-Загру: «Я со всей откровенностью должен признаться, что не способен начальствовать вверенным мне отрядом. Никогда не служив, я поневоле должен слушаться советов. В настоящие серьезные минуты такое положение может привести к прискорбным последствиям. Я нравственно и физически болен». Не болел ни нравственно, ни физически, когда дело шло хорошо, когда Гурко преодолел Балканы и герцог собирался прогуливаться по улицам Константинополя и сверкать высшими орденами империи. Почувствовал опасность — заболел мгновенно!

Царь сунул ноги в мягкие комнатные туфли, набросил на плечи теплый халат и подошел к столу, на котором догорала толстая восковая свеча. Он не желал, чтобы его видели таким растерянным и жалким, и сам сменил свечу, поставив новую на догоравшую. Руки невольно потянулись к папке с бумагами. Он не любил эту папку, в которой всегда было что-то мерзостное и о нем, и о его окружении, но не имел сил не открыть ее. Автор всех этих бумаг, шеф жандармов и начальник Третьего отделения Николай Владимирович Мезенцев, составлял их не по своей прихоти — так повелел император, приказавший доносить о настроениях общества, не скрывая самого плохого.

На этот раз, словно предугадав развитие событий, Николай Владимирович настрочил свой доклад на тридцати страницах. Чего тут только не было! И незатихающий ропот мужиков, все еще надеявшихся на какие-то послабления хотя бы после победы над турками, и возмущение «нигилистов», находивших в царском правлении только черные пятна, и недовольство голодных и босых солдат, обворованных казнокрадами-интендантами и грабительскими товариществами, и нехорошие настроения среди части офицерства, обескураженного бездарным командованием. Эти настроения зародились еще в начале кампании и крепли день ото дня, особенно после ряда неудач. Почему во главе Дунайской армии поставлен Николай Николаевич старший, умевший водить только кавалерию, да и. то на парадах? Его почитают лишь столичные извозчики — за щедрые чаевые. Почему главнокомандующим Кавказской армией назначен другой брат, Михаил, презираемый высшим светом за полнейшую неспособность и глупость? Почему Рущукским отрядом, по существу крупной армией, командует наследник цесаревич Александр, безынициативный, мало смыслящий в военных делах, успевший потерпеть самые серьезные неудачи? Он потерпел бы и полное поражение, если бы не мужество и стойкость русского солдата! Почему на Двенадцатый корпус поставлен младший сын царя, Владимир Александрович, развратник, пьяница и дебошир, в послужном списке которого значится командование ротой (полтора года) и батальоном (четыре месяца!) в столичном лейб-гвардейском Преображенском полку? Почему во главе кавалерийских бригад поставлены племянники императора герцоги Дейхтенбергские Евгений и. Николай, совершенно лишенные военного дара, не понимающие и не желающие понять душу русского солдата? Почему на должность начальника штаба Дунайской армии утвержден не талантливый генерал: Обручев, хорошо знающий театр войны, а бездарный немецкий поляк Неиокой-чицкий, стяжатель, презрительно именуемый в войсках «гипсовой маской»? Почему некоторыми корпусами и дивизиями командуют генералы, ненавидящие все русское, радующиеся каждой неудаче русской армии? Почему, оказывается в тени генерал Скобелев, которого любит вся армия и который неоднократно проявлял свой выдающийся талант на поле боя? И наконец, самый ужасный из всех вопросов: почему государь император все еще находится в действующей армии, не лучше бы ему отправиться в Петербург?

«Почему, почему?!» Царь швырнул доклад на кресло и стал ходить по комнате. «Почему? Не ваше дело — почему!» Вспыхнул было гнев на Николая Владимировича Мезенцева, будто приурочившего свое донесение к катастрофе под Плевной. Но доклад был подписан двадцать седьмого августа, когда еще ничто не предвещало провала операции и все верили в ее несомненный успех.

И снова мысли его вернулись к Плевне и ее редутам, грохочущим артиллерийской и ружейной пальбой, затянутым дымкой от выстрелов и разрывов. Как будет реагировать на поражение иод Плевной русское общество и что скажут теперь о всей этой кампании в Лондоне, Берлине, Вене, Париже? Милютин, видимо, прав: уходить за Дунай нельзя. Сейчас еще можно признать плевненскую эпопею частной неудачей, частным провалом, такое случается во всяком, даже самом блистательном, военном походе. Увести армию за Дунай — это значит сразу же признать свое полное поражение, навлечь на себя гнев всех сословий, вызвать презрение со стороны всех славян и заслужить проклятия болгар, обреченных на поголовное истребление. Нет, уводить армию нельзя. Наверное, нельзя…

— Хорошо, я соберу военный совет, завтра же соберу, — прошептал Александр. — Если Милютин убедит всех, что уводить армию за Дунай невозможно, я присоединюсь к его мнению. Если же Милютин будет сражен в споре и победу одержат Николай Николаевич, генерал Непокойчицкий и их единомышленники, мне ничего не останется делать, как поддержать их. И тогда никто не упрекнет меня в безволии или, наоборот, не назовет горячей головой, не станут судачить и о том, что я не имею собственного мнения и во всем поддакиваю умному, рассудительному, до бесцеремонности настойчивому Дмитрию Алексеевичу Милютину. Il faut qu’une porte soit ouverte ou fermee.

 

VI

О том, что Александр ранен, а Сергей убит, Верещагин узнал в один день. «И я отравлял его последние часы требованием вернуть мне лошадь и повозку! — корил себя Василий Васильевич. — Какая мелочность!» Он припомнил жизнь Сергея, доброго и способного малого, всегда пылкого, долго искавшего себя в жизни и вряд ли нашедшего даже в эти необычные дни. Как и он, Сергей учился морскому делу и тоже пришел к выводу, что военно-морская служба — не его стезя.

Его увлекла профессия художника, и он старательно постигал тайны этого трудного ремесла. В нем была искра божия, и это радовало Василия Васильевича. Но чтобы у брата раньше времени не закружилась голова, Василий Васильевич больше говорил о просчетах, чем о достижениях, посоветовал взяться за сельские этюды, чаще и настойчивее рисовать природу и людей, не бояться вариантов, готовить себя к тому, что все будет трудно и что вообще у художника легкого хлеба не бывает. Сергей послушался его советов и уехал под Вологду. Писал там много. Придирался к каждому своему мазку, не ленился делать одно и то же несчетное число раз. Мечтал поехать на север, побывать у Мурманска, попробовать схватить холодное дыхание Белого моря, красоту северного сияния, характеры отважных, ко всему привычных рыбаков.

Но пришло известие о войне, и Сергей оказался здесь..

«Может, он и не убит! — встрепенулся Верещагин, — Может, это слухи, мертвым его никто не видел». Василий Васильевич взобрался на коня и поехал туда, где еще грохотал бой. Навстречу ему попадалось очень много раненых. Их несли на носилках и развернутых шинелях, на сложенных крестом руках и на спине, вели под руку и поддерживали под локоть. Двигались они к перевязочному пункту, наскоро перебинтованные грязными лоскутами или вовсе не перебинтованные. Кое-кто громко стонал, но большинство предпочитало идти молча, плотно сжав искусанные до крови губы; находились и такие, кто не прочь был пошутить над собой и над турками, уверяя, что раны солдату не страшны, что, чем больше будет у него дыр на теле, тем дороже станет его собственная кожа. Верещагин пристально вглядывался в лица раненых, пытаясь отыскать Александра или Сергея, но лица были незнакомые, и это все больше и больше его угнетало.

Потом ему встретился солдат-осетин, своими глазами видевший смерть Сергея. Василий Васильевич слушал его внимательно, но все еще никак не мог поверить в случившееся. А между тем солдат сообщил, как геройски вел себя в бою этот штатский человек, как был сражен сразу двумя пулями: одна попала ему в бок, а вторая пробила грудь, она-то и была смертельной. Но и рассказу очевидца не хотелось верить.

Верещагин с ужасом подумал, что брат, возможно раненный, оставлен на поле боя, что он может попасть к башибузукам и черкесам, которые станут глумиться над ним, как они уже глумились над сотнями других. «Я найду его! — твердо решил Василий Васильевич, — Пусть мертвого, но найду! Не позволю, чтобы надругались даже над телом Сергея!»

Конь с трудом передвигал ноги в липкой желтоватой глине. Огонь со стороны противника усиливался. Если раньше через его голову перелетали или рвались вблизи снаряды, то теперь свистели уже и близкие пули. Василий Васильевич понимал, что до турок совсем недалеко, что они, наверное, продолжают наступать, а русские огрызаются и медленно отходят.

У поломанного и втоптанного в грязь виноградника он заметил князя Жабинского. Со штабс-капитаном Жабинским Василий Васильевич встречался еще до своего ранения. Теперь он майор. Повезло. Князь так же аккуратен в одежде, чисто выбрит, с щегольскими усами, напоминавшими длинные и острые пики.

— Что, Верещагин, решили полюбоваться картиной боя? — спросил Жабинский. — Бой пошел на убыль. Теперь тут место не генералам и художникам, а санитарам!

Надменный тон не понравился Верещагину, но он все же ответил:

— Я ищу брата, погиб Сергей, ординарец Скобелева.

— Я слышал, — равнодушно произнес Жабинский. — Искать бесполезно, Верещагин, на этой «мертвой долине» уже давно орудуют черкесы. Так что если ваш брат и мог оказаться живым, то только до свидания с первым черкесом!

Жабинский поехал в сторону, куда печальной цепочкой! уходили раненые, а Верещагин придержал лошадь и с ненавистью посмотрел вслед майору. В его словах он уловил не только равнодушие, но и пренебрежение ко всему, что тут происходило много дней подряд, особенно вчера и сегодня. Он спокойно говорит о его павшем брате, но разве его трогают другие погибшие? Или раненые, заполонившие все дороги и тропинки Он. успел получить два новых чипа, не водя людей в бой и наблюдая за ним со стороны, у него два новых ордена, полученных невесть за что, а павшие уйдут в могилу безвестными героями, и на их каменных плитах чохом будет написано: здесь похоронено столько-то нижних чинов и столько-то унтер-офицеров. И ничего больше.

Неожиданно все эти блистательные офицеры и генералы, которых он наблюдал в свите и рядом со свитой государя, показались ему точно такими же равнодушными и безразличными к людскому горю и страданиям, к судьбе России и Болгарии, как этот вновь испеченный майор. Их совершенно не интересуют те, кто решает судьбу кампании и без кого самый выдающийся полководец равен нулю. Он вспомнил, как еще вчера на высоком холме офицеры свиты беззаботно пили шампанское и плоско шутили, они больше говорили о своих похождениях в столице и меньше — о плевненских редутах. А как весело они хохотали! Смеялся и он, Верещагин, чтобы поддержать компанию. А в это время корчились в муках сотни и тысячи раненых. В это время умирал, доживая свои последние минуты, сраженный нулями Сергей! Эх!..

— Вы пригласили меня на этот холм, чтобы я запечатлел вас в вашем блеске и величии! — зло прошептал Верещагин. — Иначе зачем вам в вашем обществе видеть «штатскую клеенку»! Нет, вы ошиблись, господа, вы глубоко заблуждаетесь! Я покажу войну, но без вас. Да, да, да! Без ваших сверкающих эполет и не заслуженных вами орденов. Я буду рисовать солдат, с их муками и переживаниями, с их многострадальной, но честной судьбой, живых, раненых и убитых. — Он подумал: «Нет, вас я тоже напишу, но напишу не так, как вы хотите…»

Граната шлепнулась неподалеку от него. Лошадь вздрогнула и затрясла головой, приподнимая переднюю левую ногу. Верещагин посмотрел вниз и заметил, что конь его ранен в эту ногу, вероятно, легко, но все же ранен. Оставаться на этом месте или продолжать свой путь дальше становилось бесполезно и бессмысленно.

— Прощай, Сергей! — воскликнул он, оглядывая в последний раз страшную «мертвую долину».

Он повернул лошадь и стал выбираться на дорогу, обгоняя медленно бредущих, неторопливых раненых, солдат и офицеров. Кое-где копали могилы. Убитые лежали грудами, прикрытые порванными, окровавленными шинелями. У большинства сапог не было, виднелись желтые и синие ступни ног. У могил суетились полковые священники, готовясь поскорее отпеть уходящих в другой мир и освободить себя для этого мира со всеми его благостями и горестями.

Высоких чинов уже не было видно: укатили, кто и куда мог.

«Теперь бы встретить Александра! — вздохнул Василий Васильевич. — Что у него за рана и насколько она опасна для жизни? Куда он ранен? Вовремя ли сделали ему перевязку? Как мы бываем несправедливы друг к другу, когда живы и здоровы! Не отличался и я своим вниманием ни к Александру, ни к Сергею! Где теперь Саша? Надо ему помочь, но сначала нужно его найти: напишу рекомендательное письмо в Бранкованекую больницу, пусть едет туда, там врачи чуткие и образованные, они наверняка помогут, они сумеют поставить на ноги!»

Измученный, он уже возвращался к своей неказистой хижине, когда заметил на завалинке знакомого человека. «Да это же Александр!» — обрадовался Василий и нещадно подхлестнул лошадь.

— Как ты догадался сюда приехать? — еще издали крикнул он брату.

— Рискнул, — с жалкой улыбкой ответил Александр, показывая забинтованную ногу. — Вот видишь!

— Тебе повезло, Саша. Сергей убит…

— Знаю, — нахмурился Александр, поправляя съехавшую набок фуражку. — Я, Василий, точно предчувствовал, когда говорил с тобой: быть несчастью. Извини, но я все время норовил прикрыться Скобелевым: мол, в него пули не попадают, буду спасен и я.

— И что же? — .горько усмехнулся Верещагин-старший.

— Ранили меня, а не его. В первые же часы. Или и впрямь пули проходят сквозь Скобелева и не приносят ему вреда?

— Ранен ты трудно? — участливо спросил Василий Васильевич.

— Трудно, боюсь остаться калекой.

— Не думай об этом, вылечат. Сергея ты видел? Накануне боя? Или не успел?

— Видел.

— Передал ему мои слова?

— Про лошадь и коляску сказал, про Георгиевский крест нет.

— Почему же? — удивился Василий Васильевич.

Александр помолчал, посасывая сухие и бледные губы.

Взглянул на брата и тотчас опустил глаза.

— Думал, что и меня наградят за тридцатое августа, вот тогда бы и сказал, — тихо и виновато проронил он.

Василию Васильевичу хотелось тут же отругать младшего брата: по его воле Сергей так и не узнал, что мечта его жизни осуществилась! Но он вспомнил, что еще недавно сильно жалел Александра и собирался помочь ему в лечении.

— Наградят, — успокоил он брата. — И ногу твою вылечат. Мы еще танцевать будем на балах!

— Ну а ты как? — спросил Александр. — Небось потревожил рану? С больной ногой в седле, трудно тебе было, Василий!

— Что там моя рана! — вдруг помрачнел Верещагин-старший. — И твоя, и моя. Я на солдат сегодня смотрел, вот это герои, Александр! Везут их на телегах с оторванными руками или ногами, раненных в грудь и в голову, а они и стонут-то разве что в забытьи! Я всегда, восхищался стойкостью русского солдата, но эти!..

— Плевна — достойный памятник русскому мужеству!

— Вот кого рисовать надо! — воодушевился Василий Васильевич. — Вот кого должны увидеть люди на моих полотнах! Увидеть и порадоваться: есть богатыри на святой Руси!

— Василий Васильевич! — услышал он за спиной громкий голос. — Где это вы запропастились? Я берегу для вас целую пачку писем!

К нему, размахивая конвертами, торопливо шел чиновник главной квартиры. Верещагин-старший взглянул на эти письма и все понял.

— Это мои, — с горькой усмешкой проговорил он, принимая конверты. — Я их писал брату, Сергею Васильевичу Верещагину!

— Вот те раз! — повинился чиновник. — А я и недоглядел, что здесь инициалы «С. В.,», а не «В. В». Ай-ай-ай! У всех спрашивал, когда же приедет Василий Васильевич? Увидел — ту же минуту к вам.

— Спасибо, — поблагодарил Верещагин. Подумал: это же хорошо, что письма не попали Сергею! И в них упреки — про коня да про злосчастную коляску! Он взглянул на Александра: — Ничего, Саша, крепись, все будет хорошо. Сейчас распоряжусь насчет обеда. Горячительные напитки у меня есть. Выпьем за упокой души Сережи, за твое выздоровление. А потом ты поедешь в больницу, где лечился и я. Лечат там не быстро, но надежно!

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

I

Князь Жабинский торопился в главную квартиру, где его ждало деликатное поручение: сопровождать до Габрова английского военного агента Велеслея и австрийского — барона Вехтольсгейма. Агенты вызвались помочь развеять слухи в своих странах о якобы жестоком обращении русских с мусульманским населением. Они желали иметь факты, чтобы опровергнуть распространившиеся кривотолки. Сделают они это или нет — сказать трудно. Главнокомандующий обрадовался и тому, что иностранные агенты хотя бы на время покинут армию и не увидят всего того, что не должен видеть посторонний глаз. А такого под Плевной было много. Жабинскому предстояло попутно выяснить настроение англичанина и австрийца, постараться доказать, что ничего страшного под Плевной не произошло, а по возможности и разузнать, что намерены делать дальше Англия и Австро-Венгрия ввиду затянувшейся войны.

Во вместительной коляске Велеслей и Бехтольсгейм начали разговор не о цели своего путешествия в Габрово — они выразили свое сочувствие неудавшемуся третьему штурму.

— Три крупные неудачи при штурме одного небольшого городка, это ужасно! — сказал Велеслей, поглаживая ладонью темные бакенбарды.

— Это похоже на катастрофу, — подтвердил барон, поправляя Железный крест на мундире.

— Но Плевна — это и не Бородино, — как мог, возразил Жабинский.

— Но это все-таки Плевна, князь! — улыбнулся Велеслей, — Солдат и офицер, трижды ходивший на редуты и бежавший от них или с них, в четвертый раз идти не пожелает. Его, конечно, можно заставить, но, как вы сами понимаете, дух его сломлен, и он все время будет оглядываться назад.

— У России есть единственная возможность спасти то, что еще можно спасти, — это увести свою армию за Дунай, — сочувственным тоном дополнил Бехтольсгейм.

— К сожалению, со мной пока не советовались, как поступить дальше, — уклонился от прямого ответа Жабинский. Впрочем, он не имел сведений о том, какое решение будет принято на военном совете и как вообще настроен государь император. Что касается его, Жабинского. то он был и за отвод, и против отвода. Кампания почти проиграна, и он вернется в столицу с новыми чинами и наградами — это хорошо. Плохо, что новую кампанию придется ждать теперь долго, а она, и только она может обеспечить быстрое продвижение по службе и еще более высокие ордена.

— Но вы вхожи, князь, к очень ответственным лицам, — заметил Велеслей.

— Я не успел еще войти: надо было ехать в Габрово! — отделался шуткой Жабинский.

— Я буду искренне жалеть Россию, если ей потом придется признать свою катастрофу, — сочувственно покачал головой Велеслей.

— Впервые слышу, чтобы официальный представитель Англии сочувствовал нашим неудачам, — ответил с улыбкой Жабинский.

— Я принадлежу к тем англичанам, которые видели, как умирают ваши люди на поле боя, — несколько театрально произнес Велеслей.

— Зато другие англичане умирают на поле боя вместе с турками, — заметил Жабинский. — Турок в последнюю атаку на Шипку вел Кампбелл, а броненосной эскадрой у султана командует другой англичанин, ставший Гобарт-пашой. Заместитель у него, Монторн-бей, тоже англичанин.

— Это их собственная воля, военное министерство к этому не имеет касательства, — пояснил Велеслей.

— Русские всегда были тенденциозны по отношению к англичанам, — сказал барон, устремив пристальный взгляд на Жабинского. — Почему ваш штаб выслал из действующей армии английского корреспондента Уорда? Он обстоятельно описывал действия ваших войск и, на мой взгляд, делал это беспристрастно, выказывая свои симпатии русским.

— Но зато остался Мак, — попытался пошутить Велеслей.

— Мак — корреспондент американский, — заметил Бехтольсгейм.

— А зять-то он русский! — усмехнулся Велеслей.

— Мак остался не потому, что он женат на русской, — ответил Жабинский, слышавший про историю с Уордом. — При действующей армии остались многие иностранные журналисты. А впрочем, мистер Велеслей, вы лучше меня знаете, почему выпроводили Уорда! Вам известно, что он не умел писать статьи, но слал такие донесения, которые изобличали его как превосходного английского шпиона.

— Придумать все- можно, — недовольно буркнул Велеслей.

— Уорд признал это, он был, что называется, схвачен за руку, — сказал Жабинский.

Какое-то время они ехали молча, обгоняя повозки с ранеными. едва тащившимися от Плевны. Догнали они и небольшую группу пленных — турок и арабов. Велеслей хотел было остановить повозку, но, видно, передумал и махнул рукой.

— Могли бы вы, князь, сказать со всей откровенностью, — тихо, вкрадчиво начал Велеслей, — что этот трудный поход, потребовавший огромных жертв, Россия совершает без корысти? Только ради освобождения болгар?

«Эти господа никак не могут успокоиться насчет Босфора и Дарданелл. Да, нам хотелось бы утвердиться на этих проливах. Но вам-то что до этого, мистер Велеслей?!» — мысленно рассуждал Жабинский, а вслух он произнес совсем другое:

— Только так! — решительно сказал он, едва взглянув на англичанина.

— А я помню ответ Екатерины Великой лорду Витворту. Тогда она не скрывала своего желания поселиться в Константинополе, — улыбнулся Велеслей.

— Не совсем так, я тоже помню ответ императрицы лорду, — возразил Жабинский. — Вот ее слова: «Король ваш хочет выгнать меня из Петербурга, а я надеюсь, что он, по крайней мере, разрешит мне переселиться в Константинополь». Екатерина Великая не лишена была остроумия!

— С таким же остроумием она отхватила в Европе и на Кавказе пятьсот сорок шесть тысяч квадратных верст пространства в пользу России. — сказал Велеслей.

— В три с лишним раза больше, чем завоевал Петр Великий в Европе, — уточнил барон.

— А если сюда добавить завоевания других русских государей? — продолжал Велеслей. — Можно ли после всего этого верить в бескорыстность России? Как вы, князь, думаете?

— А если я начну перечислять завоевания Англии? — перешел в наступление Жабинский. — Да еще припомню, какими жестокими методами она это делала? Россия чаще всего думала о благополучии и безопасности своего государства. И ей всегда приходилось видеть кровавые следы англичан, причем рядом со своей страной. Да и сейчас Англия желала бы утвердиться на Кавказе и в Средней Азии, чтобы приставить нож к сердцу России. Географически эти места связаны с нашей империей. А для чего они нужны Англии? Почему она вооружает наших соседей и натравливает их на нас? Если мы не придем на Кавказ или в Среднюю Азию, туда придете вы, мистер Велеслей, и утвердитесь на долгие времена. Вам мало такой жемчужины в вашей короне, как Индия, вам нужны новые колоссальные территории!

— Не имею права упрекать за ваш тон, — нахмурился Велеслей.

— За тон прошу извинить, но правда сказанного остается, и вы это знаете не хуже меня, — ответил Жабинский, понявший, что в разговоре выгоднее наступать, чем обороняться: оборона может лишь раззадорить собеседника и толкнуть его на дерзость. — Нам известно и то, что ваши представители сейчас находятся в турецкой Болгарии и уговаривают искать защиты у Англии, натравливая болгар на русских.

— Не могу ни отрицать, ни утверждать — не знаю, — сказал Велеслей.

— Взаимно, — пояснил барон Бехтольсгейм. — То же самое делают ваши представители в этой части Болгарии, натравливая болгар на англичан и австро-венгров.

— Болгары знают, за кем правда и кто их истинные друзья, — ответил Жабинский.

— А вы верите в искренность болгар? — спросил Велеслей. — О, князь, вам скоро придется разочароваться! Я целиком согласен с генералом Зотовым, который не жалует болгар лестными словами и считает их двоедушными и неблагодарными людьми.

— С генералом Зотовым я не встречался и мнения его не слышал, — сказал Жабинский, знавший дурной характер генерала и его пренебрежение ко всем, кроме своей особы.

— А я согласен и с вашим генералом, и с нашим полковником, — улыбнулся Велеслей. — Полковник Эвелин Вуд правильно заметил, что болгар еще надо образовать. В их истории мало сражений, зато много песен. Побывав в Болгарии, я убедился в этом.

— Хорошая песня солдату не мешает, — возразил Жабинский.

— Но где же она помогла болгарам? — полюбопытствовал Велеслей.

— При обороне Эски-Загры и Шипки, — ответил Жабинский.

— И все же Эски-Загру пришлось оставить! — сказал Велеслей.

— Зато болгары утвердили за собой право называться настоящими солдатами. Это не мое открытие, так думают генералы Гурко, Скобелев и Столетов, такого мнения главнокомандующий и государь император.

— Возможно, — не желал сдаваться Велеслей. — И все же я имею на этот счет свое мнение. Когда в России появились настоящие солдаты? Сразу после разгрома татар или много веков спустя, при графе Суворове?

— Они появились не после разгрома, а именно при самом разгроме, — сказал Жабинский. — Иначе кто бы мог одолеть такого сильного врага, каким были в то время татары?

Они молчали долго, любуясь природой: созревающим на полях виноградом, спелыми сливами, замаячившими на горизонте синими горами, журчащей рядом с дорогой горной речушкой, катившей шумные и мутные воды. Потом Велеслей взглянул на князя, премило, как доброму другу, улыбнулся, заговорил негромко и доверительно:

— Я, князь, иногда с сожалением думаю о том, что Россия подпиливает сук, на котором она прочно утвердилась. Представим себе, что Россия прогонит турок и болгары получат самоуправление. А что скажет ваш солдат, когда после победы будет возвращаться домой? В Болгарии нет знатных сословий, и бразды правления придется отдать всякому сброду. Вот и решит солдат: если мужика допустили к власти тут, то почему нельзя допустить его к власти в России? И знаете, о чем еще подумает этот смышленый русский мужик: нас много, а таких, как князь Жабинский, очень мало. Мы смогли завоевать свободу для болгар, почему бы теперь не завоевать свободу и для себя? У вас не возникают такие невеселые мысли?

— Возникают, — сознался Жабинский. — Но у меня появляются и другие: что надо сделать, чтобы наш мужик не стал думать так, как сейчас говорили вы? Уверяю, мы еще что-то придумаем!

— Что ж, это прекрасно! — похвалил Велеслей.

Остаток пути заняли анекдоты и всякие истории, преимущественно связанные с прекрасным полом. О нуждах турок и жестоком отношении к мусульманскому населению так и не вспомнили. Жабинский доставил военных агентов в гражданское управление, а сам решил наведаться к генералу Кнорину: благо он на время расположился в тихом, относительно покойном Габрове.

 

II

Аполлон Сергеевич был рад визиту молодого князя. Он обнял его и посадил на скамейку, застланную домотканым болгарским ковром, а сам сел напротив, подвинув высокий темный стул с небольшой и круглой подушечкой. Он не изменился за минувшие четыре с половиной месяца: борода его, похожая на сизые голубиные крылья, была шелковиста и лежала волосок к волоску, мягкие серые глаза светились радушием и добротой. И мундир, и эполеты, и ордена были в таком виде, словно генерал только что приобрел их в лучшем магазине Санкт-Петербурга или Москвы. Улыбнувшись, он начал с похвалы гостю:

— Майор императорской российской армии, кавалер орденов Владимира и Станислава — это хорошее начало, князь! Теперь святого Георгия четвертой степени, а потом и третьей да полковничий мундир — лучшего нельзя и желать! Не вообще, конечно, а в самом ближайшем будущем.

— Война еще не кончается, ваше превосходительство, — скромно, с достоинством ответил Жабинский.

— Я на какое-то время потерял вас из виду. Что вы делали под Плевной, князь?

— Выполнял поручения главнокомандующего и его начальника штаба. Свист пуль и разрывы гранат стали для меня приятнейшей музыкой, ваше превосходительство.

— Не рисуйтесь, князь! — Кнорин погрозил пальцем. — Привыкнуть ко всему этому отчасти можно, полюбить — нет!

— А Скобелев? — улыбнулся Жабинский.

— Михаил Дмитриевич? — уточнил Кнорин. — Многие его выходки мне почему-то кажутся мальчишескими. Неуемная храбрость или глупое озорство? Не понимаю! Как он? Говорят, весьма болезненно переживает свои неудачи под Плевной.

— Метался в истерике! — пренебрежительно ответил Жабинский. — И то сказать: видел город у своих ног, а потом бегством спасал остатки своего отряда. Клянет и главное командование, и весь штаб. Перепадает и Николаю Николаевичу. Конечно, все это доходит до ушей их высочества.

— Мне порой думается, что он пытается играть роль Суворова. Напрасные потуги!

— В армии он популярен, особенно у нижних чинов! — заметил Жабинский.

— Чем больше любят чины нижние, тем меньше любят чины высшие! — воскликнул Кнорин.

— Точно так, ваше превосходительство, — охотно согласился Жабинский.

— Вот и будем завоевывать любовь и внимание высших чинов! — сказал Кнорин.

— Стараемся, ваше превосходительство, — ответил майор.

— А зачем пожаловал князь в наше идиллическое Габрово? — осведомился генерал.

— Сопровождаю австрийского военного агента барона Бех-тольсгейма и английского агента Велеслея.

— Что их сюда привело? Особенно Велеслея? Его место — поближе к штабам и войскам, чтобы знать дислокацию и планы нашего командования.

— Вызвались помочь России: мол, пресса сообщает о чудовищных зверствах русских, убивающих турок без суда и следствия, а они готовы собрать факты и доказать, что это ложь и что в действительности все обстоит иначе.

— Как это не похоже на Велеслея! — ухмыльнулся Кнорин. — Он же пропитан ненавистью к России — от кончиков волос до кривых своих пяток!

— Клялся, что любит Россию и готов ей помочь.

— Я помню его еще по Петербургу. Что он только не выдумывал, чтобы представить нашу армию в самом ужасном свете! Ему бы хотелось, чтобы все это вздорное подтвердилось. Я представляю, как он обрадовался нашим неудачам под Плевной!

— Выражал свое сочувствие.

— Язык дан дипломату, чтобы скрыть свои истинные намерения. Велеслей — птица стреляная, его не так-то просто уличить в грехах. Но я уверен, что это законченный враг России и здесь у него одна-единственная цель: шпионаж.

— Во всяком случае, о турках он не обмолвился ни словом, — подтвердил Жабинский.

— Турция им нужна ради проливов, — сказал Кнорин.

— То же самое говорил Велеслей о нас.

— А что же им остается еще делать? — спросил Кнорин. — Находчивый вор всегда кричит первым «лови вора!», чтобы сбить с толку преследователей. Англия во все времена сваливала вину на других.

— А как сейчас настроены в Англии, ваше превосходительство?

— Думаю, что английский кабинет после наших неудач под Плевной будет ликовать. После перехода Гурко через Балканы и взятия Никополя английский премьер Дизраэли впал в меланхолию, он уже считал, что эра власти над проливами кончилась и им придется убираться восвояси!

— Жаль, что под Плевной мы потерпели фиаско! — сказал князь.

— Бог даст, фортуна еще повернется к нам лицом, — проговорил Кнорин — Сейчас ведь главное, чье мнение победит в наших верхах: главнокомандующего Николая Николаевича или военного министра Дмитрия Алексеевича Милютина. Я не всегда разделяю мнение графа Милютина, но в данный момент я остаюсь на его стороне: русскую армию уводить за Дунай нельзя. Слава богу, из России уже идут подкрепления. Одолеем Османа в Плевне — победим и других пашей!

— Выходит, что теперь многое зависит от позиции военного министра? — спросил Жабинский. — А прислушается ли к его голосу государь император? Или он, в конце концов, станет на сторону своего брата?

— Государь понимает толк в людях, и он высоко ценит ум и смелость Дмитрия Алексеевича, — ответил Кнорин. — Во всяком случае, точка зрения министра часто одерживает верх. Помню, как государь император выразил желание стать главнокомандующим и его в этом поддержал брат, Николай Николаевич. А Милютин возразил, и государь вынужден был согласиться с его мнением. К достоинствам Дмитрия Алексеевича надо отнести и его железную логику, против которой трудно возразить. Что мне не нравится в нем, так это резкость в суждениях. Он не постесняется унизить в присутствии государя даже кого-то из высочеств. От него попадало и братьям государя, и наследнику цесаревичу Александру, и великому князю Владимиру.

— А может, он прав? — осторожно спросил Жабинский.

— Прав-то он прав, точнее, почти всегда прав, но говорить-то можно и по-другому.

— Искусство владеть словом — великое искусство! — подхватил Жабинский.

— Дмитрий Алексеевич, безусловно, обожает монарха и испытывает к нему, как и все мы, верноподданнические чувства, — неторопливо продолжал Кнорин. — Кое-кто у нас готов был объявить его чуть ли не революционером за его реформы, но он просто имеет дар видеть дальше, чем некоторые наши деятели. Революционеров он не терпит, это я знаю точно. Он их считает бесплодными мечтателями, а народная революция, по его мнению, способна разрушать, но не создавать, и он этого боится. Он уверен, что царское правление в России может быть сохранено лишь в том случае, если мы перейдем к системе буржуазно-дворянской монархии, такая монархия — его идеал. Отсюда и его желание укрепить главную опору монархического строя — армию, и его несогласие с консервативным образом мышления высшего руководства. Он либерал, но либерал умеренный, не представляющий Россию без венценосного отца.

— Сложный человек наш военный министр! — откликнулся князь.

Жабинский оглядел апартаменты Аполлона Сергеевича и подумал, что для военного времени генерал живет сносно, даже прилично: уютно, тепло, светло. Длинные скамейки вдоль стен застланы коврами, на обеденном столе цветы, сочные яблоки, сливы, спелый виноград. А в другой комнате — покои, где можно хорошо отдохнуть. Не то что под этой злополучной Плевной, где даже государь император и его брат ютятся в жалких лачугах.

— А что думаете о Плевне вы, ваше превосходительство? Как долго мы будем топтать там грязь и проливать свою кровь? — спросил Жабинский.

— Государь намерен пригласить под Плевну генерал-адъютанта Эдуарда Ивановича Тотлебена, — ответил Кнорин, — Герой Севастополя может стать и героем Плевны. Но в том случае, если государь примет предложение графа Милютина и не прикажет отводить войска за Дунай.

— Если бы император соизволил спросить мое мнение, я ответил бы, что русская армия должна остаться по эту сторону Дуная, — медленно проговорил майор.

— Вероятно, мнение графа Милютина и князя Жабинского восторжествует. — Кнорин покровительственно улыбнулся. — Нельзя принять другое решение, никак нельзя! — Лицо его тотчас стало торжественно-суровым. — России мы еще можем объяснить, что отводим армию за Дунай для приведения ее в порядок и подготовки к новому наступлению. А что скажет премьер Дизраэли? Велеслей не один в нашей армии! В Англии знают все, и их не обманешь. Они объявят, что Россия потерпела катастрофическое поражение и оправится не скоро. Так оно и есть, князь. Стоит подумать, что все надо начинать сначала, гнать сюда войска, готовить переправу через Дунай, переходить Балканы и укрепляться на прежних рубежах — у меня волосы становятся дыбом! — Аполлон Сергеевич действительно потрогал свои седые волосы, словно желая убедиться, не поднялись ли они, — Нет, не обманем мы и Россию! После таких потерь — и вернуться ни с чем? Лучше понести еще большие потери, чем с позором уходить за Дунай!

— Присоединяюсь к каждому слову вашего превосходительства! — воскликнул Жабинский. Он покрутил тонкие кончики своих темных усов, улыбнулся. — Как вы сказали: теперь святого Георгия четвертой и третьей степени и полковничий мундир? По ту сторону Дуная все это получишь не так скоро!

Генерал открыл темный шкафчик, неприметно стоявший в правом углу, достал бутылку, две хрустальные рюмки. Открыл бутылку и разлил вино.

— За скорейшее осуществление мечты князя Жабинского! — произнес он с улыбкой.

— Благодарю, ваше превосходительство! — Жабинский привстал. — Но к этому пожеланию я хотел бы присовокупить и свое, самое искреннее и сердечное: я от души желаю, чтобы на достойные плечи вашего превосходительства легли генерал-адъютантские эполеты и грудь ваша украсилась бы аксельбантами и орденом святого Георгия еще одной степени. Будь моя воля, на груди вашей, ваше превосходительство, стали бы сверкать и Андрей Первозванный, и Александр Невский, ах, какие это прекрасные ордена!

— За любую милость монарха! — остановил Жабинского Аполлон Сергеевич. — Все, что изволит возложить его высокая рука, священно, почетно и очень приятно, мой милый князь!

— О да, ваше превосходительство! — восторженно воскликнул Жабинский.

Они выпили. Повеселевший князь заговорил первым.

— Ваше превосходительство, мне интересно было услышать все, что вы сказали о графе Милютине. Но я хотел бы лучше понять и генерала Скобелева со всеми его чудачествами. Кто он такой? Среди солдат бытует мнение, что Скобелевы из мужиков и потому называют Михаила Дмитриевича мужицким генералом. Неужели у нас мужик мог стать генералом?!

— Их род вышел из дворян-однодворцев, — медленно начал Кнорин. — Про таких дворян сложены меткие пословицы: сам пашет, сам орет, сам и денежки берет; тащил черт однодворцев в коробе, да рассыпал под гору.

— Выходит, для солдатских разговоров есть веские основания? — спросил Жабинский.

— Все-таки Скобелевы и землю свою имели, и крепостные у них были, — ответил Кнорин. — Их слава началась с Ивана Никитича Кобелева, такую носили они раньше фамилию. Это и был дед нашего Михаила Дмитриевича. На военную службу он пошел охотником. Чтобы завоевать свое место под солнцем, надо было отличиться. И он отличился в трудном суворовском походе. Позднее, в сражениях с Наполеоном, он потерял левую руку и два с половиной пальца на правой. На Бородинском поле прослыл сказочным витязем: весь полк полег тогда на редутах, а он со знаменщиком, барабанщиком да пятью солдатами еще долго отбивался от разъяренных французов. — Кнорин улыбнулся, — Все это видел Наполеон. Приказал доставить русских живыми. А потом распорядился построить свои войска, пройти мимо русских героев со знаменами и музыкой и отдать им высокие воинские почести. При всех снял свой орден Почетного легиона и прикрепил к груди Кобелева. Наш царь тоже не остался в долгу и повелел прибавить к фамилии букву «с». Так появился род Скобелевых.

— Любопытно! — не удержался Жабинский.

— В конце жизни Иван Никитич был комендантом Петропавловской крепости, имел чин генерал-лейтенанта, — продолжал Кнорин. — На смертном одре его навестил государь — император Николай Павлович. Высказал Скобелев два самых заветных желания: похоронить его в ограде собора и положить головой к ногам императора Петра Великого и… даровать крестьянам землю.

— Что же ответил ему государь? — спросил князь.

— Первую просьбу уважил, а за вторую выругал. Не посмотрел, что комендант доживает свои последние часы — вывел его из себя сумасбродный старик!

— Может, у них. у Скобелевых, в крови эта любовь к мужику и неприязнь к высшему свету? — высказал предположение князь.

— Далеко не так, — возразил Кнорин. — Михаил Дмитриевич полагает, что действовать надо иначе, что окружение государя императора не в состоянии вести успешную завоеватедь-скую политику и вряд ли оно сможет расширить пределы матушки-России. Он за более тонкую, гибкую и смелую политику. Ему нретит засилье немцев в наших штабах и при дворе: он презирает политиканов Англии, Австрии и Германии — это тоже отвечает настроениям определенных кругов России. Личной храбрости от него также не отнимешь. И уважения к солдату. Он считает, что все решает солдат и потому серая скотинка должна иметь сносные условия жизни как в мирное время, так и на войне.

— Солдата он хорошо понял, — согласился Жабинский.

— Бог с ним, со Скобелевым и его выходками, — тихо проронил Кнорин и с улыбкой взглянул на князя. — У нас есть свои мечты, вот и будем о них думать. Недавно я имел беседу с очень влиятельным лицом и приятным человеком, — доверительно сообщил Аполлон Сергеевич. — Он пообещал держать вас на примете. Скоро, как я смею надеяться, вы будете служить в гвардейском гренадерском полку, который не обходят чинами и наградами.

Сообщение Аполлона Сергеевича не обрадовало князя: он успел насмотреться, чем обычно кончаются наступления всяких полков и дивизий — горой трупов и вереницей повозок, увозящих тяжелораненых. Куда лучше выполнять поручения высоких особ: и на виду, и не обойден вниманием, и меньше шансов угодить на тот свет или в госпиталь. Но в гвардейский гренадерский полк Жабинский просился сам — когда предполагал, что поход на Константинополь не будет трудным. Теперь же ничего не оставалось делать, как встать и поблагодарить генерала. Что князь и выполнил — с обворожительной улыбкой, сияя от восторга и счастья.

 

III

Книги о великих полководцах в библиотеке Жабинских имели самый потрепанный вид. Владимир зачитывался ими с детства. Он мог обстоятельно рассказать об известных походах Кира и Александра Македонского, победах и поражениях Наполеона. Что касается походов Суворова, Кутузова и Румянцева, то он мог не только назвать дату каждого сражения, но и припомнить такие детали, о которых мало кто знает. Например, меткие слова, произнесенные полководцем перед боем или в бою.

Жабинского привлекали не только книги о великих полководцах. Ему нравились толстовские рассказы о защите Севастополя, а «Войной и миром» он зачитывался, считая своим любимым героем Андрея Болконского.

С желанием совершить подвиг и прославиться Владимир Жабинский прибыл и на эту войну. Он видел дороги, забитые пехотой, конницей, артиллерией, обозами. Своими глазами наблюдал великолепный обоз государя императора и его свиты и был абсолютно уверен в том, что от таких сил и от присутствия самого царя в действующей армии можно ждать только быстрого и блестящего успеха. Если бы не так, зачем государю императору приезжать сюда за тридевять земель и ставить своих близких на высокие командные должности?

Молодой князь рвался к месту сражений и был рад, когда ему давали опасное поручение. Переправа у Галаца охладила его пыл и напомнила об осторожности. Он уже не рвался в первые ряды, но на важные и заметные поручения напрашивался настойчиво и выполнял их охотно. Он был на переправе у Систова и потом мчался с донесением генерала Драгомирова: Дунай форсирован и русские войска вступили в бой с турками на том берегу. Он первым доставил донесение от генерала Гурко об освобождении древней столицы Болгарии Тырново и переходе через неприступные Балканы.

Свои награды и повышение в чине князь считал вполне заслуженными. А вот что такое война, настоящая война, он узнал только под Плевной. Правда, и тут участие его в бою было относительным: прискачет на лошади, уточнит какие-то подробности и — аллюр три креста. Но здесь он увидел, что такое подлинное сражение. Гибли все: и рядовые чины, и офицеры, и даже генералы. Должность командира батальона или полка уже не прельщала его: много их, батальонных и полковых командиров, успели сложить свои головы! Не без содрогания вспоминал он про то, как просил Аполлона Сергеевича Кнорина похлопотать за него и помочь определиться в гвардейский гренадерский полк.

«Ничего, — успокаивал себя Жабинский, — немного можно и покомандрвать. Зато как это будет звучать потом: я водил свой гвардейский гренадерский батальон или полк на турок. Вот этот крест я получил, штурмуя со своими гвардейцами-грена-дерами несокрушимые турецкие редуты. Такого-то числа и такого-то месяца мне пожал руку государь император или главнокомандующий великий князь Николай Николаевич за мою удачную вылазку с гренадерами в расположение турок. Пули не всех убивают, бог даст, меня они милуют!»

Он побродил по Габрову, найдя его унылым и серым, типично провинциальным городком, не заслуживающим внимания. Незаметно прибрел к дому, в котором обосновался чиновник гражданского управления Степан Остапович Ошурков. Несколько часов назад он оставил там иностранных агентов. Коляски у дома не было: видно, куда-то уехали и не успели вернуться. Жабинский постучал в дверь и вошел в затемненный из-за малых окон кабинет Степана Остаповича. Ошурков тотчас встал и провел его к высокому креслу.

— Садитесь, пожалуйста. — предложил он. — Не изволите ли отобедать, ваше сиятельство?

— Нет, — сказал Жабинский, — отобедал у генерала Кнорина.

— Их превосходительство — хлебосольный хозяин! — восхищенно проговорил Ошурков. — И обедом угостит, и рюмочку предложит!

— Мы старые друзья и чуть ли не родственники, — небрежно произнес Жабинский, откидываясь на покатую спинку кресла. — Где же наши достопочтенные визитеры?

— Я их чуть ли не прогнал в турецкую мечеть! — засмеялся Ошурков. — Приехали выяснить, не притесняем ли мы правоверных мусульман, а турецкими делами даже не поинтересовались, их больше беспокоили русские дела.

— Что же их интересовало? — спросил Жабинский.

— Задали тысячу вопросов, один каверзнее другого.

— А все же?

— Успели ли всем раненым на Шипке оказать помощь? А если турки снова перейдут в наступление, что их ждет? Достаточно ли у нас сил, чтобы отразить их новые атаки? Готовимся ли мы к зиме или собираемся закончить кампанию до наступления холодов? Если подойдут большие резервы, как же мы их разместим в таком маленьком городишке?

— И что же вы ответили?

— От ответов я уклонился, ваше сиятельство: сказал, что эти вопросы всецело относятся к компетенции военного ведомства, а я представляю гражданское управление, возглавляемое князем Черкасским.

— А про гражданское управление они расспрашивали, вашей деятельностью интересовались? — продолжал уточнять Жабинский.

— Были и такие вопросы. Сказал, что с болгарами нашел полное взаимопонимание и что мы делаем все для облегчения их участи. Тогда они стали конкретизировать, не в ущерб ли туркам мы облегчаем участь болгар. Я сказал, что хотя турок мы победили, но их не обижаем. Если турки сбежали, половину их урожая передаем болгарам, которые ограблены своими властителями дочиста. А коль турок вернулся — он получает оставшуюся половину: этого достаточно, для жизни. На голодное вымирание мы турок не обрекаем, есть, говорю, у нас христианское добросердечие. Если угодно высоким гостям посмотреть, как турки молятся своему аллаху, пусть прокатятся до такого-то села, там у них праздничная служба. Поехали, но без радости: им на Шипку прокатиться хотелось!

Действия Ошуркова пришлись по душе майору Жабинскому.

— Вы, Степан Остапович, довольны своей жизнью в Габрове? — спросил он, словно желая этим вопросом отблагодарить гражданского чиновника.

— Как вам ответить, ваше сиятельство? — медленно проговорил Ошурков. — Живем, как видите, очень скромно, но дело свое делаем по долгу и по совести. Важно сознавать, ваше сиятельство, что мы посильно помогаем государю императору в его святом и великом походе!

— Я мало осведомлен о деятельности гражданского управления, — сказал Жабинский. — Не сочтите за труд пояснить это.

— Дел много, ваше сиятельство. Связь, дороги, снабжение продовольствием, врачевание, охрана порядка — все в нашей компетенции. Учим болгар разумному правлению на своей земле. Надо помочь им создать такое государство, чтобы и турки сюда не вернулись, и для австро-венгров были закрыты все пути-дороги. Стараемся не допустить к властительству смутьянов — от них государству бывает только вред.

— Задачи у вас трудные, — согласился Жабинский.

— Точно так: очень трудные! — подтвердил Ошурков.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

I

Степана Остаповича Ошуркова часто навещали посетители. Выли довольные, были и недовольные. Первые всегда благодарили и говорили о больших заслугах господина Ошуркова и гражданского управления; вторые были нудны и неприятны, от них хотелось поскорее избавиться, ибо переубедить их в чем-то невозможно, они были упрямы, злы на язык и говорили, как полагал Степан Остапович, совсем не то, что должны говорить освобожденные люди, встречаясь со своими освободителями.

С первого взгляда не понравился Ошуркову и новый посетитель, мужчина лет под сорок, угрюмый и настороженный, в черной меховой шапке и длинных белых шароварах, в такой же белой накидке с вышитыми обшлагами, ярко расшитой рубахе и опанцах, похожих на лапти в русских деревнях. «Эка вырядился! — неодобрительно подумал о нем Степан Остапович, — Или на маскарад собрался?»

— Слушаю вас, — небрежно сказал Степан Остапович.

Мужчина покосился на стул, но Ошурков сесть не предложил, и посетитель, сняв овчинную шапку, застыл на месте. Степан Остапович успел разглядеть его и заметил, что подбородок у посетителя изуродован и правая сторона его рта перекосилась, а губы некрасиво запали и их почти не видно, что над правым ухом его лег широкий и глубокий шрам, совершенно лишенный волосяного покрова.

— Я местный учитель, — глухо выдавил посетитель.

— Слушаю вас, — повторил Степан Остапович.

— Я принес свою жалобу, — сказал учитель.

— Жалобу можно оставить в канцелярии, — посоветовал Ошурков.

— Она у меня в голове. — Учитель попытался улыбнуться.

— Тогда постарайтесь вынуть ее из головы, — пошутил и Ошурков.

— Постараюсь, — ответил учитель.

Он снова взглянул на пустые кресло и стул и, не ожидая разрешения, сел. Это не понравилось Степану Остаповичу: у себя под Костромой он мог бы выставить такого посетителя за дверь, здесь требуется терпение — не все дается сразу, в том числе и почтение к старшим. Учитель не понравился ему окончательно, и он готов был отклонить любую его просьбу даже не выслушав. Болгарин положил шапку на колени, погладил ее, словно это было живое существо, и спросил сиплым, шепелявым голосом:

— На каком основании мне запретили вступить сначала в чету, а потом и в милицию?

— Не знаю. Милицию формируют сами болгары, — отрезал Ошурков.

— Но эти болгары в точности выполняют ваши инструкции! — уже повысил голос учитель.

— У меня очень хороший слух, — поморщился Степан Остапович, — и я вас хорошо услышу, даже когда вы будете шептать. Никаких инструкций в отношении вас я не давал, так как вижу вас впервые. Вы что-то путаете, уважаемый!

— Инструкция, говорят, есть насчет «Молодой Болгарии», а я состоял в этой организации.

Кое-что знает учитель! Откуда, из какого источника? Князем Черкасским рекомендовано подбирать в милицию тех, кто живет в достатке, и остерегаться голытьбы, в четы давался совет не брать неимущих, то есть безземельных. А по «Молодой Болгарии» было строжайшее указание высшего командования: обратить внимание на членов этой группы, держать их под наблюдением, следить за ними строго и доносить по всяким там недоразумениям. Знает Ошурков, что это за «недоразумения»: матушка-крамола! Крамольников никогда не терпел Степан Остапович. Однажды встретил такого в Костроме: листовку «Народной воли» читал, мужиков призывал к бунту и неповиновению. Крамольник тот пешком отправился в Сибирь, небось уж давно на том свете.

— Об инструкциях ничего не слыхал, — соврал Ошурков, — а вот смутьянов и крамольников не люблю!

— «Молодая Болгария» не состояла из смутьянов и крамольников, — возразил учитель, — Если она и призывала к бунту, то против турецких угнетателей и насильников. А разве не против этого борется сейчас русская армия, разве не против тех же угнетателей и насильников сражается русский солдат, проливая кровь и жертвуя своей жизнью?

— Федот, да не тот! — проворчал Ошурков. — Русский солдат выполняет волю царя-батюшки, он послушен своим командирам и начальникам. А кому послушны члены вашей организации? Вожакам, для которых неписан закон и которым все нипочем?

— А кому же должны были подчиняться наши люди? — спросил учитель, теребя мохнатую шапку, — Царя у нас не было, а турецкий султан для нас хуже черта. Армии у нас тоже не было, поэтому не было и командиров. А своим апостолам, руководителям восстания против турецкого ига, мы были всегда послушны!

Все, что говорил учитель, являлось правдой, но с ним нужно спорить, чтобы потом он не сказал, что переубедил русского чиновника и едва ли не склонил его на свою сторону. Такого ему не дождаться!

— У вас есть молодые, но есть и старые. А старые умнее и опытнее, они жизнь прожили, им ли не знать, как бороться с турками! — сказал Ошурков.

— Всякие есть молодые, но всякие бывают и старые! — Учитель покачал головой, — Среди старых можно встретить и таких, кто очень хорошо живет под турками и совершенно не чувствует их гнета. Такие старые готовы терпеть турок еще пять веков. А молодые, этого не хотят и готовы пожертвовать жизнью хоть сейчас, лишь бы не было в Болгарии турок, только бы последующие поколения болгар жили свободно и счастливо!

— Вы прекрасно говорите по-русски! — похвалил Ошурков.

— Я кончал гимназию в России, — ответил болгарин.

— И каких же вы придерживаетесь принципов, господин учитель? — спросил Ошурков, — За что же вы ратуете: за царя, за конституцию, за временное национальное правительство или за республику?

— Я ратую за свободную Болгарию! Только свободная, только самостоятельная! Я против любого политического подчинения Турции — вот мое кредо! За это я сражался с турками полтора года назад, за это я готов умереть хоть сегодня!

— За Болгарию может умереть каждый из нас, надо только знать, кому освобожденная Болгария попадет в руки: зрелым и мудрым мужам или безответственным молокососам, готовым ради какой-то вздорной идеи пожертвовать настоящим и будущим своего народа!

— У нас была и есть одна идея: освобождение Болгарии от турецкого ига, — сказал учитель, — И еще, прошу вас, запомните, ради бога: молодые болгары очень любят Россию и русских людей. Русский человек для нас роднее брата, а русский язык нами так же любим, как и родной болгарский! Доверяйте молодым — они друзья вам на всю жизнь!

— Доверяю, — опять солгал Ошурков.

— А чтобы паши «старые» не могли оговорить нас, сказать о нас не то, что нужно, оклеветать нас и подорвать к нам доверие со стороны русских, которым мы тай дорожим, «Молодая Болгария» распустила свой центральный комитет. Все свои надежды и чаяния наша организация возложила на Россию.

— Знаю, — невнятно пробормотал Ошурков.

— Теперь представьте наше несуразное положение, — продолжал учитель. — Молодые рисковали жизнью, чтобы принести свободу своему народу. Меня самого дважды приговаривали к смертной казни, и один раз меня даже расстреливали, но мне удалось бежать. Вот эти отметины мне сделали турки! — Учитель тронул себя за подбородок, провел ладонью по глубокому шраму над ухом. — А меня не берут ни в чету, ни в милицию. Почему?

Ошуркову ничего не оставалось делать, как что-то пообещать.

— Я постараюсь разобраться с вашим вопросом, — глухо проронил он.

— Но я пришел к вам не только ради себя! — воскликнул учитель. — Среди молодых есть немало обиженных. Мои советы могут показаться вам и дерзкими, и субъективными, и все же я наберусь смелости сказать вам о всем наболевшем за эти месяцы. Не полагайтесь на оценки, которые вам будут давать наши чорбаджии и прочие состоятельные люди. У них на первом плане эгоистический расчет: как бы не прогадать. Было выгодно дружить с турками — они дружили с ними, стало выгодно иметь дело с русскими — они стали вашими друзьями. Но они сами себе на уме, как говорят о таких в России и в Болгарии. Они повышают цены, чтобы ограбить русского солдата, и у них хватает наглости брать деньги с русского командования за то, что приносят в дар вашей армии болгары и болгарки. Они даже трофейное турецкое продовольствие сбывают вам втридорога — вот они какие! Они готовы все продать и все купить. Если им дорого дадут за совесть — они и ее уступят за прибыльную цену. Нас весьма оскорбляет, когда русское гражданское управление оценивает всех болгар по тому, что скажут эти недостойные люди. Великодушно извините, если я не так изъяснился!

Ошурков с трудом дослушал учительскую тираду, в которой опять уловил смутьянский дух. Спорить с ним не было смысла: он все равно останется при своем мнении. Ошурков протянул ему руку, с трудом улыбнулся и сказал совсем не то, что думал:

— Благодарю за добрые советы. Я очень рад, что молодые болгары преданы России и помогают ей нести свой трудный крест в это нелегкое для нее время.

 

II

Очередной посетитель не новичок в кабинете Степана Остаповича. Приятнейший человек! И в меру воспитан. Не сядет без разрешения, а если и предложишь, будет стоять, понимая различие между собой и высоким чиновником гражданского управления. Одет тоже не для карнавала: черный суконный сюртук, из-под которого выглядывает темный жилет, белая рубашка с мягким бантом, ладно уместившимся под накрахмаленным воротничком, волосы — темные, гладкие, уложены на пробор. Ему бы еще густую, окладистую бороду — получился бы добропорядочный русский купец, московский или нижегородский, и на. болгарина не походил бы! Особенно на того, что недавно покинул этот кабинет!

— Садитесь, прошу вас, — произносит ради приличия Степан Остапович и показывает на кресло.

— Благодарю, не извольте беспокоиться, ваше степенство! — с поклоном отвечает гость.

— С чем пожаловали? Или захотели навестить скучающего холостяка? — Ошурков широко улыбается.

— Навестить просто так не смею, — отвечает посетитель. — Дело есть, полезное дело, ваше степенство.

— Слушаю, — продолжает улыбаться Ошурков.

— Побывал я на Шипке, ваше степенство. Скучают ваши Солдатики по чайку и табачку. Присмотрел я там местечко для палатки. Коль будет воля ваша, мог бы и торговлю начать. Товар у меня есть.

— Разрешить-то оно можно. — Ошурков погружается в задумчивость. — А что скажут потом наши маркитанты? У них договор на всякое снабжение: от махорки до сапог и сбруи.

— С ними я всегда столкуюсь! — Купец добродушно улыбается. — Ваши маркитанты хитры, да ведь габровские похитрее будут. Торговлю я открою для военных и вольных лиц. Хватит нам места, ваше степенство, как-нибудь поладим.

— А с кем торговать-то будете? — спрашивает Ошурков. — Солдат он на то и солдат, чтобы не иметь ломаного гроша.

— Какие-то гроши есть и у солдата, а у меня будет сходная цена: и его не обижу, и сам внакладе не останусь. На Шипке и Святом Николае много и офицеров, для них у меня тоже кое-что найдется.

— Открывай лавку, купец, так и быть, — переходит на «ты» Степан Остапович, — Открывай, да не обирай: по своей Костроме знаю, как любит ваш брат деньги!

— А кто их не любит, ваше степенство? — ухмыляется купец. — Без денег скучна ведь жизнь, очень скучна!

Степан Остапович становится строгим.

— Учитель-болгарин у меня был, — говорит он. — Упрекал вашего брата купца, что вы Россию разоряете и деньгу лопатой гребете. Чорбаджии. говорит, турецкое продовольствие забирают и русским втридорога продают. Болгары и болгарки, мол, дар от чистого сердца и без денег приносят, а они и это сбывают вам по дорогой цене. Так ли это?

— Врет он, ваше степенство, ни одному его слову не верьте: он не добру учит, а умы человеческие смущает!

— Я так и понял. Не понравился он мне. Но и вы не защищайте свое сословие, не без греха оно! Вон в Лесковаце чорбаджии пятнадцать тысяч мер турецкого зерна захватили, а потом нам и продали. По пять франков за меру! Тут уж и возразить нечем: Россия за них кровь проливает, а они ее действительно грабить начинают!

— Может, в Лесковаце и было такое, — сказал купец, — но в Габрове не будет, ваше степенство, поручиться могу!

— Поручиться можно только за себя, — медленно проговорил Ошурков. — Я за родного брата не поручусь: чужой ум потемки!

— Согласен с вами, ваше степенство, но габровцев осмелюсь взять под защиту: даже самый плохой человек в пашем городе не посмеет обидеть русского. Сделай он такое — его из города выгонят!

— Прочел я в одной иностранной газете, как один богатый болгарин из южной Болгарии пожертвовал султану несколько тысяч золотых полуимпериалов да еще пожелал разбить русских. Он что, с ума сошел? — спросил Ошурков.

Купец презрительно сморщился.

— Да какой же он болгарин, если одалживает султану деньги для победы над русскими! — вознегодовал торговец. — Такой болгарин и по-болгарски говорить не будет — он давно смотрит на болгар сверху вниз, в грош их не ставит!

Степан Остапович погладил блестевшую лысину, прищурился.

— А за что вас, Чорбаджиев, не любит учитель? Ох, как не любит! — Ошурков сочувственно покачал головой.

— А кого он любит, ваше степенство? — не удивился вопросу купец. — В одном кармане — вошь на аркане, в другом — блоха на цепи. Так, кажется, шутят русские? Вот и зол на всех! Думаете, он вас любит? Нет, ваше степенство, не питает он и к вам добрых чувств!

— А почему же ему не любить нас? — удивился Ошурков. — Россия вон жизни свои не щадит за Болгарию!

— Против России и он ничего не имеет. А если человек богаче и не чета ему, нищему и голому, для такого он уже враг, ваше степенство.

— Смутьян! — Ошурков осуждающе махнул рукой, — Жаловался, что никуда его не взяли: ни в чету, ни в милицию.

— Без таких спокойней, ваше степенство! — подхватил купец.

Вдали глухо ворчали пушки. Иногда гул становился зловеще сплошным и напоминал канонаду. Купец кивнул.

— Никак снова лезут? — спросил он. — Как и в августе? Может, обождать мне пока с палаткой?

— Открывайте, — небрежно махнул рукой Ошурков, — Наши сидят там не для украшения ваших гор. Открывайте свою палатку и торгуйте — русским на пользу и себе не во вред!

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

I

Туман на вершине Святого Николая бывает как сметана. Повисая в воздухе, он обволакивает все, что находится вдали и вблизи. За пять шагов еще что-то можно разобрать, а за десять уже трудно. Панас Половинка шутит, что в такой туман он не видит собственных ног. А какой он въедливый! Как ни одевайся, ни застегивайся на все пуговицы и крючки — обязательно найдет лазейку, чтобы пробрать до костей. Холодно до барабанной дроби зубов. И это тогда, когда еще щедро должно бы согревать солнце — ведь начало сентября. Что же будет потом, когда придет пора зимних холодов?

Ничего не замечает перед собой Иван Шелонин. И ничего не слышит. Разве что приглушенный шепот Панаса, едва уловимое шарканье сапог ползущих впереди пластунов да посапыванье веселой и шустрой Сулейманки — черной небольшой собачки, прибежавшей от турок неделю назад. Назвали ее в честь паши, что стоит напротив шипкинских позиций. Собачонка быстро отозвалась на эту кличку. Она оказалась до того забавной, что солдаты уже подумывали, не дать ли ей новое имя: больно хороша для Сулейманки! Испробовали разные клички — даже не пошевелила своими длинными ушами, не покрутила пушистым хвостом, не моргнула большими выразительными глазами. Потешная собачка, веселит солдат так, что те покатываются со смеху: ходит на задних лапках, как Сулейман-паша перед султаном, служит, даже в грудь себя колотит лапами, когда нужно выпросить кусок сахара.

Сулейманка привязалась ко всем солдатам, а от Шелонина не отходит ни на шаг. Он за едой на кухню, и она с ним, он за патронами — собачонка тут как тут. Сегодня она тоже увязалась за Иваном, хотя пластуны протестовали решительно, не стала бы шуметь, идут они не на прогулку, а в секрет. Шелонин едва разубедил, сказав, что Сулейманка умней иного человека: зря она не нашумит, а вот предупредить может — турка за версту чувствует! Пластуны вынуждены были уступить, но Ивана предупредили строго: головой отвечаешь за каждую собачью оплошку!..

Как же умеют ползать пластуны, эти пешие казаки! На локтях, ловко, быстро и почти бесшумно. Иван попробовал — ничего не получилось: локти болят, а передвигаешься со скоростью черепахи. Вот и бредут они с Панасом сгибаясь в три погибели. Пройдут шагов десять, постоят, прислушаются — и дальше. В таком тумане можно легко столкнуться лбом с турками, а это нарушило бы все планы. Дошли слухи, что к противнику прибыли новые и большие силы и что турки желают доделать то, что не удалось им в августе. А так ли это — пока никто не знает. Надо подползти к ним поближе, послушать хорошенько, может, что-то и прояснится. Враг вот уже несколько дней осыпает Орлиное гнездо и всю вершину Святого Николая снарядами. Недавно появились у него мортиры — выпускал через каждые десять минут двухпудовую бомбу. Два дня назад прилетели первые пятипудовые бомбы и теперь падают на высоту непрерывно. Скверно ведут себя в воздухе и на земле эти темные чудовища: летят медленно, словно для того, чтобы было видно, насколько они страшны. Разорвутся — человек сразу глохнет на оба уха. Когда они приближаются, всегда думаешь, что это для тебя и для твоей погибели. И убивают, и пугают. — кто их только придумал на беду защитникам Шипки! Ходят слухи, что англичане или немцы: турки вряд ли до такого додумаются!

Почему они стреляют без умолку? Может, и впрямь готовятся к новому наступлению? Хоть бы что-то прояснить!

Пластуны сделали остановку: надо осмотреться и прислушаться. Над головой то и дело кудахтали большие бомбы, наверняка пятипудовые. Пролетали и снаряды, но они неслись быстро и не казались такими страшными. Пули жужжали непрерывно, и Шелонин поругивал турок за то, что они понапрасну переводят добро: что дает стрельба при таком густом тумане? Сулейманка сначала пыталась огрызаться, когда слышала полет не понравившихся ей бомб, но Иван схватил собачью морду и зажал между колен. Собака, наверное, все поняла и уже не пыталась лаять.

— А если мы с Панасом вперед проберемся? — обратился Шелонин к усатому пластуну, старшему их секрета. — Места эти я хорошо знаю, в августе турок выкуривал!

Пластун подумал и сказал, что, пожалуй, можно, но надо быть осмотрительным: турки тоже посылают свои секреты.

Шелонин и Половинка отползли шагов полсотни и замерли. Минут через пять сделали еще шагов тридцать. И еще тридцать. А потом пробирались с перерывами, шагов по десять — пятнадцать, всякий раз замирая на несколько минут. Сулейманка, высунув розовый язык, смотрела на Ивана преданными глазами и как бы успокаивала: ты на меня положись, не подведу! «Может, это не турецкая, а болгарская собака, — вдруг подумал Шелонин, — может, она по-своему, по-собачьи, понимает, как нам помочь перехитрить турок!»

— Гарне мисто, Иван, — зашептал Панас. — Каминюки з трьох бокив. Захист вид пуль гарный!

Они прилегли на пожухлую траву и стали наблюдать, но ничего не замечали. Туман сгустился еще больше и стал холодней. Фуфайка и теплое белье едва согревали. Захотелось покурить, но нельзя: турки могли быть рядом. Минуты казались очень долгими. Во вражеских ложементах послышалось скучное и протяжное пение, но оно быстро прекратилось. Внезапно Сулейманка ощетинилась, оскалила зубы и злобно зарычала. Иван успел изловить ее за пасть и так сжал, что бедная собачка едва не задохнулась.

— Турки! — зашептал Панас. — Дивись, воны повзуть сюды!

Иван, не выпуская собачьей морды, схватил винтовку, Панас уже готов был к тому, чтобы стрелять или биться врукопашную, но турки в их сторону не завернули и взяли чуть влево. Их было четверо, ползли они с ятаганами, осторожно преодолевая шаг за шагом.

— Панас! — обернулся Шелонин к Половинке. — Слушай меня. Мы на них нападем!

— Ты здурив! — сказал Панас.

— А ты слушай, слушай! Мы на них — штыками. Ты бросишься на правого, а я на левого. Это мы быстро. А потом еще по одному. Они и заметить не успеют! А который жить захочет и руки поднимет — мы того в плен, «языком» приведем!..

План был не так уж и плох, и Панас не стал больше возражать. Они кинулись на турок и двоих закололи. Но один из оставшихся успел завопить на всю округу, ему ответила залихватским лаем вошедшая в азарт Сулейманка. На Шелонина бросился здоровенный турок с огромными черными усами и с маленькой, такой же черной, бородкой. Иван опередил ударом и этого; турок не успел пустить в дело свой кривой ятаган, так как был проколот насквозь.

Панас не мог совладать с доставшимся на его долю противником: тот был щуплым, вертким и все время ускользал от штыкового удара. Но когда в их схватку вмешался Шелонин, турок сопротивляться не стал. Он был напуган случившимся. поднятые руки его дрожали, а в темных и больших глазах застыли страх и недоумение.

— Ты нас не бойся, — добрым тоном успокоил его Шелонин, — ты теперь жив будешь, понял, басурманская твоя башка?

Турок что-то залепетал, несколько раз повторив имя аллаха, глаза его по-прежнему были полны безотчетного страха и уже покорной робости.

— Ничего, — сказал Шелонин, — потом поймешь, когда жив останешься. Жена-то есть?

Турок смотрел не мигая н молчал.

— Ладно уж! — махнул рукой Шелонин, — Ни о чем не буду спрашивать, дурья твоя башка. Поднимайся, в гости к нам пойдешь!

Турок едва осмыслил, чего от него хотят. Руки ему было позволено опустить по швам. Он ежеминутно оглядывался и, убедившись, что худшего для него уже не будет, пошел спокойней. Старший пикета, усатый немногословный пластун, похвалил Ивана и Панаса и сказал, что турка надо поскорее доставить в штаб. Это потом подтвердил и ротный Бородин, заявив, что неподалеку расположился сам генерал Радецкий и что он наверняка заинтересуется пленником.

Шелонин даже струхнул, когда услышал имя генерала: очень он грозный с виду! А затем подумал, что быть грозным у генерала не будет причины: он и Панас ведут «языка»! Еще издали их приметили штабные офицеры и хотели забрать пленного, но Шелонин сказал, что ему приказано доставить турка только к генералу и что передавать его другим он не имеет права. От него сразу же отступились. Генерала они застали у приземистой землянки; он куда-то собирался, и адъютант подводил к нему стройного буланого коня. Радецкий и сегодня показался хмурым и сердитым, но, когда увидел турка, заулыбался и стал гладить русую, с проседью, бороду, сросшуюся с такими же русыми большими усами. Подбородок его выступал чисто выбритым, синеватым островком.

— А, турок! — обрадовался он. — Очень хорошо! Когда и кем он взят? При каких обстоятельствах?

Шелонин коротко доложил, как было дело, не преминув добавить, что турка по его турецкому запаху почуяла Сулейманка.

— Что ж, послушаем вашего турка, — сказал генерал, — авось он чем-то удивит или порадует!

Радецкий подошел к пленному. Турок сильно вытянулся. Ивану даже показалось, что у него что-то хрустнуло. К генералу подскочил офицер и замер в ожидании вопроса.

— Спроси-ка, дружище, кто он да откуда, в каком таборе служил и кто ими командовал, — обратился Радецкий к переводчику.

Офицер повторил эти вопросы, но уже на турецком языке. Пленный нахмурил густые и темные брови и закрыл глаза. И опять он вспомнил аллаха, но уже совсем тихо, едва слышно для окружающих.

— Я служу в третьем таборе, — сказал он вполголоса. — Командует нами Салих-паша, а всеми нами командует великий Сулейман-паша, лучший в мире паша.

— Это хорошо, что он такого мнения о своих начальниках! — Радецкий улыбнулся. — А что слышал он о подкреплениях и есть ли они под Шипкой?

— Под Шипку пришло много новых таборов, — ответил турок, когда ему перевели вопрос генерала. — Я не знаю сколько, но видел, что это хорошие войска и они должны взять Шипку.

— Когда? — спросил Радецкий.

— Завтра.

— Почему же завтра?

— Завтра у вас воскресенье, — сказал пленный. — В воскресенье русские пьют водку и потом крепко спят.

Генерал рассмеялся и покачал головой.

— Хорошо придумали ваши начальники-паши, — проговорил он. — Русские будут пьяными, приходи на Шипку и бери их голыми руками!

— Не голыми руками! — обиделся турок, выслушав переводчика. — У нас много новых орудий, у нас много больших мортир. Нам сказали, что каждая бомба убивает русскую роту!

— Роту так роту, — ухмыльнулся генерал. — Ну а солдаты? Верят, что возьмут завтра Шипку или пока сомневаются?

— Верят, — подтвердил турок.

— Конечно, с пьяными какой разговор! — покачал головой Радецкий. Тут же распорядился — Для меня достаточно, отведите пленного в штаб.

— Будет исполнено, ваше превосходительство! — доложил переводчик и повел турка в сторону лужайки, где размещался штаб.

— Ну а вы, молодцы-удальцы, заслужили свою награду! — Радецкий взглянул на Шелоцина и Половинку, перевел взгляд на штабного офицера, стоявшего поодаль, поманил его, что-то сказал ему вполголоса, и офицер на время удалился. Вернулся он быстро и протянул генералу две коробочки. Радецкий взял одну из коробочек, не спеша открыл ее, вынул Георгиевский крест и подошел к Шелонину. Тот даже не поверил в такое счастье! Радецкий прикрепил этот крестик к его груди, потом взял другую коробочку, тем же неторопливым движением открыл ее и нацепил крест на мундир рядового Половинки.

— Служите России так и дальше! — сказал генерал.

Не сговариваясь, они выпалили одним духом:

— Рады стараться, ваше превосходительство!

— Старайтесь, — задумчиво проговорил генерал и взглянул на удаляющегося турка. — Если он, окаянная душа, не врет, скоро у вас будет возможность вновь проявить себя и показать свое старание! В своих ротах панику не поднимайте. В сентябре встретим противника лучше, чем в августе!

 

II

Панас распрощался с Иваном и вернулся в свою роту. Теперь он лежал в новом секрете и прислушивался. С вечера ничего подозрительного у турок не было. Вот бы сюда Сулей-манку с ее нюхом! Шелонин оставил собаку у себя, он даже посчитал, что и Георгиевский крест помогла получить Сулейманка — разве можно отдать ее в другую роту!

Но часа в два ночи в темноте послышался невероятный шум: как будто одновременно передвигались тысячи людей, сталкивая с дороги камни и скрипя сапогами. Стрельбы пока не было, видимо, турки хотели подойти вплотную, чтобы начать рукопашную. Панас, не целясь, выстрелил в эту пугающую темноту и только потом взглянул на старшего пикета. Тот молча кивнул головой и тоже выстрелил. Они вдруг поняли, что если и не причинят выстрелами большого ущерба противнику, то сразу же поднимут на ноги всех, кто притаился на вершине Святого Николая. Отстреливаясь, пластуны и пехотинцы стали отходить к нижним траншеям, чтобы соединиться с выставленными караулами.

Только в. траншее, примостившись у серого камня, Панас уразумел, что конец ночи, утро, день, а может, и не один день, будут очень жаркими, что биться придется упрямо и жестоко. Когда местность освещалась вспышками выстрелов, Панас замечал внизу разливное, колышущееся красное море: так много передвигалось турецких фесок.

Из траншеи били часто и наугад, но огонь караулов не мог остановить эту лавину, двигавшуюся молча. Становилось страшно. Понаслышался Панас о турках много, сам видел, на что способны башибузуки и черкесы.

Караулы не отходили: не было приказа. Верили, что еще подоспеет помощь и тогда они дружно кинутся на врага. Надежда сменилась отчаянием, а затем и полным безразличием: двум смертям не бывать, а одной не миновать. Панас все еще стрелял, не скупясь на патроны. Он знал, что перед ним живая стена и что каждая его пуля находит цель.

Над головой Панас услышал свист, и рядом с ним оглушительно хлопнула граната, уложившая несколько человек. В траншее разорвалось еще до десятка снарядов. От губительного огня турецких орудий спасения здесь не было. Защитники траншеи бросились было к верхним ложементам.

Бегущих встретил ротный Костров.

— Братцы, назад! — крикнул он звонко и отрывисто. — Помните орловцев: тут каждый шаг полит их кровью! Назад, в траншею!

Вложив саблю в ножны, Костров прилег за невысокий бруствер и взял валявшееся в стороне ружье. Он скомандовал бить залпами, и ружейные выстрелы загрохотали как пушечные. Все слилось в визгливый и хрипящий гул. Турки между тем оказались у самой траншеи. Их пушкари, чтобы не поразить своих, огонь прекратили. А может, они уже решили, что злопамятное Орлиное гнездо перешло в руки наступавших? Положение защитников несколько облегчилось: от винтовочного огня можно было и укрыться.

Панас стрелял в темноте, как и прежде, наугад, уверенный, что ни одна пуля не пропадает даром. Атака турок захлебнулась.

На рассвете Панас увидел поднятый турками белый флаг с хорошо различимым красным полумесяцем. Сначала Панас не понял, что бы это могло значить, но турки просигналили, что хотят убрать убитых и раненых и что им надо поближе подойти к русским позициям.

— Дураков нашли! — выругался Костров, вытирая грязным платком окровавленное лицо. — В открытом бою ничего не вышло, обманом хотите взять? Огонь!

Видно, обозлившись, что обман не удался, турки снова полезли на траншею. Еще большая их масса хлынула в обход Орлиного гнезда, чтобы смять русских артиллеристов, поднадоевших своими меткими выстрелами.

— За Россию, за Болгарию, в штыки, братцы! — сорвавшимся голосом крикнул Костров.

Он проворно вскочил на бруствер траншеи и кинулся навстречу карабкающимся туркам. Панас тоже ловко перемахнул через насыпь и побежал за командиром, приготовив ружье для драки. Он увидел коренастого турка, который размахивал кривой саблей и звал за собой солдат. Панас понял, что это офицер, и бросился к нему, по его упредил незнакомый унтер, видимо, из другой роты. На Панаса кинулся турок с ятаганом, но тот же унтер преградил ему дорогу и опрокинул его штыком. Половинка наткнулся еще на одного турка и пустил в ход штык.

Рота, разгоряченная и уставшая от боя, вернулась в верхние ложементы. Поле внизу было усеяно турецкими и русскими трупами. Русских раненых не было видно — их захватили с собой.

Если в центре турки были остановлены и попятились под ударами штыков и прикладов, то к батареям они все еще ползли, черня темной униформой лужайки и пригорки. Русские артиллеристы не скупились на картечь и гранаты, и Панас хорошо видел, какой точной была их стрельба. Противник замедлил свое движение, остановился. Крики «ура» на какой-то миг заглушили турецкие вопли. Потом там творилось такое, что разобрать было уже нельзя: турки и русские смешались в отчаянной, сумасшедшей схватке, продолжавшейся полчаса или час. Завершилось это побоище тем, что турки хлынули в обратную сторону и остановились на своих, недавно покинутых позициях.

— Держись, Панас, я иду! — услышал Половинка знакомый голос. Оглянулся, увидел спешащих пехотинцев, и впереди всех, рядом с ротным, Ивана Шелонина.

— Давно пора! — крикнул Панас, показывая место в траншее.

— В августе я тебя больше ждал! — нашелся Иван.

Он прыгнул в траншею, отдышался, оскалил ровные белые зубы, проговорил, уже словно оправдываясь:

— К вам торопились, да басурманов заметили — на батарею они перли. Плохо было бы пушкарям, не поспей мы вовремя. Командира батареи князя Мещерского убило… Пушкари обещали и нас выручить, коль надо будет.

Половинка кратко поведал, что было тут, с чего началось и чем закончилось жаркое дело.

— Еще не закончилось, — возразил Шелонин, — по августу знаю: турок не уймется, пока мертвым не ляжет.

— Боганько их тут лежить мертвых, — ответил Половинка.

— Много и осталось, — сказал Шелонин, вглядываясь в задымленную местность и обнаруживая густые колонны, готовые для нового штурма.

Приступ начался скоро. Русские повели огонь залпами. Турки шли, подминая своих, убитых и раненых, и если в ночную пору они не шумели, не кричали и не призывали на помощь аллаха, больше полагаясь на внезапность и темноту, то теперь они орали истово и протяжно, как бы скуля и подвывая.

— Ишь ты! Как невзлюбили они Святого Николая! — пошутил подпоручик Бородин.

— И еще рядового Шелонина: вин вчора турку уволок! — заметил Панас.

— Вместе волокли, на тебя они тоже злы! — улыбнулся Шелонин.

— Огонь! — скомандовал Костров.

Залп следовал за залпом, пока турки не пришли в замешательство и не придержали свой бодрый шаг. Их заставили повернуть, очень споро и дружно бежать обратно.

Настал черед турецким орудиям и мортирам. Снаряды застонали и заскрипели оглушающе, и Шелонин с Половинкой не могли обмолвиться даже словом. Близкие разрывы хлестали по лицу и затылку теплыми, упругими волнами. На зубах неприятно хрустел песок, носившийся в воздухе густыми и серыми тучами. Вновь затарахтели турецкие винтовки, шквал свинца обрушился на ложементы, пули с писком рикошетили от скалистых пород.

— Де ж твоя Сулейманка? — улучив минуту затишья, крикнул в ухо Шелонипу Панас.

— Наверху оставил, ремнем привязал: жалко! — ответил Иван.

— Жалко, — сказал Панас, — собака вона добра, болгарска, знать, собака.

Грохот на вражеских позициях стал затихать. Турки готовились к новой атаке и начали ее тогда, когда мортиры выпустили свои бомбы, двухпудовые и пятипудовые. В гуще таборов показались муллы — на конях, под сенью зеленых знамен с изображением священного полумесяца. Шелонин, Половинка и их товарищи поняли, что этот штурм станет решающим и отбить его будет труднее. Но отбить нужно во что бы то ни стало. Загудели рожки, призывно закричали муллы, и турки двинулись на очередной приступ.

В это время к русским подоспело новое и сильное подкрепление.

— Житомирцы! — обрадовался Костров.

— Они! — подтвердил Бородин. — Держись теперь, турок!

Огибая ложемент справа, житомирцы двинулись навстречу противнику. Впереди на вороной лошади ехал полковой командир, сверкая вынутой из ножен шашкой. Он что-то кричал подчиненным, видимо, ободрял и звал их вперед, но расстояние было слишком значительным, чтобы услышать и разобрать его слова. Неожиданно он стал сползать с лошади и упал на руки подоспевших солдат.

— Убили! — вырвалось из груди Панаса.

— Сволочи! — выругался Иван.

Житомирцы, рассвирепев окончательно, двинулись вперед еще решительнее.

— Вперед, ребята! — крикнул Бородин.

— Бей супостатов! — прозвенел тонкий голос Кострова.

Панас увидел, как навстречу ротному бросился долговязый турок без фески и в порванной одежде. Панас, изловчившись, свалил его ударом штыка, но его и Кострова окружила подоспевшая группа турок. От одного штыка Панас увернулся, от другого не сумел. Рядом о ним упал Костров. В другом месте ожесточенно сражались бойцы роты Бородина. Сноровистый турок сбил с ног Шелонина, несколько раз ударил сапогом по голове и только тогда пустился вслед за своими.

Увидев, что атака житомирцев продолжалась, Бородин собрал остатки своей и костровской рот и рывком вывел их вплотную к вражеским ложементам.

Для их штурма у него не было сил.

 

III

Очнулся Шелонин от незнакомых голосов. Сначала испугался: турки, упаси господь! Но прислушавшись, понял, что говорили болгары, и было их тут, как почудилось Ивану, великое множество. Он приоткрыл глаза и поднял голову.

— А-а-а, да ты, братец, живой! — воскликнул кто-то рядом с ним.

— Живой, — согласился Шелонин, пытаясь встать.

— Лежи, лежи! — тронул его за плечо сухонький служивый в форме русского унтер-офицера. — Побили, попортили вы тут турок! Орловцы, как есть орловцы!

— Болгарин, а окаешь, как наш вологодский, — сказал Иван, обрадованный тем, что находится среди своих и теперь наверняка не попадет в лапы башибузуков.

— А я не болгарин, я русский, — лукаво прищурился унтер-офицер, — хоть не вологодский, а с Волги. Мы там тоже окать горазды! А служу у болгар, в их ополчении. На выручку вот пришли!

— Что же стоите, не помогаете?

— Позиция больно хороша у турка, — обеспокоенно проговорил унтер-офицер, вглядываясь во вражеские ложементы. — Трудненько его оттуль вытурить!

— Что за спиной-то у тебя? — спросил Шелонин, заметив торбу, схоронившую странный угловатый предмет. Он вдруг вспомнил августовский бой, болгарина с фугасом под мышкой. — Иль турку взрывать будешь?

— Могу и турку взорвать, коль нужда будет!

— Унтер-офицер Виноградов! — послышался громкий оклик.

— Слушаю, ваше благородие! — быстро отозвался унтер-офицер.

— Давай «жены-ружья»! Громко, на всю Шипку, Вася!

— Лежи, солдат, турку выбивать будем! — Унтер похлопал Шелонина по плечу и устремился туда, где слышался повелительный голос начальника.

Что такое «жены-ружья», Шелонин понял чуть позже, когда услышал задорную песню…

Виноградов подбежал к взводному Христову, развязал торбу, выхватил оттуда трехрядку, вопросительно посмотрел на командира.

— Давай, Вася, давай, братушка! — попросил Христов.

Унтер закинул ружье за спину, рванул трехрядку и начал пронзительно-громко:

Солдатушки, браво ребятушки, Где же ваши деды?

Со всех сторон подхватили:

Наши деды — славные победы, Вот где наши деды!

— Вперед, братцы! — крикнул Христов и устремился к турецким ложементам. — Давай, Вася, давай, братушка!

Солдатушки, браво ребятушки, Где же ваши сестры?

— как бы спрашивал унтер.

Наши сестры — пики, сабли остры. Вот где наши сестры!

— дружно отвечали болгары.

Третий раз при ружейной пальбе наигрывает Виноградов своих «солдатушек-ребятушек». Впервые он сыграл их на Шипке двенадцатого августа, повторил и тринадцатого. Шутливую песенку болгарские ополченцы сразу полюбили. Попросили даже разучивать ее вечерами, дотошно вникали в смысл нехитрых слов. Пришли новобранцы — познакомили и их. Судя по голосам, петь научились все — задорно, совсем по-русски:

Солдатушки, браво ребятушки, Где же ваши жены? Наши жены — ружья заряжены, Вот где наши жены!

Христов первым рванулся к ложементам противника и стал карабкаться на бруствер. Вскоре ополченцы уже были на турецкой позиции, и теперь вместо песни там слышалась ругань — по-болгарски, по-турецки, по-русски. Виноградов запихнул трехрядку в торбу, забросил ее за спину и, взяв на руку ружье, помчался догонять ополченцев. В глубокой, изогнутой траншее шла отчаянная драка. Взводный Христов, окровавленный, в порванном мундире и без головного убора, наседал на турецкого офицера, который неистово отбивался блестевшим в лучах утреннего солнца ятаганом.

— Я его сейчас, ваше благородие! — изо всех сил рявкнул Виноградов, и его штык сделал свое дело — заколотый турок медленно осел на дно траншеи.

Христов помчался по траншее, а вслед за ним Виноградов. В конце траншеи они увидели щупленького Иванчо, стоящего около убитого турецкого офицера. Ятаган, золоченый, с какими-то надписями поверх лезвия, был у него в руках, и Иванчо любовался им, забыв про все на свете.

— Хотите, ваше благородие? — предложил он командиру, явно жалея дорогой для него трофей.

— Он теперь твой, Иванчо! — одобрительно крикнул Христов. — Носи и радуйся!

В траншее не осталось в живых ни одного турка; несколько уцелевших солдат противника бежало ко второй линии ложементов.

Шюма, Марица, окърванена, Плачи вдовица, люто ранена. Марш, марш, генерала наш, Раз, два, три, марш, войницы!

— запел Христов по-болгарски.

По-болгарски подхватил и унтер Виноградов:

Войницы мили, напръд да вървим С венчка сила Дуная да миним, Марш, марш, генерала наш!..

Когда-то песня эта казалась Виноградову до слез печальной, сейчас он находил ее бравой и торжественной. Болгары стояли на бруствере и смотрели в затуманенную пороховым дымом даль. Они выиграли бой и теперь видели спины турок… Песня набирала силу и звучала особо призывно:

Марш, марш, генерала наш, Раз, два, три, марш, войницы!

…Иван Шелонин, снова потерявший сознание, медленно приходил в себя. Болгарскую песню он слушал с напряженным вниманием, догадываясь, что она доносится уже с занятых турецких позиций. С трудом поднялся на ноги. Огляделся. Увидел вершину, метко названную в честь их, орловцев, Орлиным гнездом, сделал попытку идти. Ноги казались налитыми чем-то тяжелым и не желали отрываться от земли, в ушах гудело так, будто он находился Под большим праздничным колоколом и тот ухал неумолчно, А идти надо было. И он пошел, цепляя нога за ногу, с резкой болью в голове и во всем теле.

 

IV

Много поездок совершила на высоту Святого Николая Елена Христова — то одна, то со своей лучшей подругой Пенкой. В жаркую погоду возила чистую, прозрачную как слеза воду, в другие дни доставляла баранов, поросят, хлеб и вино, И всякий раз, если это было возможно, навещала роту, в которой служил рядовой Шелонин. Однажды только для него привезла форель, которую она сама жарила. Шелонин с интересом рассматривал диковинную рыбу, попробовал на вкус. А форель ели всей ротой, ели и похваливали. Елена поняла, что это как раз и есть солдатская дружба: один за всех и все за одного, как говорил ей Иван. И на поле боя, и за столом…

Она успела привыкнуть к стрельбе. Осколок турецкой гранаты попал в голову ее мула, а другой осколок поломал ногу лошади. Сегодня Елена и Пенка везут продукты на маленьком ослике. Маленький, а тянет в гору трех баранов, поросенка и несколько ведер красного вина. Хотя Елена и привыкла к пальбе из пушек и ружей, сегодняшний день ей показался Совсем иным, чем предыдущие. Палили, точно в августе, когда турки захотели взять Шипку и соседние с ней высоты. Раненых тоже попадается не меньше, чем в те горячие дни: их везут, и несут, кое-кто опирается на плечи товарищей, на палки. Бредут к Габрову, а оглядываются на вершину Святого Николая — там, видно, и идет главное сражение, Пенка идет позади повозки и с силой упирается в груз. Ей хочется помочь ослику, к тому же она опасается, как бы не соскользнул бочонок с вином. Когда пуля слишком близко просвистит над ее головой, Пенка растерянно смотрит по сторонам, будто спрашивая, кто и зачем ведет эту стрельбу и нельзя ли ее закончить, чтобы не стращать пугливых людей. Иногда она клянется, что в следующий раз ни за что не поедет на Шипку, но про свою клятву забывает быстро, как только прекращается пальба.

Сейчас пуля пролетела от головы Пенки так близко, что платок ее мгновенно очутился на правом плече, — Ой, дырку сделали! — крикнула она, спрятавшись за повозку и рассматривая порванный платок. Пенка вдруг опомнилась, поднялась. — А ослик? Его тоже убьют!

— Пенка, сиди! — строго потребовала Елена. — Башибузук шалит, он тебя живо!..

Она хотела сказать «убьет», но решила не пугать Пенку — подруга и без того напугана. На вершине Святого Николая не затихала сильная пальба. Елена вспомнила, что там должен находиться Иван Шелонин, что бой идет с полуночи и с ним все могло случиться. Она стала подгонять осла тонкой палкой. Пенка снова оказалась позади повозки, упираясь в нее правым плечом.

Раненых встречалось все больше и больше. Елена пристально вглядывалась в их лица, боясь встретить Ивана. Несколько гранат разорвались впереди повозки, и осел энергично покрутил головой, словно отбиваясь от назойливых мух. Елена подстегнула его сначала вожжами, а потом и палкой. На вершине она окликнула незнакомого офицера, и тот распорядился помочь девушкам. Повозку разгрузили быстро. Елена привязала осла к изуродованному дереву и, поручив Пенке присматривать за животным, пошла к кучке раненых, которые показались ей слабыми и беззащитными.

— Елена!

Она оглянулась и увидела солдата, махавшего ей рукой. У него был изодранный мундир из-под которого выглядывало грязное, окровавленное белье. Лицо его было синим, а левый глаз плотно прикрыла опухоль.

— Ванюша! — скорей догадалась, чем признала его Елена.

— Я, — сказал он. — Вот видите, какой я теперь!

Ей стало не по себе от его ужасного вида, но она поборола свое волнение и проговорила как можно бодрее и спокойнее:

— Ничего, Ванюша, скоро все пройдет. Я отвезу вас в Габрово!

— Я тут не один, Леночка, со мной Панас, дружок мой хороший! — сказал Шелонин.

— И его заберу. Ослик у меня сильный!

Врач, шумный и суетливый, даже обрадовался, когда Елена предложила отвезти раненых в Габрово. Он сунул девушке помятый документ и побежал на стон. Елена помогла подняться Шелонину, потом вдвоем они подняли Панаса и добрели до повозки. Ослик походил сейчас на зайца: прижал большие уши и дрожал всем телом.

— А, Пенка! — устало, но обрадованно воскликнул Шелонин.

— Иван?! — испугалась девушка, приложив ладони к щекам.

— Красивый я, правда? Турки меня так…

— Турци? — пролепетала она едва слышно.

— В повозку! — уже командовала Елена. — Посредине садитесь, меньше будет трясти.

— А вы? — спросил Шелонин.

— А мы пешком, — быстро ответила Елена.

— Мы солдаты… — начал Иван.

— Под горку идти легко, Ванюша! А вам надо лежать удобно. Считайте, что вы у себя дома, на ваших полатях! — не без гордости блеснула девушка знанием русского языка.

Повозка тронулась, затарахтев на камнях. Стрельба уже стихала, но гранаты все еще продолжали падать, доносились и надоедливые пули. Осел под горку шел быстро, почти бегом, и Елена с опаской поглядывала на крутые спуски: если телегу не удержать — она, покатившись, собьет ослика и грохнется вниз, в темную и холодную пропасть. Елена подобрала два больших камня и положила их на повозку: может, еще придется бросать под колеса, чтобы притормозить и задержать бег!

Шелонин пытался шутить, но Половинка был мрачен и не произнес ни слова.

— Панас, давай стихи, давай своего Тараса! — неожиданно предложил Иван.

— Не до виршив… — угрюмо отмахнулся Половинка.

— Он хорошо читает украинские стихи, — пояснил Иван, — попросите, может, он вас послушает!

— Никогда не слышала, как читают стихи по-украински! — вздохнула Елена. Она хитрила и желала хоть чем-то растормошить приунывшего раненого. — Вот бы послушать! — И снова вздохнула.

Панас взглянул на нее исподлобья, словно для проверки: правду она говорит или лицемерит. Не уловив в словах девушки притворства, он согласился читать. Начал вполголоса, с присвистом и шепелявостью:

Минають дни, минають ночи. Минае лито. Шелестить Пожовкле листя, гаснуть очи, Заснули думи, серце спить. И все заснуло, и не знаю, Чи я живу, чи доживаю. Чи так по свиту волочусь. Во вже не плачу й не смиюсь…

— Бильше не можно, — сознался Панас, — устал я.

— Как же хорошо вы читаете! — воскликнула Елена. — Я почти все поняла. Спасибо! А теперь будет читать Ванюша!

— Я и знаю-то всего одно стихотворение, — пытался отказаться Шелонин.

— Вот его и прочтите, — настаивала Елена.

Что тут поделаешь? Сам предложил — нельзя идти на попятную. Он кашлянул, как бы прочищая горло, взглянул на девушку, которая мило улыбалась, и начал торопливой скороговоркой:

Зима!.. Крестьянин, торжествуя, На дровнях обновляет путь; Его лошадка, снег почуя, Плетется рысью как-нибудь; Бразды пушистые взрывая, Летит кибитка удалая; Ямщик сидит на облучке В тулупе, в красном кушаке…

— Хорошо, — сказала Елена. — Только очень торопитесь. А зачем? Вам же спешить некуда!

— Я всегда так, — сознался Шелонин, — А теперь Елена Христова! По-болгарски!

— А если моего чтения осел испугается? — спросила Елена. — Тогда что?

— Он остановится, чтобы послушать, — пошутил Иван.

Она взглянула на подругу.

— Пенка прочтет! — сказала Елена. — Она так хорошо чи-тает, что даже завидно!

— Нет, нет! — замахала руками Пенка. Всех слов подруги она не поняла, но главное уяснила: надо читать стихи. Господи, да разве на такое отважишься!

— Пенка, читай! — попросила уже по-болгарски Елена. — Посмотри на них, они такие больные, а послушать хотят. Им от этого легче станет! А я им по-русски скажу.

Пенка была очень жалостливой девушкой и потому не могла отказать. Как и Шелонин, читала; она торопливой скороговоркой, но отчетливо и звонко:

Не тъжи вече, о либе мое, Знай, что съердце ми сявга е твое! Ази те любя, но ще се бия, Че мойта кръв е на България!

— Это он говорит, чтобы она не грустила, что его сердце — это ее сердце, что он любит ее, но пойдет в бой и что кровь его принадлежит Болгарии, — перевела Елена.

— Правильно говорит! — подхватил Шелонин.

— Таке може сказати тильки дуже гарный чоловик! — уточнил Половинка.

Повозка тихо катилась извилистой и пыльной дорогой. Высокие горы слева, как казалось Шелонину, подпирали синее небо, справа зиял мрачный и темный обрыв, откуда несло ледяной и влажной свежестью. Они обгоняли пеших и даже тяжело груженные повозки, запряженные лошадьми.

В глубоком и просторном ущелье Иван увидел небольшой город — в зелени садов и виноградников, с красной черепицей крыш, со Светлой лентой бурной речушки, — Какой красивый городок! Это и есть Габрово? — спросил Шелонин.

— Габрово! — оживилась Елена и подхлестнула ослика. — Наше милое Габрово, лучше которого нет в целом свете!

 

V

И кто это мог придумать о габровцах, что они очень жадные? Не было такого дня, чтобы жители города не привозили подарки: жареную баранину, соленую свинину, телятину, сыр, масло. А виноград, яблоки, сливы, арбузы — этим и счета нет. И вину — красному и белому. Конечно, солдатам больше нравится ракия, она крепче, но и сладкие пить можно — тоже облегчают душу и поднимают настроение.

Елена и Пенка, наверное, перетаскали раненым всех кур, и своих и соседских. Норовят угостить всех, а больными заполнен весь длинный коридор гимназии. Хорош у габровцев и виноград. Прав Панас Половинка, назвавший его царской ягодой. Сегодня у Елены и Пенки опять по большой корзине винограда.

Девушки примостились в ногах солдат, на помятой и потертой соломе, сохранившей пятна крови. Они с сочувствием глядят на Ивана и его товарища и явно не верят их улыбкам: небось очень больно, но не показывают виду.

— А лекарь у вас был? — спрашивает Елена, посматривая на Ивана и Панаса.

— Был, — ответил Шелонин.

— Что он сказал? — допытывается Елена.

— Сто лет, говорит, вам жить, а коль захотите — можно и больше!

— Он хорошо шутит! — Девушка улыбается. — А рана? А голова? Как долго они будут лечить?

— Голова еще гудит, — сказал Шелонин, — уж больно у этого турка сапог тяжелый! А рана заживет, — Иван тоже улыбается, — На собаке да на солдате кожа заживает быстро!

— Вам бы только шутить, — махнула рукой Елена.

— Шутить любил Егор. Наверное, веселит ангелов на том свете, — тихо произнес Шелонин, вспомнив Неболюбова.

— Все вы шутники, — заметила Елена. — Видела я — везут с оторванной ногой, а он еще шутит по-нашему, по-габровски: расходы будут меньше — один сапог, одна штанина.

— И то правда! — подхватил Шелонин.

— Меня кололи не по-габровски, — роняет слова Половинка, — Мундир — у клочья. Доведись колоты габровцу, вин бы подумав: чи треба портить таку гарну одежку!

— Ох эти габровцы! — притворно вздыхает Елена.

Она одета скромно, но красиво: вышитая белая блузка, широкий домотканый сарафан, темный, в красную и синюю полоску передник, на голове что-то вроде небольшого платка. У Пенки тот же наряд, только другие полоски на переднике — зеленые и розовые. Они похожи друг на друга, как две родные сестры.

— Пенка, а вы знаете, что значит по-русски ваше имя? — спросил Шелонин.

Елена переводит вопрос. Пенка кивает головой. Кивает, следовательно, не знает.

— У нас в печку ставят молоко, — поясняет Шелонин, — оно там кипятится, и появляется сверху пенка. Вкусная — пальчики оближешь!

Елена и это переводит подруге. Та смущается и краснеет.

В конце коридора появились санитары с носилками, Шелонин приподнялся на локтях.

— Умер кто-то. Часто помирают, — проговорил он.

Еще полгода назад Иван смотрел на смерть как на что-то необычное и исключительное. А тут вое изменилось. Бывает, ложишься с другом и прикрываешься одной шинелью, а просыпаешься — он уже холодный, отдал богу душу: пули и ночью находят свои жертвы.

Пенка с ужасом смотрит, как санитары взваливают на носилки двух умерших, и закрывает глаза. Елена тоже отвернулась и смотрит на стенку, ждет, пока санитары пронесут свою тяжкую ношу.

— Ванюша, — вдруг вспоминает Елена то, о чем она давно намерена спросить. — У вас плохо одеты солдаты, ой, как плохо! А на Шипке бывают такие холода — замерзнуть можно!

— Мы, Леночка, северяне, — вполне серьезно отвечает Шелонин. — Что для вас холодно, то для нас в самый раз!

— Нет, нет! — упрямо не соглашается Елена. — Там и для вас будет холодно!

— На то есть начальство, чтобы думать о солдате, — сказал Шелонин. — Наше дело что? Наше дело воевать да турку бить, вот наше дело!

Елена открыла одну из корзин, но там оказался не виноград, а что-то другое, в глубоких и темных горшочках. От корзинки потянуло приятным, щекочущим запахом.

— Яхния и чорба, — пояснила Елена. — Мы с Пенкой готовили. — Покачала головой, улыбнулась. — Может, плохо, может, не понравится еще!..

— Понравится! — заверил Шелонин. — Заранее благодарствуем.

И впрямь есть за что благодарить: яхния, похлебка из мяса, чеснока и картофеля, хотя и острая, обжигающая язык и нёбо, но до того вкусная, что Иван готов был попросить добавки, однако Елена успела предупредить, что чорба, кислый суп из курицы, нисколько не хуже похлебки, что у нее припасено еще и точено, слоеный пирог, который очень любят болгары. Он наверняка придется по вкусу и русским.

— Каждый день ел бы да похваливал, — искренне сказал Шелонин. — Спасибо вам большое.

— На здоровье, поправляйтесь скорее, — ответила Елена, довольная тем, что ее яства понравились Ивану и его товарищу.

— Пеночка, а как живет ваш дедушка Димитр? — спросил Шелонин. — В Тырнове-то вы побывали?

— Побывала, три дня там жила, — ответила Пенка, когда Елена перевела вопрос. — Извините, привет он передал, а я и забыла. У дедушки теперь мальчик живет, хороший такой, Наско.

— Тот самый Наско! — улыбнулась Елена. — Он пришел, когда вы и Егор в полк свой уходили. Теперь Наско у дедушки навсегда останется!

— Добрый он человек, дедушка Димитр! — с живостью проговорил Иван.

Он неловко повернулся и потревожил рану — заныла рука и грудь. От боли хотелось стиснуть зубы, но он вовремя спохватился: увидит Елена.

— Елена, — улыбнулся он девушке, — а почему все же про габровцев выдумывают, что они жадные? Почему?

— Не знаю, — быстро ответила Елена и лукаво поглядела на Шелонина. — Наверное, габровцы про себя сами выдумывают!

— Как так? — удивился Шелонин.

Она развела руками: не знаю.

— Та це е вони шуткують: недобрий погано про себе не скаже, — заметил Панас. — Без смиху, як без хлиба, — жить не можно!

— Это правда, — согласилась Елена.

Санитары снова прошли в темный конец коридора, и опять они пронесли умершего. Шелонин сказал, что это был молодой парень с оторванной у плеча рукой. Елена отвела взгляд, а Пенка закрыла глаза и что-то шептала.

— Лекарь у вас добрый? — спросила Елена, когда затихли шаги санитаров.

— У нас не один лекарь, Леночка, — ответил Шелонин, — Всякие есть, и добрые, и недобрые, работа у них нервная. А вот сестра милосердия — ангел небесный. День и ночь на ногах: то перевязки делает, то докторам помогает. И всегда улыбается — такой она человек. — Закончил доверительным шепотом — Ольга Головина, невеста нашего ротного командира!

 

VI

Андрей Бородин, навестив своих подчиненных, попавших в Габровский госпиталь, отыскал затем Петра Кострова. Костров метался в бреду, но врачи сообщили, что кризис уже миновал. Когда друг пришел в сознание, Бородин сообщил ему о производстве в поручики и с горечью подумал о своей судьбе: у него-то у самого по-прежнему две малые звездочки на погонах.

Сейчас Бородин сидел на скамейке и наслаждался природой. Полчаса назад он послал записку сестре милосердия Ольге Головиной, а она все еще не появлялась. После Шипки было так тихо, что город казался уснувшим. Над головой негромко щебетали пичужки, прыгая с ветки на ветку, сбивая желтые, еле державшиеся листья. Неподалеку звенел ручеек, прыгающий по обточенным водой камням. В небе прокурлыкали журавли, летевшие своей дальней дорогой. О войне только и напоминали протяжные стоны, доносившиеся из госпиталя: видно, кого-то оперировали. Андрей подумал, что врачи слишком любят резать. Может, от лени? Чтобы не возиться с лечением опасной раны? Он давно решил, что лучше умереть, чем остаться без руки или ноги.

Неожиданно, когда он любовался далекой горой, словно повисшей над городом, подошла Ольга и неслышно села на скамейку. Он едва не задушил ее в объятиях.

Смотрел на нее и не мог наглядеться. Исхудала и побледнела. Нос заострился, а глаза словно полиняли от усталости. Но она улыбалась ему нежно и доверчиво и все равно была похожа на прежнюю, петербургскую Оленьку Головину: милым личиком, ласковым выражением глаз, безукоризненно чистой, аккуратной одеждой. На сером платье ее ладно сидит белая кисейная пелеринка, на белом отглаженном переднике изящно вышит красный крест; на переднике застыли и два красных пятнышка: должно быть, свежая кровь.

— Едва выбралась, Андрюша, извини, ради бога, — сказала она, осторожно беря его руку в свою. — Вы дали нам так много работы!

— Не мы, Оленька, а турки, — с улыбкой поправил Андрей.

— От вас все они — со Святого Николая.

— Потеряли мы, Оленька, тысячи две, а турки еще больше, — покачал головой Андрей.

— Господи, когда же придет конец этим мукам! — вырвалось у Головиной.

— Когда мы заставим султана подписать мир и навсегда отречься от Болгарии.

— Когда же это случится?

— Когда мы всюду побьем турок! — заключил он.

— Я очень рада, что ты цел и невредим.

— Пока везет, Оленька.

— Воевать тебе не наскучило? — спросила она. — Ты по-прежнему считаешь, что эта война не нужна и что наши напрасно пришли в Болгарию?

— Эта война нужна, — медленно проговорил он. — Я опасался не войны, а ее скверных следов: не натворим ли мы бед, не обидим ли и без того несчастных болгар? Там, на вершине Святого Николая, мы каждого болгарина целовать готовы: они себя не щадят, делятся последним куском хлеба, чтобы облегчить наше положение. А как у вас ведут себя наши чиновники?

— У нас они, слышно, резвятся.

— Тыловые крысы, чего от них ждать! — сурово бросил Бородин.

— Болгары умеют различать, где добро, а где зло, — ответила Ольга. — Тысячи погибших под Плевной и на Шипке — это и есть лучшие друзья болгар. А тыловых негодяев мало, их единицы, Андрей!

— Но лучше бы их и вовсе не было!

— Это уже мечта, Андрей. Наш народ слишком велик числом, чтобы не попадались мерзавцы, — промолвила Ольга. — Кстати, твой друг Костров все еще мечтает о соединении Болгарии и России? Или его уже не тревожат эти мысли?

Бородин улыбнулся.

— Кажется, это у него прошло, — ответил Андрей. — Петр осознал, что его идея наивна и никому не нужна, ни нам, ни болгарам. Народ здесь живет в неволе, а живет лучше нашего. Что же, болгар назад тащить, к нищете и голоду? Не вернее ли к их достатку добавить свободу и независимость?

— Я тоже такого мнения.

— Костров — славянофил, если его можно так назвать милый и добрый, наивный. Понял, что ошибся, и помалкивает. Да и какой он, в сущности, славянофил? — продолжал Бородин, слегка пожав плечами. — Полагал, что болгары будут жить в составе России как у Христа за пазухой. Святая простота!

— А что, среди славянофилов могут оказаться и недобрые? — спросила Ольга.

— Конечно! Для таких людей славянофильские лозунги являются, как бы сказать точнее, фиговым листком, что ли. Они говорят о своем сочувствии славянам, а сами не прочь подчинить весь славянский мир русскому царю. А я, Оленька, за то, чтобы помочь болгарам освободиться из-под турецкого владычества и не попасть под какую-то другую власть. Хорошо бы, чтобы эта война не прошла бесследно и для самой России — когда-то и нам надо начать иную жизнь.

— Я согласна с тобой, Андрюша: русские люди давно заслужили лучшую участь.

— Как Петр? — спросил Бородин.

— Он ранен трудно, но будет жив. У него сильный организм. Так говорят врачи.

— Слава богу. Без таких, как Петр, мир становится хуже!

— Твой Петр еще вернется на вершину Святого Николая, — заверила Ольга.

— К нам прибывает двадцать четвертая дивизия, нас могут и подменить.

— Давно пора! Вы все время в бою, каждую минуту под пулями и снарядами.

— Этого добра у нас хватает! — кивнул Бородин. На мгновение задумался, сказал озабоченно: — Двадцать четвертая идет из столицы как на парад. А ведь это Шипка! Погода и сейчас суровая, а что будет зимой?

— Болгары тоже говорят об этом. До холодов еще далеко, что-то подвезут.

— Холода на Шипке уже наступили, — возразил Андрей, — па. а горами и морозы. Паши тыловые крысы могут и прозевать.

— А вы-то как? — обеспокоенно спросила она.

— Получили куртки и еще кое-что теплое. До морозов жить можно.

— Вот и хорошо! — обрадовалась Ольга. И тут же взгрустнула: — А у нас свои беды: тиф появился. При такой-то скученности!

— Бог даст, тебя помилует тиф, а меня мороз, — сказал Андрей и легонько пожал ее руку с тонкими и длинными пальцами.

— Мне тоже пока везло. — Она ласково посмотрела ему в глаза.

— Повезет и дальше! — улыбнулся Бородин. — А как же? Ведь мы помолвлены, нам еще свадьбу надо сыграть, Оленька!

— Я часто думаю о нашей свадьбе, — тихо сказала она. — Церковь, аналой, священник… Над нами сверкающие золотом венцы. И твой голос, твой ответ священнику, что ты женишься по любви, что ты любишь меня и что свет божий тебе уже не мил без меня. Последнее, правда, я придумала сама…

— Если бы ты не сказала эти слова сейчас, произнес бы их я. Кого же еще и любить, как не тебя, Оленька!

— Напросилась на комплимент!

— Ты для меня все, Оленька! — прошептал Андрей, обнимая. — Как я благодарен своей судьбе за эту радость!

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

 

I

В середине сентября под Плевну прибыл генерал-адъютант Эдуард Иванович Тотлебен. Этот приезд оценивался по-разному. Провалившиеся генералы считали, что их отстраняют от дела незаслуженно, что любой, самый выдающийся полководец не мог бы сделать под Плевной больше, чем сделали они, и потому обижать их вовсе не стоило. Другие полагали, что Тотлебен перетянет чашу весов в свою пользу, что герой Севастополя может стать и героем Плевны, что честь и престиж России будут восстановлены и война пойдет самым лучшим образом.

Василий Васильевич Верещагин испытывал двоякое чувство. Генерала Тотлебена с чисто военной точки зрения он считал, как и многие, бездарным, на две головы стоящим ниже Михаила Дмитриевича Скобелева, Михаила Ивановича Драго-мирова и даже Гурко и Радецкого, к которым он не питал особых симпатий. Инженер Тотлебен, безусловно, заслуживал самой высокой похвалы. Как могло случиться, что этот человек, по состоянию здоровья не сумевший закончить полный курс инженерного училища, прославился как раз инженерным талантом? Везение? Природный дар? Вероятно, и то и другое. Вряд ли кто стал бы спорить, что Тотлебен сыграл выдающуюся роль в обороне Севастополя. Там военная наука в чистом ее виде поспорила с инженерной, военно-инженерной, и последняя одержала победу. Инженер стал генералом, украсил свою грудь высшими орденами Российской империи, получил в дар свыше четырех с половиной тысяч десятин прекрасной земли под Самарой и сделался популярным во всем мире.

Как Тотлебен оценит обстановку под Плевной: как генерал-полководец или как знаменитый инженер? Останется ли он в плену старых догм и пойдет на поводу высочайших особ или поддержит идею Дмитрия Алексеевича Милютина взять Плев-ну блокадой — это занимало ум Верещагина, удрученного гибелью брата и вообще огромными потерями русской армии. Иногда Верещагину казалось, что боль утраты не была бы столь глубокой, если бы русские войска пришли в Плевну и заставили Осман-пашу сложить оружие. Но Осман не собирается уходить из Плевны, и если все пойдет так, то будут загублены новые тысячи русских людей. Неужели Тотлебен ничего не придумает?

Верещагину очень хотелось побывать у Тотлебена, но он знал, что генерал-адъютант тяжел характером, нелюдим, предпочитает ни с кем не делиться своими планами, тем более он не станет разговаривать с ним, художником. Эдуард Иванович не только отказался от встречи с корреспондентами, но и велел гнать их подальше от плевненских укреплений, заметив, что журналисты не умеют держать язык за зубами. А как он посмотрит на встречу с художником? Посчитает ли, что Василий Верещагин более достойный человек и с ним можно и нужно встретиться? Художник решился отправить ему письмо и теперь ждал ответа. Тотлебен не лишен тщеславия, а кому не льстит увидеть себя на полотне живописца!

По этой или по другой причине, но Тотлебен согласился принять художника, назначив число и час. Верещагин пришел к нему рано утром и застал его сидящим за картой. Мундир у генерала расстегнут; Георгиевский крест, что обычно висел в петличке, лежал на маленьком столике. Лицо у Тотлебена устало и посерело, светлые глаза сузились: вероятно, за этой каргой Эдуард Иванович провел всю ночь. Кофе и бутерброды остались на столе нетронутыми, трубка угасшей. Верещагин, поняв, что он тут лишний, хотел извиниться и уйти, но Тотлебен попросил его присесть на табурет. Пока он колдовал над картой, Верещагин бегло осмотрел комнату: походная койка, а возле нее корыто для капель с потолка, военное пальто с темным каракулевым воротником висело на стене, рядом сабля, на полу огромный чемодан, похожий на сундук. Два маленьких оконца выходили в сад, на подоконнике стояла закоптелая керосиновая лампа, помещенная сюда с наступлением дня, между оконцами примостились старенькие часы, уже давно отслужившие свой срок и прекратившие тиканье.

— Рад приветствовать вас, Василий Васильевич, — сказал Тотлебен, тяжело опускаясь на скрипучий стул. — Что привело вас ко мне? Живописать ни меня, ни Плевну нельзя, работы для художника пока нет. — Он едва уловимо, лишь уголками губ, улыбнулся, словно стесняясь, что подвержен этой человеческой слабости.

— Я, ваше превосходительство, никогда не писал парада, это не моя стезя, и меня за это иногда поругивают, — добродушно ответил Верещагин. — Но и мне хотелось бы запечатлеть что-то значительное. Печально фиксировать одни лишь поражения своей армии!

— И для художника, и для полководца это весьма печальное зрелище, — охотно согласился Тотлебен.

— Я мчался из госпиталя, чтобы увидеть падение Плевны, — продолжал Верещагин, — а увидел нечто совсем иное. Поехал на Шипку, но там после неудачного для турок дела пятого сентября все вдруг примолкло, стало обыденным и неинтересным. Ехать в Рушукский отряд? Он с самого начала был бесперспективным, во всяком случае для меня как художника. Оставаться здесь, под Плевной? Как долго? Да и предвидится ли здесь что-либо значительное?

Тотлебен закрыл глаза. Верещагин подумал, что он может уснуть, поставив себя и его в неудобное положение. Но вот блеснули узкие щелки глаз, и Тотлебен сделал очередную попытку улыбнуться.

— Я принимаю вас в порядке величайшего исключения, уважая ваш талант, — сказал Тотлебен. — Но вы извините меня великодушно: своими планами я поделиться не могу. Знаю, что меня очень ругают журналисты, а что поделаешь? Намедни принято решение выслать из действующей армии еще двух иностранных корреспондентов: Бойля и Брэкенбери. Благодаря им турки узнавали о наших планах под Плевной даже раньше, чем наши командиры полков, кому было положено штурмовать город. Ради бога, я не провожу аналогии! Русский корреспондент и иностранный соглядатай — разные люди. И все же, дорогой Василий Васильевич, я чувствую себя уверенней, когда один остаюсь со своими планами. Я даже не посвящаю в них высоких особ, которых так много в свите государя императора. Меня ругают, на меня обижаются, но я привык быть самим собой. Все знают, что у меня трудный характер, и потому многое прощают или делают вид, что прощают.

— Я целиком разделяю ваше мнение, — сказал Верещагин, — хотя и не получил ясности в деле, меня глубоко волнующем.

— Это дело волнует всех, Василий Васильевич. Я недавно из Петербурга, там люди со словом «Плевна» ложатся спать и просыпаются поутру. Плевна взбудоражила всю Россию.

— О ней Россия будет помнить долго! — проговорил Верещагин.

Тотлебен внимательно посмотрел на художника, словно желая лишний раз убедиться, что он за человек и можно ли ему доверить хотя бы ничтожную частицу тайны, которая известна ему и, в меньшей степени, государю и главнокомандующему.

— Могу заверить вас в одном, — наконец решился он на открытие этой незначительной толики, — четвертого штурма Плевны не будет!

— А как можно взять ее без штурма? — удивился Верещагин.

— Мы возьмем ее блокадой. Мы возьмем Плевну голодом! — категорическим тоном произнес Тотлебен.

— Вы хотите сказать, ваше превосходительство, что мы им сделаем Севастополь наоборот? — спросил Верещагин, — Там вы оборонялись, а теперь заставите обороняться от вас?

— Да! — быстро, как решенное, ответил Тотлебен и энергично кивнул головой. — По для этого нужна блокада. Сейчас Осман-паша имеет прекрасные связи, получает продовольствие и боеприпасы, и даже, по слухам, к нему прибыло до пяти таборов пополнения. После обложения Плевны у Осман-паши останутся два пути: сытыми — в плен, голодными — на тот свет!

— Осман-паша человек умный и любит жизнь! — заметил Верещагин.

— На это и весь мой расчет. Больше, Василий Васильевич, вы от меня ничего не требуйте: тут уже вступает в действие мой тяжелый и несносный характер!

— Благодарю, вы и так сказали очень много! — ответил Верещагин.

— Я знаю, что вы любите Михаила Дмитриевича Скобелева. Прекрасный генерал! Но один, даже и генерал, в поле не воин, да, да, да!.. Он мог сделать больше, помоги ему вовремя. Так вот, Василий Васильевич, несмотря на добрые чувства ваши к Михаилу Дмитриевичу, я все же советую держаться поближе к Иосифу Владимировичу Гурко. Потом скажете спасибо за такой совет.

— Заранее признателен, ваше превосходительство. Позвольте лишь внести маленькую ясность: я весьма уважаю генерала Гурко, он как орел перелетел Балканы!

— Перелёт был трудный, — согласился Тотлебен.

— Я очень сожалею, что в такие славные дни провалялся в госпитале, — сокрушенно проговорил Василий Васильевич. — Подушку грыз от ярости и бессилия!

— А как сейчас ваша рана? — спросил Тотлебен. — В Петербурге много писали о вашем походе на «Шутке», сожалели, что он так плохо кончился.

— Меня сейчас больше душа беспокоит, чем раненое тело, — ответил Верещагин. — Сижу дома или катаюсь в коляске. И ничего не делаю. Стыдно и позорно, ваше превосходительство!

— Бог даст, будет и у вас работа, Василий Васильевич, — сказал Тотлебен, щуря маленькие глазки. — Во всяком случае, я постараюсь для вас что-то сделать. Был бы рад поднести вам Плевну в качестве объекта для рисования, но мешает Осман-паша. — Закончил полушутя, полусерьезно: — Будет вам Плевна, Василий Васильевич! Но не торопите: я тяжелодум и противник скороспелых решений.

Он тоскливо взглянул на карту, и Верещагин понял, что пора уходить. Тотлебен проводил его до двери и еще раз посоветовал наведаться к генералу Гурко.

 

II

В детстве юный Жабинский увлекался игрой в оловянные солдатики. Расставит пехоту с офицером на коне и барабанщиком впереди колонны, позади установит орудия и начинает бой. Пехота решительно бросается на противника, из-за пригорка выскакивают уланы или драгуны, пушки кладут посреди вражеской колонны крупные ядра — их заменяли красивые стеклянные шарики. Один миг — и нет вражеской колонны. А если кто-то и оставался из солдат противника, таких разгоряченный «боем» лихой офицер, то есть князь Жабинский, смахивал со стола рукой, и они с грохотом падали на пол.

Что-то похожее было в это утро и под Горным Дубняком, где майору Жабинскому предстояло вести в бой батальон лейб-гвардии гренадерского полка. Роты шли как на параде, бравые, подтянутые офицеры занимали положенные им места. Майор Жабинский отбивал такт и про себя повторял: правой, правой, правой! Интересно, догадываются ли турки, что сегодня начинается крупное наступление русских, что скоро столичная гвардия ринется в атаку на Горный Дубняк, а егерский пол:; станет штурмовать Телиш? Когда будут захвачены два этих пункта на Софийском шоссе, Плевна окажется отрезанной от баз снабжения и Осман-паше ничего не останется делать, кан сдать свое многотысячное войско на милость победителя. Правой, правой, правой! Один хороший удар — и Большой редут и Малый редут окажутся в руках наступающих. Плевна блокирована! Да здравствует победа! Правой, правой, правой!

Солнце будто оттолкнуло лениво плывущие к западу облака и теперь светит ярко и радостно. Погода под стать настроению солдат, бодрому и праздничному. Жабинский побывал в ротах и убедился, что гренадеры полны желания одолеть турок, и непременно в быстром бою: разве можно посрамить лейб-гвардию его императорского величества! Это понимает каждый воин. Правой, правой, правой!

Особенно красивым было зрелище, когда батальон подымался из лощинки на пригорок: и справа, и слева — всюду, куда может достать глаз, движутся квадраты войск — строгие, как на плацу или Красносельском поле, когда нужно было отличиться перед императором. Нет, туркам несдобровать! Правой! Правой! Правой!

У молодого дубового леса в колонне разорвались первые турецкие снаряды. Это не остановило гвардию. Места павших заняли гренадеры из задних рядов. Шествие к вражеским редутам продолжалось в прежнем темпе. Вражеские гранаты рвались теперь непрерывно, а из ближайших турецких ложементов посыпался настоящий град пуль. Жабинский услышал близкие крики и тогда понял, что это и есть первые раненые из его батальона и что бой уже начался. Пули гулко свистели в воздухе, гранаты шлепались глухо и рвали на куски человеческие тела. А равнение надо выдержать, и если не равнение, то хотя бы сохранить вид колонны, грозной, внушительной и красивой со стороны. Вдали пропел горн, позвавший в атаку. Жабинский, обнажив саблю, ринулся к Малому редуту. «Вперед!» — закричал он громко, и это слово, как эхо, повторили ротные, взводные, унтер-офицеры, а за ними и солдаты. Крики, несмотря на потери, все еще были сильными, а натиск решительным. Гренадеры с ходу захватили Малый редут, завершив схватку штыками и прикладами. До Большого редута оставалось шагов двести, и Жабинский бросился к нему, сознавая, что и он скоро будет в их руках.

Турки встретили батальон таким ослепляющим и оглушающим огнем, который пока не доводилось наблюдать Жабинскому. Роты перемешались и не- знали, что делать. Майор растерянно смотрел на полыхающий смертью редут и тоже не знал, какую подать команду.

— Ваше благородие, ложитесь, убьёт ведь! — крикнул ему рябенький и рыжий солдат и упал в кукурузник.

Жабинский, еще раз оглядевшись, понял, что нужно ложиться. Он прилег рядом с рыженьким солдатом, послав ординарца в первую роту, которая была всех ближе к редуту. Пуль неслось невообразимое множество. Если прислушаться, они поют по-разному: одни заливисто и весело, другие тоскливо и жалобно, словно плачут.

— Которые плачут, ваше благородие, они, значит, душу успели сгубить! — пояснил рябой солдатик. Даром времени он не терял, а раз за разом стрелял но редуту, по появлявшимся там красным фескам. — Ваше благородие, а меня тож убили! — успел крикнуть он. Жабинский увидел, как поникла рыжая голова солдатика и как он захрипел, пуская ртом кровавые пузыри. Жабинский снял кепи и перекрестился.

Что делать дальше, он все еще не знал и стал ждать приказания свыше.

Оно поступило в ближайший час. Генерал Гурко решился на повторение атаки, подкрепив ослабленные полки свежими силами. А чтобы атака была одновременной, дружной и действенной, он придумал необычный сигнал в девять выстрелов: первые три выстрела сделает артиллерия левой колонны, потом три своих даст средняя, и завершит правая колонна. Жабинский уже меньше верил в успех новой атаки, но луч надежды в нем еще теплился: не всегда и все сразу получается. Старался припомнить выигранные сражения, вспомнил о недавнем поражении в Малой Азии Мухтар-паши, который сдался с тремя дивизиями. Неужели здешний командующий Ахмет-Хивзи-паша устоит и после второй атаки? Все может быть: Осман-паша удержался в Плевне даже после третьего штурма.

На подмогу прибыли измайловцы, тоже шедшие в колоннах и тоже изрядно потрепанные еще в пути. Жабинский встретился с офицерами, сказал, что гренадеры полны решимости взять Большой редут, поблагодарил за скорую выручку и стал ждать залпы, возвещающие о второй атаке вражеских укреплений.

Они прогремели где-то далеко и глухо. Жабинский решил, что так должно и быть: сначала три глухих, потом три слышнее и снова три глухих. Но насчитал и девять, и десять залпов, и еще, и еще. Понял, что произошла какая-то путаница и что надо поднимать людей на приступ. Он медленно встал, оглядел ряды гренадеров, перемешавшихся с измайловцами, крикнул: «Вперед, братцы!» — и побежал к редуту. Шквал огня осыпал бегущих с такой щедростью и так плотно, что роты не сделали полсотни шагов, как должны были залечь.

Жабинский бросился в примятый и пожелтевший кукурузник и плюхнулся рядом с унтером-измайловцем, с виду лихим немолодым человеком, темноглазым, с небольшими черными усиками и свежей, кровоточащей ранкой на лбу.

— Вы, ваше благородие, ко мне поближе, — предложил унтер-офицер. — Турку мы всегда обманем, на то он и турок, нехристь проклятая! — Унтер подтащил за плечи убитого и положил перед собой. На него он взгромоздил второго, худенького пожилого солдата, только что убитого пулей в голову, — Вот они, желанные, и прикроют нас от нечестивых, — сказал унтер-офицер, как показалось Жабинскому. даже очень довольным голосом, — Нам что? Нам, ваше благородие, до вечеру б продержаться. А вечером мы иль туды, иль обратно!

Жабинский хотел ответить унтер-офицеру, что гренадеры знают одно слово: «Вперед!» — и тотчас опомнился: это не так, в это может и не поверить обстрелянный солдат Измайловского полка, который успел многое увидеть и знает, что не всегда офицерская команда «Вперед!» означает движение вперед, что часто вслед за таким призывом начинается движение в обратную сторону.

Артиллерия била неумолчно с обеих сторон, заглушая на время истошные крики раненых. Санитары не успевали выносить их с поля боя, да и санитаров становилось меньше с каждым мгновением этого побоища. Жабинский вдруг вспомнил бабушку, которая благословляла его образом и говорила со слезами на глазах: «Жить тебе да радоваться всем земным радостям! Всегда помни, что означает твое имя: Владимир — владеть миром!» Мир для убитого невелик: три аршина земли. А на тебя умудрятся положить еще двоих… Володей миром, князь Жабинский!.. От таких мыслей ему стало холодно и совсем неуютно.

Он услышал за спиной громкие разговоры явно новых людей и оглянулся. К ним спешили саперы. Круглолицый и коренастый капитан заметил Жабинского и подполз к нему.

— Приказ генерала Гурко: помочь пехоте окопаться, чтобы не нести лишние потери, — коротко доложил он.

— А чем? — сконфуженно улыбнулся Жабинский. — В атаку мы пошли только с ружьями да патронами. Не думали, что гак получится!

— Будем окапываться тем, что окажется под руками, — сказал капитан. — Мои люди всему научат!

И действительно, не прошло и пяти минут, как саперы и пехотинцы стали лихорадочно окапываться: тесаками, котелками, ложками, штыками, острыми камнями и палками. Земля была податливой и пусть не совсем надежно, но прятала людей. Унтер-осрщер выкопал ямку рядом с трупами и пригласил майора.

— В ямке да за своими мертвыми ребятами мы как за каменной стеной, ваше благородие! — невесело пошутил он.

— Пуль теперь не страшно, — отозвался Жабинский.

— А от снарядов бог милует! — дополнил унтер-офицер.

Большой редут продолжал посылать пули рой за роем. После стараний саперов потери уменьшились, крики раненых раздавались реже, но жертвы все еще оставались большими. Да и как им не быть, если турки находятся наверху и видят каждого русского солдата? Надежна ли неглубокая ямка, когда человек продолжает быть целью? Мелким жарким горохом разлеталась шрапнель, брызгались гранатные осколки. Как долго все это будет длиться и когда наконец генерал Гурко догадается отдать приказ на отход лейб-гвардии и всех других частей от неприступного Горного Дубняка?

Впервые Владимир Жабинский подумал, что ему отсюда не выбраться. И тогда ему стало жаль себя: до боли, до спазм сердечных…

 

III

— Ваше благородие, позвольте…

Подпоручик Суровов сердито взглянул на солдата.

— Ты кто такой будешь? — грозным тоном спросил он.

— Из вашего взвода, ваше…

— Знаю, — прервал его Суровов. — Из каких слоев будешь, спрашиваю?

— Из мужиков я буду, ваше благородие, скот у барина пас.

— А я и скот пас у барина, и постройки ему возводил, тот же мужик, что и ты, — назидательно сказал подпоручик, — То, что генерал Скобелев в офицеры меня произвел — спасибо ему, а я мужик, как есть мужик. Так что если один на один — Игнатом меня называй, имя у меня такое. До ихнего благородия мне еще далеко, да и нет мне надобности в их ряды подаваться. Что у тебя?

— Я, ваше бла… Извини, Игнат, в привычку вошло на погоны смотреть и, коль на них звездочки, благородьем величать…

— Ладно, ладно, ты дело говори! — торопил Игнат.

— Про дело и сказать хочу. Смотрю это я на войну и часто вопрос себе задаю: почему мы с барабаном ходим? Да колоннами — под пули и гранаты турецкие. В колонну и дурак попадет, не то что умный!

— А что ты предлагаешь? — нетерпеливо спросил подпоручик.

— Колонны под носом турок строить — людей на убой вести, ваше… Игнат. Вон ту канавку рядом с шоссе видишь?

— Вижу, — ответил Суровов.

— Позволишь, мы туда и побежим. Пяток аль десяток. Не успеют турки выстрел сделать, а мы уже там… Все ж ближе к проклятому редуту будем!

— А потом?

— А потом еще штой-то приглядим. А лежать тут или колонной на турку идти — это все равно что охотником на тот свет вызваться!

Подпоручик Суровов не знал военных уставов, а точнее будет сказать, что он их не видел в глаза. Давненько стал он думать о том, как нескладно и глупо ходить колоннами под сокрушающий огонь крупповских орудий и дальнобойных ружей. Под Плевной эти колонны оставили тысячи убитых и раненых, под Горным Дубняком — то же самое. Но порядок был установлен много лет назад и считался нерушимым. А для чего? Чтобы красиво идти на турок и сотнями умирать? Пользы-то никакой! Так случилось, что батальон, в котором служил Игнат, понес меньшие потери, но и они порядочны: в роте уже не осталось ни одного офицера. Ротный, которого полчаса назад несли на перевязку, успел крикнуть: «Командуй, братец, и побеждай во имя царя и отечества!» А как побеждать? Построить остатки роты в колонну и вести на редут? Интересно, сколько шагов они пройдут и на каком по счету придется упасть: на десятом или пятнадцатом? Да если бы еще с пользой упасть, а то так, ради красивого марша! Какая уж тут красота: вести людей на верную и бесцельную гибель!

— Совет твой дельный, — сказал, все обдумав, Игнат. — Забирай вон тот десяток, что лежит у сломанного бука, и мчись до канавы. Я буду следом!

Солдат пополз к буку, коротко разъяснил свое намерение товарищам, показал в сторону подпоручика и, неловко согнувшись, побежал к канаве у шоссе. За ним побежало до десятка солдат. Турки открыли с редута огонь, но успели уложить на землю одного, остальные сумели добежать до места. Солдат поднял над канавой шапку и помахал взводному: мол, тут я, теперь не задерживайтесь и вы, ваше… Игнат!

Суровов вдруг подумал, что его накажут за самовольничанье, что высокое начальство не потерпит такого грубого нарушения строгих военных правил. Но сомнение было кратковременным: если будет удача — кто тогда станет наказывать, а если убьют — кого наказывать! Он подполз к унтер-офицерам и посоветовал следить за его сигналами: когда он помашет саблей — можно бежать и им, пригнувшись и быстро, это наверняка спасет от больших потерь. Он отобрал дюжину солдат, пояснил, что ему желательно, и побежал в сторону канавы. Над головой просвистели турецкие пули, позади кто-то застонал, кто-то испуганно позвал санитара, но Игнат уже был в канаве и упал рядом со знакомым смекалистым солдатом. Суровов вынул шашку и покрутил ею в воздухе. Не прошло и десяти минут, как новая группа солдат примчалась к канаве, а за нею еще одна, еще один десяток. Подпоручик убедился, что во время перебежек рота потеряла лишь полдюжины человек, а иди она колонной — недосчиталась бы полсотни.

— Позвольте, ваше… — Солдат осекся, сообразив, что в присутствии нижних чинов и унтер-офицеров неудобно называть подпоручика просто Игнатом, и добавил: — Благородие! Позвольте турку на обман взять.

И, не дождавшись позволения, неугомонный рядовой посадил на штык шапку и поднял ее над канавой. В тот же момент прозвенели пули, оставив в шапке с десяток дыр. Тогда шапки на штыках стали подыматься над всей ротой, вызывая неистовый огонь турецких стрелков.

Между тем люди все прибывали и прибывали. Вскоре в канаве стало тесно, здесь притулились не только солдаты своего батальона, но и других. Оказались даже и из соседних полков. Неподалеку от канавы виднелся домишко под белой крышей, вероятно турецкая караулка, покинутая хозяевами. Чуть поодаль стояли стог соломы и несколько шалашей, тоже брошенных турками. Игнат прикинул и подумал, что там хватит места для многих и что, если туда добраться, окажешься шагов на сорок ближе к Большому редуту, — Братцы, бежать будем туда! — Он показал на караулку и шалаши, — Опять быстро и небольшими группками! За мной, братцы!

Он бежал первым, чувствуя за собой топот нескольких десятков солдатских сапог. Турки, только что не раз обманутые, замешкались, а Когда открыли пальбу, Суровов уже находился рядом с домом, куда перебежала и вся рота. Он распорядился начать обстрел противника: цели видны хорошо, бруствер редута полыхает огнем от красных фесок.

За домишком с белой крышей, стогом соломы и турецкими шалашами опять оказалось полным-полно прибежавших гренадеров и солдат других полков: видно, такой способ передвижения понравился. Суровов уже видел среди солдат не только унтеров, но и офицеров. Посчитав, что он не имеет права командовать — есть старше его чином, — Игнат тем не менее решил продолжить сближение своей роты с противником, а значит, и увлечь за собой других. Показывая направление, он махнул рукой и, размашисто перекрестившись, ринулся к Большому редуту, пробежал несколько десятков шагов, увидел у редута глубокий ров и, не раздумывая, прыгнул туда. Игнат понял, что тут самое безопасное место: турки с редута сюда не стреляли, снаряды проносились над головой и ложились где-то за караулкой.

— Братцы! — изо всех сил крикнул Игнат, — Давай сюда! Тут никого нет!

За домиком и шалашами или услышали его голос, или увидели его сверкнувшую шашку. Ко рву тотчас устремились десятки людей. Суровов видел массу мчавшихся сюда рядовых, унтеров и офицеров. Не ожидая команды, они вцепились в землю редута: ковыряли ее штыками, срубали тесаками, гребли котелками, царапали камнями, осколками гранат… Надо было как можно скорее сделать какое-то подобие ступенек, чтобы подняться на ненавистный Большой редут.

Если бы в эти минуты кто-то из старших начальников задумал повернуть людей назад, его голос не был бы услышан: боевой порыв стал нетерпеливым и всеобщим. Карабкаясь по ступенькам, солдаты упорно поднимались на редут. Игнат Суровов в числе первых взобрался на насыпь и с криком «ура» бросился вниз. «Ура» грозно прокатилось под стенами редута. В рукопашную пошли все: солдаты, командиры. Вскоре перед глазами Игната взметнулся белый флаг.

Послышались возгласы:

— Они сдаются! Горный Дубняк в наших руках! С победой, братцы!

Солдаты с трудом остановились. Потом, словно опомнившись, стали подбрасывать вверх шапки, кричать «ура», обнимать друг друга.

 

IV

Вполне очевидно, что атака горно-дубнякских и телишских позиций не была прихотью или экспериментом генерала Тотлебена и генерала Гурко. Если вести блокаду Плевны, то делать это надо основательно и надежно, закупорив любую, даже малую щель для связей с внешним миром. Только так можно оставить турецкий гарнизон без питания, снарядов, патронов и новых, свежих сил. Думающий полководец, Осман-паша давно это понял и поставил свои таборы с кавалерией и артиллерией по всему Софийскому шоссе — главной жизненной артерии, питающей его всем необходимым. Из своего многотысячного гарнизона он послал достаточное количество войск, чтобы укрепиться в Горном Дубняке, Дольном Дубняке и Телише — пунктах, стоящих на шоссе и занимающих выгодные высоты. Командующий корпусом Шефкет-паша укрепил соседние стратегические пункты: Радомирцы, Блесничево, Яблоницу, Орха-ние и Златицу. Без занятия хотя бы части этих пунктов планы блокады Плевны оставались бы красивой, но бесплодной мечтой. Случись такое — турки привели бы в порядок свои расстроенные и потрепанные части и опять свели бы на нет все атаки русских войск.

Штурм Горного Дубняка, пусть и не сразу, но привел к немалой удаче. В плен сдался Ахмет-Хивзи-паша, а с ним две тысячи триста отборного войска, не считая раненых. Русским войскам достались богатые трофеи, в том числе и новейшие крупповские орудия. Под Телишем дела сложились трагически: лейб-гвардии егерский полк удачно произвел рекогносцировку турецких позиций и даже овладел некоторыми ложементами, но дальше не пошел; после этого егеря стали нести куда большие потери, чем в момент атаки, — ложементы превратились в своеобразную ловушку. Отчаявшиеся егеря попытались атаковать главный редут, но их встретил огонь такой силы, что ничего не оставалось делать, как залечь под носом противника, в сотне врагов от его редута. Потеряв до тысячи солдат и офицеров, полк отошел на исходные позиции.

Большие потери русские понесли и под Горным Дубняком. И гибла не «серая скотинка» — обыкновенная армейская пехота, гибли егеря и гренадеры, лейб-гвардия государя императора, его гордость и опора. За это надо было держать строгий ответ, и генерал Гурко получил сердитое внушение от августейших особ. Нужно было подумать о дальнейших действиях.

Под Телиш генерал перебросил и гренадер, и остатки егерей, но положился в новом бою на артиллерию. Шесть пеших и четыре конные батареи заняли свои позиции неподалеку от турецких укреплений. Семьдесят два орудия нацелились на злосчастный редут. Десять тысяч снарядов лежали в ровиках, каждое орудие могло послать по двести сорок шрапнелей и гранат — такого еще не было с начала кампании.

Пехоте отводилась скромная роль: окружить телишские укрепления с трех сторон, окопаться тысячи за две с половиной шагов от редута и ждать, чем кончится артиллерийская пальба.

Подпоручик Игнат Суровов, все еще командовавший ротой гренадер, повел своих людей к пригорку, чтобы окопаться и тотчас залечь в безопасных траншеях.

На это ему не потребовалось и двух часов.

Занимая позиции и окапываясь, Игнат Суровов все время посматривал на артиллерийского капитана, спокойно Отдающего распоряжения. У капитана был ястребиный нос и пушистые бакенбарды, чем он издали напоминал генерала Скобелева. Это ли сходство со Скобелевым или что-то иное, но капитан показался Игнату очень знакомым. «Мало ли бывает знакомых на войне!» — попытался отмахнуться Суровов, но чувство беспокойства не проходило. Где же он видел этого человека? Неожиданно он вспомнил Систовские высоты, турок, изготовившихся Для внезапной атаки, своих артиллеристов, не ждавших этой атаки. Среди них находился и этот офицер, правда, тогда поручик, с красивым орлиным носом и бакенбардами. Не жить бы ему на свете — не подоспей вовремя Игнат Суровов!

Он пришел на позицию к артиллеристам и спросил с улыбкой:

— Вы меня не помните, господин капитан?

— Нет, — сознался капитан, вглядываясь в лицо подпоручика.

— Як вам с запиской от ротного Бородина прибегал, — сказал Суровов. — На Дунае, помните? Вас турки побить готовились.

— О, такое не забывается! — радостно воскликнул капитан. — Вы тогда, если не ошибаюсь, были рядовым?

— Офицерский чин у меня за Третью Плевну и Георгий вот этот, — ответил Суровов. — Спасибо генералу Скобелеву. А вот этот Георгий за вас, господин капитан… За то, что из беды выручил.

Капитан Стрельцов нагнулся и поцеловал Георгиевский крест Суровова, а потом расцеловал и его обладателя.

— Спасибо, — сказал он, — тогда не было времени отблагодарить! Значит, из-под Горного?

— Оттуда, — ответил Игнат.

— Там у вас успех, а мы!.. — Стрельцов недоговорил и махнул рукой.

— Всякое бывало и у нас, — . глухо проронил Суровов.

— Ничего, Телиш мы еще возьмем! — уже решительней произнес Стрельцов.

На левом фланге хлопнуло орудие. Стрельцов, пожав руку Игнату, заспешил к своим артиллеристам, а Суровов направился в отрытую траншею. За первым выстрелом загремели другие. Пушкари словно состязались в скорости и вели огонь быстро. Он стал ураганным и сплошным, с едва различимыми паузами. Игнат догадался, что в артиллерийскую пальбу вступили все семьдесят два орудия. Над турецкими укреплениями возникли круглые комочки белесого дыма, обозначившие разрывы гранат. Сейчас там начнет падать плотный обжигающий град шрапнели. Турки тоже открыли огонь, не такой частый, но достаточно сильный, Десятки гранат рвались недалеко от батареи, наполняя воздух свистом разлетающихся осколков. Игнату показалось, что это лишь раззадорило русских и они стали стрелять чаще и громче, отвечая на каждый турецкий залп двумя и тремя залпами, обливая их редут и позиции артиллеристов свинцовым и железным дождем.

Турки не выдержали такого темпа, огонь с их стороны постепенно ослабевал. Возможно, они берегли снаряды, чтобы ударить в решающую минуту, когда русские гренадеры и егеря поднимутся из своих ровиков и устремятся в атаку. Игнат хотел верить, что огонь противника ослаб потому, что ему изрядно всыпали и что турки наверняка потеряли не одно свое орудие.

Совершенно неожиданно русские трубачи заиграли отбой по всей боевой линии. Вершина редута в одно мгновение стала красной от фесок. Суровов увидел повернувшегося к нему Стрельцова, который развел руками и дал понять, что «Отбой» это совсем неподходящая команда для такого момента и что у него достаточно гранат и шрапнели для решительного «разговора» с противником.

Вскоре показался русский офицер с маленьким белым флажком парламентария, а с ним пятеро пленных турок, видимо, для сопровождения или перевода русских условий. «Что ж, сдаться на милость победителя — не худший, а лучший способ. Если из двух зол выбирать меньшее, оно таковым и окажется», — рассуждал про себя Игнат.

Он наблюдал, как из-за. укрытия с группой своих вышел невысокий, плотный турок и замахал белым платком, как они встретились с нашим парламентером и потом двинулись в сторону высот, на которых находился штаб Гурко. Тогда и громыхнуло могучее «ура»; люди, решившие, что атаки укреплений теперь не будет и им не придется погибать под этим Телишем, вложили в этот возглас всю силу своих глоток. Подпоручик Суровов, познавший многие беды под Плевной и Горным Дубняком, кричал вместе со своими солдатами.

Ни он, ни капитан Стрельцов, ни тысячи других солдат и офицеров не знали, что противник было поставил какие-то неприемлемые условия, что генерал Гурко пригрозил обрушить шквал огня еще большей силы и начать штурм новыми гвардейскими дивизиями, хотя их не было и в помине. Оглушительное «ура» как бы подкрепляло твердость намерений русского командования. Требования штаба Гурко о капитуляции были приняты.

Но прошли томительные часы, прежде чем из редута показались первые турки. А потом они пошли колоннами: в синих куртках и щегольских фесках — низам, в рыжих — редиф, в поношенном и потерявшем форму обмундировании — мустах-физ. Последним ехал сам Измаил-Хаки-паша, толстый, маленький, с невыразительным, угодливо улыбающимся лицом. Было видно, что Йзмаил-паша порядочно напуган, что он заискивает перед русскими и готов кланяться всем, кого сейчас встретит. Этой мыслью Суровов поделился с капитаном Стрельцовым. Тот с презрением взглянул на кругленького улыбающегося пашу, восседавшего на маленькой, под стать ему, лошади, и пренебрежительно сказал:

— Будешь улыбаться и кланяться, сотворив столько зла! Наши охотники ползали ночью на оставленные позиции, чтобы подобрать раненых, а нашли отрезанные головы, руки и ноги, увидели замученных пытками людей. Палачи и мерзавцы!

— Этого пашу надо бы самого без головы оставить! — гневно бросил Суровов и сжал свои сильные кулаки.

— Отопрется, — процедил Стрельцов. — Свалит все на башибузуков. Они всегда это делают, когда нужно держать ответ!

Турки уходили за пригорок. Колоннами. Без знамен, барабанов, рожков и оружия. Глядя им вслед, Суровов думал: побольше бы таких дней и таких колонн! Это лучше Плевны и лучше Горного Дубняка. Даже того последнего часа, когда они брали Большой редут…

В справедливости слов капитана Стрельцова о зверствах, совершенных по команде Измаил-паши, Суровов убедился слишком скоро.

Однажды в ноле Игнат увидел странного священника: гот был в золоченой ризе и с кадилом в руках; фигура сгорбленная и унылая. Он был жалок, и его праздничное одеяние никак не гармонировало ни с местом, ни с обстановкой. Рядом с ним стоял солдат, видимо причетник, а чуть поодаль — коренастый мужчина в гражданском пальто и с большой седеющей бородой. Игнат не удержался, чтобы не подойти ближе. Священник справлял панихиду. Кончив кадить и петь, он обернулся к бородатому и сказал, что это большой срам. Бородатый с ним согласился и протянул руку в сторону высокой и пожухлой травы. Туда посмотрел и Игнат Суровов. Увидел он нечто такое, что взволновало его до крайности: отрезанные руки и ноги, обезглавленные туловища… Тут он снова услышал расстроенный голос священника, который жаловался бородатому, что черная риза его застряла в обозе и ее не подвезли, что ему пришлось надеть праздничную и отпевать усопших — не кощунство ли это над памятью павших героев? «Не срам ли это?» — повторил он свой вопрос. Бородатый, как мог, успокоил его, а потом увидел подпоручика и представился:

— Художник Верещагин. Вы, вероятно, пришли хоронить этих мучеников? — Он показал рукой на зверски обезображенные трупы.

— Нет, я зашел сюда случайно. Увидел батюшку и зашел, — ответил Суровов. Он хотел напомнить художнику о своей встрече с ним в госпитале, но решил, что это будет совсем некстати, да и вряд ли запомнил его Верещагин.

— Надо срочно Предать земле тела этих мучеников, — сказал Верещагин, — Что тут наделали эти варвары, ай, ай, ай! На месте генерала Гурко я не отправлял бы в почетный плен телишского пашу, а привел бы его сюда, показал бы ему всю его мерзость, нашел бы подходящее дерево и вздернул на сук. Только такую казнь заслуживает этот негодяй!

Художник еще долго смотрел на поляну и горестно качал головой. Он медленно зашагал к своей лошади, не спеша залез в седло и, еще раз покачав головой, поехал к Софийскому шоссе. Священник осенил долину крестным знамением и передал кадило причетнику. Тот вытряхнул угасающие, бледные угли на притоптанную мокрую траву и положил рядом с ними кадило, чтобы остудить для походного сундучка. Помог священнику снять ризу, аккуратно свернул ее, сунул в сундук и пригласил священника следовать дальше, чтоб до сумерек отпеть сложивших головы в других местах.

Суровов все еще стоял и смотрел. Он думал о том, что, по природе своей не будучи жестоким, он мог бы, как и художник Верещагин, запросто повесить телишского пашу. Да и не только пашу. В назидание другим тут можно бы повесить и его кровавых, жестоких помощников.

Из-за пригорка показались двое: гренадер из его роты и егерь. Только у егеря почему-то были закручены назад руки, а гренадер держал на руке бердан. Это заинтересовало подпоручика: гренадер — его подчиненный, почему же он так немилостив к своему брату егерю? Лишь на близком расстоянии он обнаружил, что егерь — вовсе не егерь, что на нем турецкие штаны и сапоги, а из кармана егерского сюртука торчит красная феска.

— Прятался, ваше благородие! — доложил солдат, — Я под пустыми ящиками ноги его увидел!

Суровову хотелось ударить мародера по лицу и бить его до тех пор, пока хватит сил. Но это показалось ему мелким, недостойным его офицерского звания. Тогда он схватил у солдата ружье и стал загонять патрон, приговаривая зло и хрипло:

— Я тебя сейчас! Ты у меня, сукин сын, будешь знать, как добивать и грабить раненых!

Он уже не глядел на турка, испытывая наслаждение от того, что совершит правый суд. Но турок бросился в ноги Суровову и стал целовать его грязные, не видевшие щетки сапоги, что-то бормоча по-своему. Суровов не понимал его. Отчаявшись, турок стал перебирать свои пальцы, начиная от мизинца и кончая большим. Наконец, придя уже в полное отчаяние, он заревел надрывно и неприятно, совсем не по-мужски. Он голосил тоскливо и снова что-то показывал, держа ладонь рядом с землей и постепенно поднимая ее, пока не дошел до подбородка.

— Дети у него, ваше благородие, — догадался солдат, — Восемь. Самый маленький еще ползает, а самый большой ему по плечо!

Патрон уже был в канале ствола, но стрелять Суровов не спешил.

— Кто это сделал? — зло спросил он, показывая на поляну. Турок ничего не понял и продолжал рыдать громко и испуганно. Тогда, где жестом, а где мимикой, Игнат показал, как турки рубили русским головы, руки, ноги, как вытряхивали их из сюртуков и надевали эту одежду на себя. В том числе и он, вымаливающий сейчас прощение.

— Башибузук! — закричал насмерть перепуганный турок. И повторив все жесты Суровова, завопил оглушительно: — Башибузук! Бандит башибузук! — Показал на сюртук, дав понять, что русского тоже раздел не он, а этот проклятый башибузук. Поспешно, но очень осторожно снял с себя чужую одежду и положил рядом. Поднял руки, вспомнил аллаха, опять показал на пальцах, сколько у него детей и какие они еще маленькие, ткнулся лицом в землю и уже не поднимал головы.

Пыл Суровова остудил спокойный голос солдата:

— Ваше благородие, пленный, он, может, и не виноват, может, и взаправду башибузук это сделал!

— Веди! — прикрикнул на солдата Суровов, злясь и на него, что он полез со своей жалостью, и на себя, что не прикончил турка сразу, а позволил смягчить сердце.

В полдень Суровов вернулся на эту поляну во главе похоронной команды: видно, художник успел кому-то сказать и начальство отдало распоряжение. Прибыли и полковые лекари, чтобы сделать заключение об убитых и замученных. С их помощью Суровов стал разбираться, кто был убит пулей или шрапнелью, а кто достался врагу живым и потом испытал страшнейшие муки. Были и полуобгоревшие: турки начали жечь, да не успели — помешала артиллерийская канонада и поспешная капитуляция.

Хоронили павших и замученных в больших могилах, застланных сухой и чистой соломой.

Под вечер на поляне снова появился художник. Он что-то чертил в своем блокноте, окидывая взглядом долину, свежие могилы и недалекий Телиш. Положил блокнот в карман и быстро зашагал к гренадерам. Понимая, как тем нелегко было предавать земле останки своих товарищей, сказал:

— Пусть спят вечным сном, они свое дело свершили. И они, павшие, и вы, живые. Знаете ли вы, что сделано в эти дни? Плевна отрезана, Осман сидит в ней, как мышь в капкане. Болгария и Россия никогда не забудут этого подвига. Будут помнить и Плевну, и Горный Дубняк, и Телиш, и Шипку, и Эски-Загру — все будут помнить. И всегда!

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

 

I

В Плевну Йордан Минчев пробрался после второго неудачного штурма. Турки не уставали хвалиться своими победами, преувеличивая их, называя фантастические цифры потерь у противника. Порой можно было подумать, что под Плевной одержана решающая победа и что владениям османской Турции уже ничто не угрожает.

Находились и трезвые головы, утверждавшие, что армия, которая не воспользовалась своей удачей и не развила успех, по существу, проиграла сражение. Отказавшись от преследования русских после удачной обороны Плевны, турецкая армия совершила непоправимую ошибку, которая пагубно скажется на результатах войны в целом.

Йордан Минчев, человек сведущий, понимал это. Понимал он и другое: бои предстоят жестокие, русские будут еще наступать, и наступать решительно, чтобы реабилитировать себя за две неудачи под Плевной, а турки, ободренные своими удачами, приложат все силы, чтобы удержаться на выгодных рубежах и не позволить русским продвинуться вперед.

Для соглядатая настала новая и трудная страда.

Йордан Минчев старался выведать все, что только можно, сознавая, что каждое его наблюдение и каждый факт будут помогать делу, ради которого принесены такие жертвы. Он терпеливо выслеживал турок, проверял и перепроверял данные, которые получал от своих соотечественников или не в меру болтливых солдат и офицеров. Постепенно он сумел выяснить, что турки особенно укрепляют северную и восточную части Плевны и что плевненский гарнизон составляет сорок одну тысячу человек. Узнал он и о прибытии подкреплений — полутора тысяч арнаутов во главе с Таир-Омер-пашой и еще трех отлично вооруженных отрядов.

О противнике все должно быть интересно русским — этим правилом и руководствовался Йордан Минчев в Плевне.

Он страстно хотел, чтобы третий штурм принес успех, и помогал ему, как мог. В ночное время он вместе с другими болгарами поджигал стога сена и хлебные скирды возле города и у Каялы-дере, чтобы русские могли видеть все, что творится у врага. Он не боялся попасть в руки распалившихся турок, снарядивших на поиски смельчаков отпетых башибузуков. Погибать — так погибать при добром деле, исполняя свой долг перед отчизной и народом!

Не его вина, что и третий штурм Плевны окончился неудачей, еще более худшей, чем два предыдущих.

Но мириться с этим не хотелось. А что делать?

Минчев с еще большим энтузиазмом стал продолжать свою опасную работу. Ему хотелось перегрызть горло каждому тур-, ку, а он улыбался и подобострастно превозносил их победы, хвалил непобедимого Осман-пашу.

У него было много помощников: чуть ли не каждый житель Плевны согласился бы выполнять его рискованные задания. Люди выходили в поле под видом пастухов, пасли свое стадо до поры до времени, выбирали подходящую минуту и бежали к русским. Случалось, их преследовали и даже убивали, но находились новые смельчаки и отправлялись в свой нелегкий и опасный вояж.

Турки быстро узнали о прибытии под Плевну генерала Тотлебена. Они опасались, как бы этот знаменитый участник обороны Севастополя не поставил их в положение осажденных.

Минчев догадывался, что к этому идет дело, — очередной связной доставил новое задание: подробно сообщить о состоянии плевненского гарнизона и наличии продовольствия, боеприпасов, одежды и обуви. Особенно интересовало русский штаб прибытие пополнения. Приход в Плевну начальника Орханийского округа Шефкет-паши обескуражил Минчева. Как же он мог пройти под носом у русских? И не один, а с огромными силами: пятнадцать таборов низама, восемь орудий, тысяча семьсот подвод с провизией, семьсот подвод с боеприпасами, пятьдесят подвод с медикаментами да еще около тысячи подвод с запасами галет, риса, фасоли, муки и масла. Прибыли и два полка кавалерии, фетхийский и сельмийский, последним командовал адъютант султана Казим-бей. Словно желая еще больше огорчить соглядатая, турки с упоением рассказывали, что на обратном пути Шефкет-паша изрядно поколотил и рассеял русский отряд, отбил пятнадцать тысяч баранов, пятьсот буйволов и табун лошадей. Скорее всего, турки опять преувеличивали свои успехи, но нечто подобное было: на второй день три тысячи баранов пылили по улицам Плевны — подарок Шефкет-паши Осман-паше.

Йордан Минчев видел, что дела развиваются не так, как нужно, что никакой блокады Плевны не будет до тех пор, пока сюда не перестанут проникать большие и малые отряды турок, доставляющие Осману все, в чем он нуждался. Требуются решительные действия русских, которые привели бы к захвату важных пунктов на коммуникациях противника. Если окружать, то только так, чтобы не только большие отряды, не только малые силы — птица и та не могла бы прилететь в Плевну с той стороны. Даже голубь, который мог доставить Осман-паше важные инструкции и научить его правильным действиям. Минчева поэтому интересовало положение не только в Плевне, но и на соседних укрепленных пунктах: Горном и Дольном Дубняке, в Телише, на всем пути от Плевны до Орхание и Софии.

Напряженно вслушивался он в далекую артиллерийскую канонаду, сознавая, что там и будет решаться судьба Плевны.

О том, на чьей стороне перевес, судить было трудно. Турки поторопились сообщить о своей новой победе под Телишем и Горным Дубняком: мол, генерал Гурко положил там лучшие гвардейские полки, после чего русской армии не суждено оправиться и она не останется под стенами Плевны.

А через два дня стали приходить другие вести: Горный Дубняк взят штурмом, комендант телишских укреплений Измаил-Хаки-паша выкинул белый флаг и сдался, не оказав никакого сопротивления новому нажиму русских. Все это подтвердилось, когда в Плевну прибежали перепуганные солдаты и офицеры из Дольного Дубняка. Желая оправдаться и смягчить свою вину за оставление дольнодубнякских укреплений, они явно сгущали краски и говорили о неисчислимых силах противника, о том, что сопротивление было бессмысленно, что теперь можно ожидать и самого худшего: русские в состоянии ворваться в Плевну.

Впрочем, плевненский гарнизон имел достаточные силы для обороны, так что четвертый штурм Плевны имел бы те же последствия, что и три предыдущих. Худшее для турок состояло в том, что русские войска не предпринимали новой попытки штурма. С захватом Дубняков и Телиша боевые дела на этом участке, наоборот, как бы затихли.

Постепенно прояснилось, что Плевна полностью блокирована и турецкому гарнизону предстоит теперь жить в осаде. Это чрезвычайно обрадовало Минчева.

 

II

Опасность своего положения турки осознали не сразу. Поначалу они еще надеялись, что к ним придут с большими силами Шефкет-паша и Махмет-Али-паша. Но шли дни, а помощь не приходила. И чем тяжелей становилась обстановка в Плевне. тем тягостней были рассуждения солдат и офицеров осажденного гарнизона. На первых порах говорили: «Придет Шефкет-паша, как в тот раз, но с большими силами, разобьет русских, снимет осаду и прогонит неверных». Потом появилось сомнение: «А придет ли Шефкет-паша?» Наконец, наступило время осажденным полагаться только на себя: «Когда же нам удастся с божьей помощью прорвать эту блокаду?!»

Менялось настроение, изменилось и отношение к военачальникам. О Шефкет-паше теперь говорили всякие нелестные слова, называя его нерасторопным, нерешительным, несмелым. Со злостью произносили имя Сулейман-паши: ему пе могли простить того, что он не сумел сбить русских с Шипкинских высот и не пришел на помощь Плевне. Припомнили ему неудачные атаки в августе и сентябре, огромные потери в войсках, интриги против Осман-паши и бездумное своеволие. Офицеры говорили, что он вовсе не военный, а «киатиб», то есть писатель, что было великим оскорблением. Чего не скажет воин, разочаровавшийся в своем полководце и отказавший ему в доверии!

Только Осман-паша оставался пока вне критики: считалось, что он сделал все, что мог, и даже больше того, и не его вина за то ужасное положение, в котором оказался геройский плевненский гарнизон.

Между тем положение ухудшалось с каждым днем. Хлебные нормы сократились на две трети. После того как русские взорвали плотины на реках и пустили воду по другим руслам, из строя вышли все мельницы. Солдаты стали получать кукурузные початки, немолотое заплесневелое зерно, изредка — кочаны капусты. Коровы, бараны давно съедены, в расход пошли изнуренные буйволы. Варить мясо было негде, и его ели сырым или слегка обжаренным на костре из сухой травы. Иссяк и табак, курили подсушенные виноградные листья.

Все это замечал соглядатай Йордан Минчев, находя тысячи хитрых способов, чтобы доставить сведения в русский штаб. До последнего времени турки хранили боеприпасы в церкви и мечети; пренебрежительно относясь к обычаям православных, к их вере, турки тем не менее полагали, что русские пощадят храмы, христианские и мусульманские. Но вот боеприпасы на позициях подошли к концу, их нужно переправить из храмов. А кто это сделает? Безусловно, болгары, привыкшие к тяжелой работе! Болгары переносили и прикидывали — ружейных патронов у турок с избытком, а снарядов маловато.

То, что узнавали болгары, становилось известным Йордану Минчеву. Главный пекарь болгарин Далю сообщил, что у турок муки хватит на сорок пять дней, городской извозчик подслушал у захмелевших офицеров, что в Плевне самое большее тысяч шестьдесят солдат и не более полсотни исправных орудий, — все это через Минчева доходило до главной квартиры русской армии. Сообщая про оборонительные сооружения, Минчев заметил, что блиндажей и землянок у турок много, но они рассчитаны только на защиту от ружейного огня. Сокрушительных залпов русской артиллерии турки боятся и в предстоящем единоборстве вряд ли продержатся долго. Доносил он о первых замерзших турках, не привыкших к таким холодам, о частых заболеваниях от простуды, о плохой одежде и обуви, нехватке медикаментов и острой нужде в фураже…

Болгары терпели еще большие лишения, но, когда надо было, не отказывались от поручений Минчева. Мать забирала малолетних детей и, спрятав записку Йордана, пробиралась через турецкие посты. Ее замечали, били, она жаловалась на свое страшное житье, показывала тельца детей, похожих на скелеты, плакала так, что ей верили и пропускали через позиции. Миновав турецкие ложементы, она спешила отыскать русского начальника, передавала ему срочную бумагу и уже потом просила накормить детей. Мальчонка, подвозивший к турецким позициям на ишаке или муле скудную еду, осмотревшись, бежал к русским, выполняя задание Минчева.

Как-то раз Минчев вспомнил о прокламациях, которые писал в Перупттице года полтора назад, когда вспыхнуло Апрельское восстание. Здесь, конечно, все сложнее: попадись — голову отрубят сразу. Но ведь и любая его оплошность могла привести к печальному концу. Подумав так, Минчев стал писать краткие обращения к болгарам, призывая не падать духом и ждать прихода братушек. Он рассказывал о последних успехах русской армии, об окружении Плевны и безысходном положении Осмаи-паши и его воинства, попавшего в западню. Обращения говорили только о самой сути, чтобы читающий в один миг уловил главное. Писал он и расклеивал несколько экземпляров, возлагая надежды на людскую молву. И не ошибся: вскоре в Плев-не заговорили об этих прокламациях, воздавая хвалу их сочинителе), ободрившему истомленных, приунывших людей.

Минчев решил, что неплохо будет, если он в особом обращении расскажет правду и самим туркам, фанатично верящим султану и Осман-паше. Лаконично поведав об осаде Плевны, Минчев доказывал, что никто теперь не выручит осажденных, разве что смерть. А зачем умирать, когда можно невредимыми вернуться домой, к своим женам и детям: русские не истязают и не убивают пленных.

Он хотел было поставить на этом точку, но, подумав, дописал: «Против вас поднялись все, кого угнетала и терзала веками Блистательная Порта. Румыния объявила полную независимость от Оттоманской империи, и теперь вы на своей спине почувствовали силу ударов молодой румынской армии, взявшей Гривицкий редут, Биволарскую высоту и Лом-Паланку. Вот-вот снова вступят в бой сербы и черногорцы, и драться они будут неукротимо: им есть за что мстить турецкой армии. Не обостряйте свои взаимоотношения со славянами, живите с ними в дружбе и согласии — так будет лучше и для вас, и для всей Турции!»

Это была самая большая прокламация Йордана Минчева. Писал он ее долго: турецкий язык для него все же неродной язык, не всегда приходило на ум нужное слово. Но, написав, он вздохнул с облегчением: пусть и турки знают правду — плевненский гарнизон обречен и для него есть только один выход — плен.

Впрочем, к этому времени многие турки считали оборону безнадежной и выход видели только в прорыве блокады. Йордан зорко наблюдал за происходящими событиями, но не замечал ничего такого, что могло свидетельствовать о приготовлениях к решительной схватке. Как же насторожили его рассказы болгар о том, что турки погрузили оставшиеся боеприпасы на повозки, а повозки поставили вблизи от моста, что они молят аллаха ниспослать на них высшую милость и позволить выбраться из этого проклятого города.

Он послал очередное донесение и теперь часто, но осторожно блуждал по городу. Сомнений не было: турки готовы к бегству. А когда? В каком месте? Может, эти повозки призваны обмануть русских? Может, прорыв турок намечен в другом месте? Тогда где? Минчев решил разведать все поточнее и перейти линию фронта — так было условлено: выбраться из Плевны с самым важным и главным докладом.

Но случилось непредвиденное: шальной осколок вонзился ему в ногу. Он с яростью вырвал его из раны и не без труда остановил кровь. «Везет же мне! — сердито упрекнул он себя. — То поломал ребро, теперь попал под дурацкий осколок! Ловко и быстро теперь мне не перебраться. Придется опять прибегать к чьей-то помощи!»

Он с трудом добрался до своего холодного и темного подвала, где неприметно жил после прихода в Плевну. Долго и тщательно перебирал в памяти всех своих помощников, выбор остановил на барабанщике-болгарине, служившем в турецкой армии: тот часто снабжал его ценными сведениями.

 

III

Барабанщик, словно угадав намерение Йордана Минчева, наведался к нему сам. Он был возбужден до крайности и даже не заметил перебинтованную ногу Минчева. Бросил на скамейку красную феску, расстегнул шинель и выпалил одним духом:

— Едва выбрался, Йордан! Приказано всем быть на месте. Нарочно оборвал ремни на барабане, чтобы получить новые. И — сразу к тебе. Осман собирается бежать из Плевны!

— Садись, Божил, и рассказывай обо всем, — попросил Минчев. — Я и сам кое-что обнаружил, да не решился сообщить: бра-тушек подвести нельзя, все должно быть точным!

Божил Гешов служит у турок месяца четыре. Мобилизовали его в начале августа, вскоре после второго штурма Плевны. Родом он из Софии, турок ненавидит так, как и должен ненавидеть человек, жаждущий свободы. Минчева познакомил с ним надежный плевненский сапожник. С тех пор и воспрянул духом барабанщик. Видеть ему доводилось многое, глаз у него острый, ум сметливый. Йордан получал от него точную и быструю информацию. Возможно, в турецких штабах еще только готовилась отчетность по какому-либо оборонительному рубежу, а Минчев, выслушав скорый рассказ Божила, уже заканчивал свой доклад — с цифрами, выкладками, сравнениями и должной оценкой.

— Я уже говорил тебе, что турки уложили все огнестрельные припасы на повозки, — ответил Гешов. — Понятно, для чего они это делают: если бы собирались оставаться в Плевне, не было бы нужды грузить снаряды и патроны на телеги!

— Об этом я уже сообщил братушкам, — сказал Минчев.

— Сегодня приказано всем башибузукам отправиться к мосту и ждать нового распоряжения, — продолжал Гешов. — Говорят, что они пойдут в атаку первыми: Осман-паша их недолюбливает и ему их не жалко.

— Может, что-то хитрит Осман-паша? — насторожился Йордан. — Сбивает с толку братушек? Русские ударят по башибузукам, а главные силы Османа нанесут по русским фланговый удар. Не может быть такого?

— Не может, — уверенно произнес Божил. — В таборы завозятся обувь, сухари, патроны. Говорят, что все это будет роздано солдатам.

— А не ожидает ли Осман-паша нового наступления русских? — спросил Минчев, привыкший брать под подозрение каждое сообщение своих усердных, но подчас не слишком сообразительных помощников: сколько было таких докладов, что Осман-паша вот-вот выступит из Плевны. — Я сам слышал от турок, что белый паша Скобелев рвется в Плевну, что им удалось его дважды ранить, не знаю, правда это или нет, что он хочет мстить и обязательно ринется на новый штурм.

— Такое и я слышал раньше, — сказал Гешов. — Теперь про это турки не говорят: с утра до вечера они просят аллаха помочь им выбраться из Плевны, Они ее считают хуже ада! Голод, холод, непрерывные обстрелы, тысячи раненых и больных. Турки, Йордан, боятся раны или болезни куда больше, чем самой смерти!

— Их можно понять, — проговорил Минчев, — Смерть, она ведь сразу отправляет человека к праотцам. А тяжелая рана или болезнь убивает медленно и мучительно. Конец тот же: смерть. Почему Осман не помогает больным и раненым? Почему их перестают кормить и лечить?

— Вероятно, потому, что дело они свое сделали и Осману ничем больше не помогут, — ответил Гешов.

— Какая жестокость! — Минчев покачал головой.

Скупой свет из маленького оконца падал в лицо Божилу, и Йордан внимательно смотрел на него. Божил заметно исхудал, щеки его впали и пожелтели, и на них обозначились глубокие морщины, губы побледнели — голод коснулся и его, искусного барабанщика. Внимательно оглядел Минчева и Божил Гешов. Только сейчас заметил перевязанную ногу.

— А это что? — удивился он, — Никак ты ранен?

— Ранен, — подтвердил Минчев, — Сегодня угораздило подставить ногу под осколок. Ругал себя последними словами!

— А за что себя-то ругать? — Гешов улыбнулся. — У осколка глаз нет, ему все равно кого ранить: турка или болгарина!

— Ему-то все равно, да мне не все равно, Божил! Тут. такие дела, а я должен сидеть дома!

— Бог даст, пройдет, — успокоил его Гешов.

— Ругаю я себя за то, что шел не по той стороне улицы: ведь знал, откуда прилетают снаряды и где чаще всего ранят глупцов, похожих на меня!

— Всяко бывает, не суди себя строго! — добродушно посоветовал Гешов.

— Значит, ты вполне уверен, что турки побегут из Плевны? — спросил после раздумья Минчев.

— А что им остается еще делать? Хлеб на исходе, снарядов мало, кони едва держатся на ногах. Если не попробовать сейчас — надо готовиться к медленной голодной смерти.

— Ты прав, Божил, и я тебе верю, — сказал Йордан, — Но поможем ли мы русским, если свои выводы по такому важному делу будем строить на догадках? Да еще после того, как десять раз сообщали, что турки вот-вот покинут Плевну? Не посылают ли они башибузуков к мосту для отвода глаз, чтобы, получив помощь, ударить по русским в другом месте?

— Какое там! — решительно махнул рукой Божил, — Уже давно не говорят о помощи. Нет, ее они не ждут. Если и ждут от кого помощи, так только от аллаха!

— Пожалуй, и на аллаха они больше не надеются, — сказал Минчев. — Отвернулся, говорят, от нас аллах, чем-то, говорят, мы его прогневали.

— Такое и я слышал. Если не помог ни Сулейман, ни Шефкет, ни Мехмет, то кто-то должен помочь! Вот и молят аллаха. Высшая для них благодать — удачное бегство из Плевны.

— Удачным оно не будет, — веско произнес Минчев, — У братушек больше силы, живым они Османа не выпустят.

— Хоть бы скорей пришел Осману конец! — мечтательно проговорил Божил и громко вздохнул. — Знаешь, не могу я больше видеть турок, не могу! — признался Гешов, — А мне их еще услаждать нужно — любят они барабанный бой!

— Успокойся, скоро ты им всем сыграешь панихиду, — заверил Минчев. — Хорошо, что ты зашел ко мне, Божил! Я уже сам собрался идти к русским, да вот нога… А час наступает такой, что надо рисковать. Я так думаю, Божил: крах турок в Плевне будет их общим крахом. Ради такого часа десять жизней отдать можно, будь они у меня в запасе! Если Осман удачно бежит из Плевны — он вольет свои силы в другие армии, воодушевит всех турок на продолжение войны, наша неволя не кончится. Такое не должно случиться! Мы должны этому помешать, Божил!

— Что же я могу сделать? — спросил готовый ко всему Гешов.

— Перебежать к русским. Ближайшей же ночью, Божил! Если удастся — получить новые данные и бежать. Тут даже один день может решить судьбу плевненского гарнизона, всей хваленой армии Осман-паши!

— Завтра мой черед идти в траншею, а от нее до братушек — сотня шагов, — ответил Гешов.

— Иди! — Минчев покачал головой, — Я напишу записку на имя генерала Скобелева. Он встретит тебя как родного. — Минчев перекрестился. — Господи, помоги нам загубить башибузуков и оказать услугу русскому воинству!.. Неужели уже занимается заря освобождения над нашей истерзанной родиной?! — закончил он взволнованным шепотом.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

 

I

Утром двадцать шестого ноября на аванпост, занимаемый ротой подпоручика Суровова, прибежал турецкий солдат, назвавший себя болгарином. Он потребовал направить его к самому высокому русскому начальнику. Подпоручику было приказано доставить перебежчика к начальнику штаба плевно-ловецкого отряда. Начальник штаба допросил болгарина, тотчас снарядил гонца из казаков к генералу Тотлебену, велел угостить перебежчика сытным обедом и поручил Суровову сопровождать его в вышестоящий штаб.

Суровову хотелось поговорить с болгарином, но на это он не имел разрешения и потому все время молчал, изредка поглядывая на своего подопечного, который после обеда и щедрой русской чарки повеселел и все время улыбался. Шагал он бодро и даже попробовал насвистывать что-то веселое. Феску он бросил еще на пути к русским, ему выдали шапку, и оттого он выглядел несколько странно: в русской шапке и в турецкой шинели — ни русский, ни турок. Впрочем, было видно, что он болгарин. У него были черные большие усы и длинные густые брови, делавшие его лицо не в меру суровым. А вот карие глаза его были добрыми. Или это только сегодня, когда он не видел вокруг ненавистных ему турок?

Вдали показался всадник на белой лошади, его сопровождала группа казаков. Суровову не стоило большого труда признать его: генерал Скобелев. Удивительно, что в один миг приосанился и перебежчик: он поправил на голове шапку, подтянулся и даже на мгновение замедлил шаг.

— Белый паша! — радостно воскликнул он.

Суровову известно, что так окрестили Скобелева турки, но чтобы чужой солдат так быстро узнал его — это было неожиданно.

— Да, это «белый генерал», — подтвердил Суровов. — А как ты его узнал?

•— Белая лошадь! Он всегда ездит белая лошадь. Турки белый паша пальба, белый паша и лошадь той е жив! — припомнив все русские слова из своего небогатого запаса, ответил перебежчик.

Скобелев уже был близко, подпоручик вытянулся, чтобы отдать честь и доложить, куда и зачем он следует, но генерал опередил его вопросом:

— Кого и куда ведешь, подпоручик?

— В штаб, ваше превосходительство! — отчеканил Суровов. — Болгарский перебежчик. Допрашивал ваш начальник штаба. Говорит, очень важные сведения.

— Ваше превъзходителство, — вдруг обратился к генералу перебежчик, — я вам доставит писмо. Писал Йордан Минчев Плевен!

И он, не ожидая позволения генерала, быстро расстегнул шинель, вынул из кармана огрызок карандаша, выцарапал из него грифель, сильно подул в отверстие и выдул лоскуток тонкой бумаги.

— Ваше превъзходителство! — протянул он листок Скобелеву.

Тот прочитал, улыбнулся, спрыгнул с лошади и обнял болгарина.

— Мой друг Минчев пишет, что вы несете известия, предвещающие скорую победу над супостатами, — сказал он. — Отныне вы тоже мой друг! — Скобелев потряс болгарину руку.

Всадники, ехавшие с генералом, спешились, но он попросил их удалиться в сторону, за одинокое буковое дерево. Осмотревшись, он указал рукой на поломанную телегу, стоявшую за глубокой канавой. Адъютант подхватил поводья его нетерпеливой лошади, а Скобелев ловко перемахнул на ту сторону канавы, к немалому удовольствию ободренного болгарина.

Генерал забрался на телегу и сел, свесив ноги в начищенных до глянца сапогах. Болгарину он велел сесть рядом, но тот отказался, понимая толк в воинской субординации.

— Тогда стой, голубчик, — сказал Скобелев перебежчику. — И ты стой и слушай, — дружелюбно предложил он Суровову, — Привел ценного человека — значит, имеешь полное право знать, что он скажет. — И к болгарину: — Как имя, фамилия, откуда родом?

— София. Божил Гешов, ваше превъзходителство.

— Где служил, голубчик?

— Второ ордие, трета алей, первото табор, шести билюк, — доложил Гешов.

Скобелев, знавший турецкие военные термины, быстро перевел:

— Второй корпус, третья дивизия, первый табор, шестая рота. Кем там служил? Низам или…

— Музыкант, — поторопился с ответом Гешов. — Тъпанар. барабанчик, ваше превъзходителство!

— Где воевал? Редут, ложемент?

— Зелен планина, против белый паша Скобелев! — задорно отвечал Гешов и уточнил: — Пальба нема, бил барабан!

— Могла быть и пальба. На то она и война, чтобы палить друг в друга.

— Турци говорят: они убил белый паша. Из винтовки Пибоди убил.

— Меня нельзя убить, — медленно проговорил Скобелев. — Я умру только своей смертью. Так что же за известие ты нам принес, голубчик?

— Мин-баши сказал: русци открыл дорога Видин, турци им Плевна, — сказал Гешов.

— Значит, батальонный командир уверен, что в обмен на Плевну мы им откроем дорогу на Видин. Врет, сукин сын: ведь знает, что не только дороги, тропинки не будет!

— Измишльотини, — согласился Гешов. — Всички турци от край до край лъжат.

— Сплошное вранье, — перевел его слова Скобелев. — Так, можа, турци от край до край лъжат и Видин? Можа, не побегут они из Плевна?

— Бегут! — решительно сказал Гешов. — Это дорога бег Плевна! — Он торопливо расстегнул сумку и извлек оттуда запасы, предназначенные на дальний путь из Плевны: четырнадцать сухарей, масло для смазки оружия, баночку несвежего масла для еды, новую пару царвули, похожих на русские лапти, — Дали всички нови ружья, инструктор кажин табор, ремонт экстрактор в кажин ружье. Много патрон, мало снаряд. Всички готов поход Плевна.

— Где же собираются турци нанести удар? Где сейчас главные силы Осман-паши? — спросил Скобелев с явным нетерпением.

— Вчера башибузуки голям сбор реки Вит, — ответил Гешов. — Голям башибузук, они перви удар русци. Мост приказ движение всички, там всички силы турци. Офицеры говорят: генеральна атака русци, открыт дорога Видин, София, Константинополь. Много хочет дом!

— Очень домой захотели! — Скобелев энергично продраил щетками свои рыжие бакенбарды, — Надо было турци о доме раньше думать. Пусть-ка теперь они в нашем плену поживут да подумают!

— Плен страх турци. Русци, говорят, вешать, резать, стрелять всички турци.

— Пусть не мерят нас на свой аршин, — сказал генерал, — Мы не башибузуки!

— Башибузук — бандит, много плох човек, — быстро ответил Гешов.

— Таких и людьми называть грешно, — согласился с ним Скобелев. — Как живется турци в Плевне?

— Много плохо, ваше превъзходителство, много плохо! Хладно, люти голод, голямо смерт. Лекар няма, помощь няма. Стон всички Плевна.

Совсем близко, за сбросившим листья кустарником, послышалась лихая песня. Скобелев тотчас прервал разговор. Кто-то пел-звонко, задорно, хотя и несильным голосом:

А под Горным Дубняком Мы валили их рядком — Знатно разнесли! Через три дня Телиш сдали. Пушки, ружья побросали. Сами в плен пошли.

— Про турок, — пояснил Скобелев, — голос плох, а бодрости много!

— Турци песня не пой, они аллах молят, они аллах просят: помоги бежать Плевну, спаси русци плен!

— Не спасет! — махнул рукой Скобелев, — Наплевал на них, на турци, аллах. Плена им не избежать. А что думает на этот счет подпоручик?

— Так точно, ваше превосходительство: не избежать! — доложил Суровов.

— И когда же намерен бежать Осман-паша из Плевны? — спросил Скобелев у болгарина.

— Три дена, наимпого пет дена, — ответил Гешов.

— Так, так, — задумчиво проговорил генерал. — Это очень скоро. Дай бог! А сам Осман, как он себя чувствует?

— Лошо. Говорят, не спит ни ден ни ноч, думает.

— Думать — занятие полезное, — сказал Скобелев. — Человек он, конечно, умный, но это его не выручит. Плен, и только плен — вот его спасение.

За густыми кустами уже пели в несколько голосов — дружно и залихватски-весело:

А как в Плевну убрались, Там задачей задались Нас не допущать. Батареев там нарыли И редутов закрепили — Нат-ка, брат, возьми! Мы задачи ведь решали. Не такие стены брали — Эту, брат, возьмем!

— Возьмем, — сказал Скобелев, соскакивая с поломанной телеги. — Трудно будет, а возьмем. Хитер Осман-паша, а мы постараемся быть похитрее. Вот что, голубчик, — проговорил он, обращаясь к Гешову, — тебе надо торопиться: в штабе могут быть и другие вопросы. А ты, подпоручик, поспеши в свою роту. Слышал, о чем поют солдаты? Плевну надо брать, Османа пленить, да и войну надо кончать поскорее, — добавил он уже от себя. — Так что, торопись: дело предстоит, как в той песне поется, знатное, много знатное! — Генерал радостно, громко рассмеялся, заставив улыбнуться ожившего, повеселевшего болгарина.

 

II

Осман-паша сидел в своем кабинете и сосредоточенно думал над тем, как он оказался в столь бедственном положении. Он готов был теперь признаться самому себе, что и раньше предчувствовал возможность катастрофы, но в упоении славой забывал об этом.

С чего все начиналось? Паша вспомнил хвастливое донесение начальника небольшого отряда, как он занял Плевну, легко изгнав оттуда русских. Осман-паша сразу сам поспешил в Плевну и сообщил султану, что намерен отсюда ударить по правому флангу противника и оттеснить его к Никополю, после чего Плевна превратится во второстепенный пункт, в котором достаточно иметь незначительные силы.

Но волею судьбы все обернулось не так. За Плевну вскоре же начались ожесточенные бои, и Осман-паше пришлось не наступать, а всеми силами обороняться. Отражение трех штурмов Плевны сделало имя Осман-паши известным не только в Турции, но и в Европе, во всем мире.

После второго штурма султан, как говорилось в его послании, не находил слов для выражения благодарности и оценки заслуг паши. Он пожаловал Осман-паше высокий орден, золотую саблю, дорогие подарки. От знатных соотечественников, иностранных государей, президентов, министров и других видных лиц нескончаемым потоком шли поздравительные телеграммы, полные лести.

За Третьей Плевной последовала новая, ни с чем не сравнимая милость падишаха: Осман-паше пожалован титул «гази». что значит «непобедимый». Ордена и фирман о присвоении почетного титула привез лично адъютант султана. Праздновал это событие весь многочисленный гарнизон Плевны: раздавались орудийные залпы, обрадованные люди весь день восторженно кричали: «Да здравствует султан!»

А теперь Гази-Осман-паша мысленно возвращался к тем дням, увы, не для того, чтобы еще раз насладиться славой. Он помнил, как, получая награды, с тревогой думал о будущем. Второго сентября, после третьего штурма Плевны, он телеграфировал военному министру о больших потерях, недостатке снарядов и провианта, о том, что может наступить необходимость уйти из Плевны и если он пока не решается на это, то из-за боязни бросить на произвол неприятеля многие мусульманские семьи. Он просил направить в Плевну свежие значительные силы пехоты и кавалерии.

Военный министр Мустафа ответил уклончиво: признав положение неблагоприятным, он тем не менее требовал «впредь до окончательного израсходования всего имеющегося еще у вас продовольствия употребить все средства для оказания сопротивления и обороны г. Плевны».

Он мог бы обойтись и без такого совета! К оборонительным работам Осман-паша приступил сразу же, как только прекратились атаки русских на город. Делалось все основательно, в расчете на то, что придется выдержать долгую и трудную осаду. Настроение его, хотя и ненадолго, улучшилось, когда в Плевну прибыл Шефкет-паша со своим многочисленным и таким нужным обозом. Но через месяц русские штурмом взяли Горный, Дольной Дубняк и Телиш. Спустя несколько дней русский офицер-парламентер привез письмо главнокомандующего русской Дунайской армией великого князя Николая Николаевича. Паша извлек его из конверта и, в какой раз, перечитал от первого до последнего слова:

«Расположенный у сел. Горный Дубняк и Телиш оттоманские войска окончательно разбиты русскими и взяты в плен. Осиковский и Врацкий районы находятся также во власти русских. Что же касается судьбы Плевны, то участь ея почти в наших руках, так как она со всех сторон окружена нашей гвардиею и гренадерами и путь вашего отступления, равно как и все прочия сообщения окончательно преграждены: а потому, во избежание напрасного и бесполезного пролития крови, в котором вам придется дать ответ перед Богом и народом, предлагаю вам назначить время и место переговоров о сдаче вашими войсками оружия и прекращения бесполезного с вашей стороны сопротивления».

Ответ, как полагал Гази-Осман-паша, был достоин титула непобедимого. Много раз перечитывал он копию своего послания: не удержался — взял этот лист и сегодня. Читал медленно, повторяя шепотом каждое слово:

«Вверенная мне плевненская армия, с самого начала происходивших под Плевной военных действий и до настоящего времени, во всех делах с русскими являла подвиги геройства и выказывала свою храбрость и непоколебимую преданность своему султану и отечеству. Как известно, всякая происходившая до сих пор под Плевной битва заканчивалась в нашу пользу, т. е. победа оставалась на нашей стороне. Вследствие этого Его Величество Русский Император вынужден был сосредоточить под Плевной почти всю свою армию, в которую вошли гвардейские и гренадерские войска. Что же касается одержанной русскими победы над нашими войсками и пленения гарнизонов Горного Дубняка и Телиша, а также захвата нашего пути отступления и вообще всех сообщений, то обстоятельство это устрашить нас не может и не заставит нас последовать примеру вышеуказанных отрядов, тем более, что плевненская армия не нуждается ни в каких жизненных или боевых припасах. Следовательно, я еще не выполнил всех условий, требуемых военной честью для возможности сдачи, и не могу покрыть позором имя оттоманского народа; а потому предпочитаю лучше принести в жертву нашу жизнь на пользу народа и в защиту правды и с величайшей радостью и счастьем готов скорее пролить кровь, чем позорно положить оружие. Что же касается до ответственности моей перед Богом, то таковая пусть падет на тех, кто причинил настоящую войну».

Осман-паше хотелось верить, что слова эти были в той ситуации правильными. Он ведь не грозился, что непременно разобьет русских под Плевной, а только заботился о чести армии, отвергая позорную сдачу!

И потекли с той поры дни, полные тревог и волнений. Все вело к тому, чего он так боялся: к позору. Впрочем, принимать решение он не хотел, чего-то ждал. Может, отважится на приступ вражеских позиций Сулейман-паша, получивший кличку шипкинский палач. Доходят слухи, что он готовит сокрушительный удар у Елены и Марены. Вот бы ему удалось нанести там русским крупное поражение и заставить их снять часть своих сил из-под Плевны! Тогда легче Осман-паше было бы прорвать осаду и спасти плевненский гарнизон!..

Только неизвестно, когда это случится. Зато тут, в Плевне, известно все: кончается хлеб, мясо, фураж, нет медикаментов, люди мрут как осенние мухи, и их не успевают зарывать. Гази-Осман-паша сам видел множество трупов на улицах. Больных и раненых он давно бросил на произвол судьбы: слова утешения им все равно не помогут, а лекарств нет. Хлеба мало и для здоровых, которым предстоит еще трудное сражение, а от этих, списанных со счета, пользы уже не будет. Пусть ими занимаются муллы и убеждают в том, что, чем большие муки они испытывают на этой грешной- земле, тем большее блаженство придет к ним на свете том; что, чем быстрее простятся души их со своим бренным телом, тем скорее насладятся они благостью райской жизни.

Неделю назад Гази-Осман-паша собрал наконец на военный совет старших командиров. Он сказал им, что до тех пор, пока не израсходован последний кусок хлеба, войска должны упорно сопротивляться. Но что надлежит делать, когда провианта не останется? Сложить оружие и сдаться русским или попытать судьбу: попробовать прорваться через линию обложения?

Поначалу голоса разделились, но после размышлений, когда совет был собран на другой день, верх взяло одно мнение: оттоманская честь диктует единственный выход — прорвать блокаду. Это решение и было торжественно подписано всеми присутствующими.

Осман-паша держал сейчас перед глазами этот листок с дюжиной подписей. Что стоит за ним? Видно, новой славы уже не будет. Но надо сделать все возможное, чтобы избежать бесчестья, верить в фортуну, которая пока оставалась к нему милостивой.

Он медленно сложил бумаги в кожаную папку, тисненную золотом. Откинулся в кресле, закрыл глаза, словно намереваясь уснуть на часок-другой. Так продолжалось с четверть часа. Потом он поднялся с кресла, тронул ордена, золотую саблю, взглянул на фирман о пожаловании титула «гази», на другие подарки султана, помянул добрым словом аллаха и неспешно вышел на балкон. Солдаты на часах вытянулись. Гази-Осман-паша не обратил на них внимания. Он смотрел в затуманенную даль, откуда попутный и свежий ветер приносил хлопки одиночных пушечных выстрелов. Совсем близко, за каменной стенкой двора его дома, стонал раненый или больной… На соседней улице тоскливо ржали голодные лошади.

Осман-паша опять закрыл глаза и представил себе все плевненские редуты и ложементы. На них он потратил так много труда, ими гордился и считал главной своей заслугой. Будь достаточное количество продовольствия и боеприпасов — за ними можно бы сидеть еще долгие месяцы. Но запасам пришел конец. Плевну, грозную для русских Плевну, город, принесший ему высшие ордена и титулы империи, надо оставлять и уходить. Подумав обо всем этом, Гази-Осман-паша заплакал. А чтобы эту слабость не обнаружили подчиненные, он повернулся к солдатам спиной. Пусть не знают они, что слабость присуща и ему, пока непобедимому полководцу!..

 

III

Ближе к утру ожидалось резкое похолодание. Но мороз оказался слабым, зато с густым туманом и сыростью, пронизывающей до костей. На редутах особенно холодно, а костры зажигать нельзя. Игнат Суровов быстро ходит по глубокой траншее и этим кое-как согревается. Голова его занята думами: неужели турки и в самом деле вот-вот побегут из Плевны, как об этом говорил болгарин-перебежчик? Он понимал, что лгать болгарину нет нужды, ну а если такое ему только показалось? Может, башибузуки намерены сделать очередной разбойный налет, потому и собрались у моста через речку Вит. Сухари, масло, лишние патроны? Но, возможно, Осман-паша опасается, что русские спалят его склады и тогда солдаты останутся совсем без патронов, ружейного масла и продовольствия. Игнату очень хотелось, чтобы болгарин не обманулся в своих надеждах. Хоть бы скорей наступил конец затянувшемуся делу под Плевной, хоть бы быстрей пленить Осман-пашу, сбить Сулейман-нашу с Шипкинских гор, прогнать всех пашей из Болгарии!

Он вскарабкался на бруствер и стал вглядываться в сторону турецких позиций. Там слабо мерцали тусклые огни костров и слышался глухой, едва уловимый скрип повозок. И ни одного выстрела, словно и нет войны в этом ужасном уголке земли, будто и не стоит многотысячная армия противника, готовая по первому сигналу броситься на русские позиции, чтобы попытаться смять и опрокинуть их защитников.

Давно находится под Плевной Игнат Суровов, так давно, что месяцы, проведенные здесь, кажутся ему вечностью. Не забыть ему ни июльские, ни августовские бои. Не забудет он и то, как вгрызался со своей ротой в нелегкую здешнюю землю. Приказ Тотлебена был строг: закопаться. В глубоких траншеях, в прочных блиндажах, в теплых землянках спасение русского солдата от пуль неприятеля и от лютостей природы. Игнат копал землю наравне с другими. Став офицером, он не желал быть белоручкой. Столько повыбросал тяжелой глинистой земли — на много возов хватило бы! А со своим летучим отрядом из солдат-охотников он делал вылазки и причинял туркам всякие неприятности. Союзниками его были ночная мгла да моросящее холодным дождем ненастное осеннее время. Недавно ему довелось под командованием самого Скобелева штурмовать гору Кудрявую, прозванную так за чудом уцелевшие на ней кудрявые деревья. Важную высотку взяли. Турки попытались ее вернуть, но не смогли. Русские позиции стали ближе к турецким почти на полверсты.

Игнат спрыгнул вниз и посмотрел на солдат. Никто из них тоже не дремал. Ждут. Ждут, как и он, коварного удара со стороны отчаявшегося Осман-паши.

Русские пушки стреляли изредка, будто желали только одного: дать понять Осман-паше и его войскам, что война в Плевне не кончена и что затишье это обманчиво. А тишина и впрямь казалась непонятной. Днем с турецкой стороны еще постреливали орудия и с коротким обрывистым свистом прилетали пули. Сейчас вражеские редуты как бы вымерли. Что это? Желание усыпить бдительность, чтобы затем ударить изо всех сил? Или турки экономят снаряды и патроны для решающего боя? В траншее показался незнакомый солдат, в его руках был небольшой листок бумаги. Солдат искал подпоручика Суровова. Игнат едва распознал при мерцающем огне цигарки размашистый скобелевский почерк: в составе особого секрета выдвинуться к редутам противника и высмотреть все, что у него делается. Долго искать охотников не нужно — предложи идти всей роте, вся-рота и пойдет. Суровов отобрал дюжину тех, кто не раз бывал с ним в ночных вылазках, негромко скомандовал: «За мной!» — и взобрался на подмерзший бруствер траншеи.

Тихо ползут люди к вражескому редуту, настороженность предельная. Ружья за спиной — так удобнее. Кое у кого в руках ножи — на первый случай, если вдруг нападут турки. А они чудятся за каждым бугорком, за любым обглоданным пулями кустиком. От турок всего можно ожидать — вояки они хитрые. Суровов крепко сжимает в руках турецкий ятаган — старый, августовских дней, трофей. За себя и подчиненных он постоять сумеет: если придется погибать — противнику это дорого обойдется.

А кругом тишина — немая и зловещая…

Выстрелить бы им, что ли!.. Или крикнуть на своем непонятном языке. Недавно вот кричали, звали к себе: «Иван, Василий. Николай, Дмитрий!» Добрыми голосами, словно приглашали в гости хороших друзей. Не остались в долгу и подчиненные Суровова: иди, мол, к нам, Мустафа, будешь у нас шиитом, то есть святым, а точнее будет сказать, намекали на то, что турки заживут в русском плену как в раю. Обмен визитами не состоялся. Ласковые голоса сменились свирепой ружейной пальбой, в дело вступила даже артиллерия.

— Лежать и ждать меня! — сказал товарищам Суровов и пополз к турецкому редуту.

Чем ближе вражеский редут— тем неспокойнее на сердце. Когда замечаешь вспышки от выстрелов, тогда все более или менее понятно: Турки напоминают о своем присутствии. А что у них на уме сегодня? Не желают ли они обмануть этой тишиной наивных и доверчивых простаков?

Суровов приложил ухо к земле. Стук колес стал явственней, по все равно он был далеким и едва различимым. Сколько же движется телег? Десятки? Сотни? Куда они движутся: в эту или противоположную сторону? Темно и далеко, ничего не разберешь, даже имея прекрасный слух и кошачье зрение.

Приподняв голову, он огляделся. Бруствер над турецкими траншеями можно было уже заметить, хотя он едва проступал. Но там, казалось, вымерло все. Приходи и занимай без боя.

Суровов вернулся к секрету и скомандовал, чтобы солдаты ползли за ним и были готовы ко всему. К Турецкой траншее они добрались быстро. Игнат (эх, была не была!) перемахнул через гребень и очутился в траншее. Она была пустой. Дал знак своим, и солдаты стремительно оказались рядом. Один из них недоуменно развел руками, другой даже присвистнул: куда же исчезли турки? Крадучись, двинулись вдоль траншеи. Прошли десять, двадцать шагов, отмерили и всю сотню — ни одной души. Суровов заглянул в одну землянку, пошарил во второй, в третьей. Пусто.

К Кришинскому редуту, еще недавно славшему огонь и смерть, шли уже смелее. Огнем их не встретили. Суровов различил наконец приглушенные голоса, очевидно, это были офицерские команды. На редуте еще находились турки, но не столько, сколько бывало их в обычные дни. Слышны понукание лошадей и скрип колес. Можно лишь догадаться, что это обоз и что он спешит покинуть Кришипский редут. В этот момент в траншее полыхнули костры, разорвав густую пелену изморозного тумана. Суровов подполз так близко, что мог различить турка, подкладывающего в костер сухие сучья и какое-то тряпье, вероятно обноски одежды, служившие в землянках подстилками. Дым был терпким, скверно пахнущим. Игнат едва сдержался, чтобы не чихнуть. Турок пошевелил огонь палкой — к небу взметнулась светящаяся туча золотистых искр, затем бросил в костер палку и стал удаляться в сторону, где скрипели телеги, ржали лошади и слышалось тихое понукание ездовых.

— Турки оставляют Кришинский редут! — едва выдавил от волнения Суровов, вернувшись к своим подчиненным.

 

IV

Кажется, сделано все, чтобы отступление было удачным — если могут быть вообще удачи при отступлении. Все четыре корпуса получили свои диспозиции и знали, с чего они начнут и чем должны закончить трудный марш. Сто тридцать шесть батальонов были сведены в пятьдесят семь, зато они стали боеспособными и полнокровными. Гази-Осман-паша лично определил, какие пункты должны быть заняты в первую очередь, а какие по мере развития успеха. Он отдал множество других распоряжений: как укрепить существующий мост и каким образом построить через реку Вит новые мосты, использовав телеги; кому раздать новые винтовки, а кого вооружить взятыми из обоза старыми ружьями Винчестера; сколько дать на руки солдатам патронов, сухарей и сколько погрузить на арбы, которые потянут обессиленные волы и буйволы. Встретился паша со священниками и влиятельными болгарами, попросил уберечь раненых турок от произвола обозленного населения, пообещал ходатайствовать перед султаном обо всем, о чем только пожелают болгары. Армию Гази-Осман-паша разделил на два отряда, выделив для командования самых лучших, испытанных русских огнем пашей. Предусмотрел все вплоть до мелочей. Что же дальше? Оставалось верить в удачу, в счастливую судьбу.

Паша остановился перед маленьким зеркалом: под глазами сплошная синь — сказались бессонные ночи; нос с горбинкой заострился, щеки побледнели. Но в небольшой красивой бороде пока нет ни одного седого волоска, значит, до старости еще далеко. Паша снял ярко-красную феску, тронул гладко причесанные черные волосы, расстегнул синий казакин. Золотом и драгоценными камнями сверкнули высшие ордена империи. Он дрогнувшими руками снял их с мундира и положил в шкатулку: не то время, чтобы красоваться высшими знаками милости падишаха, еще неизвестно, чем закончится этот день — двадцать восьмое ноября 1877 года.

Воздав хвалу аллаху, Гази-Осман-паша покинул дом, сел в карету, запряженную четверкой нетерпеливых лошадей, и приказал вести к горе, господствовавшей над Плевной.

Быстрым шагом он поднялся на высоту, и открывшаяся картина поразила его. Десятки тысяч войск, сотни арб с боевым имуществом и сотни телег с мирным турецким населением заполонили покатый берег перед речкой: не дай аллах, если противник увидит это скопище и перенесет сюда губительный огонь. Русские огонь вели, но снаряды их рвались в городе и на прежних позициях. Переправа шла так, как ее предвидел Осман-паша. Неяркий рассвет утра сменился днем, серым и неясным. Первый отряд уже был на той стороне. Гази-Осман-паша спустился с высоты, сел на резвую арабскую лошадь и обнажил золотую саблю. Войска покорно расступились, давая ему дорогу. Мирные жители поднимали над головами детей и называли имя аллаха, падишаха и Гази-Осман-паши. Он ехал, не обращая на них внимания, взгляд его был сосредоточенным и задумчивым; он все еще опасался сильного огня со стороны русских и радовался, что сюда долетают только редкие гранаты, не причинявшие даже малого вреда.

На той стороне речки Осман-паша приказал войскам построиться в две линии. Первая линия должна стать развернутым фронтом, вторая — позади первой в двадцати пяти шагах. Он выждал, когда закончится построение, и распорядился возводить стрелковые окопы, а обозу начать переправу по всем сооруженным в эту ночь мостам.

Русские батареи начали сильную пальбу, турецкая артиллерия ответила тем же, но стреляла она по пунктам своего предстоящего отступления, чтобы устранить возможные помехи. Над русскими (позициями вспыхнули бледные ракеты, Гази-Осман-паша понял, что это сигнал, призвавший противника к решительному сражению. Он нахмурил свои густые темные брови, приказал усилить стрелковую цепь. Русские гранаты стали рваться за мостом, но мост пока оставался целым, и по нему ни на минуту не прекращалось движение обоза. Буйволы, волы и лошади, словно почувствовав надвигающуюся трагедию, шли покорно и не заставляли погонщиков применять палки и кнуты.

Чтобы расчистить дорогу, турецкие цепи пошли в наступление. Гази-Осман-паша был позади и не видел выражения лиц своих подчиненных, но он отчетливо представлял себе всю картину: солдаты идут плотной массой, без криков и выстрелов — психически это должно действовать куда лучше залпов и неистовых воплей. По ним стреляют, но живые заполняют места павших и продолжают движение. Лица их свирепы до крайности: люди знают, что у них нет пути назад, что выручить их может только жестокая решительность, что кто-то должен погибнуть, но спасти других. Недаром старались муллы и внушили солдатам, что лучше честно умереть и попасть в рай, чем сдаться гяурам и обречь себя на вечные муки в геенне огненной. Нет, турки пойдут, пойдут только вперед!..

Цепи турок шли на русских под непрерывным артиллерийским огнем. Снаряды рвались впереди и позади. Гази-Осман-паша оглянулся и увидел, казалось, прежнее скопище людей на том берегу реки Вит, словно и не переправились сюда тысячи и тысячи людей, — так их было много.

Переправа продолжалась. Поврежденные арбы, убитых коней и волов сбрасывали с мостов в речку. Они возвышались в мелководье темными грудами. Туда же попадали опрокинутые пушки, полыхающие ящики со снарядами и патронами, мешки с сухарями, убитые и тяжело раненные солдаты.

К Осман-паше подъехал молодой офицер и доложил, что со стороны Орхание видны столбы дыма, что это, возможно, и есть долгожданная помощь. Паша легким кивком головы поблагодарил офицера и велел скакать в свою бригаду, чтобы продолжать наступление. Он уже знал об этих столбах дыма. Сначала тоже обрадовался, затем усомнился. В помощь верилось мало: Сулей-ман-паша бездарен для удачной операции и труслив для смелого и дерзкого натиска. Коли он и имеет успех под Еленой, то это не может теперь повлиять на события, развернувшиеся под Плевной.

Впереди послышалось «алла», оно тотчас смешалось с не менее грозным русским «ура». Видно, дело дошло до рукопашной. Теперь будут решать уже минуты.

Осман-паша поскакал к месту завязавшегося боя. Раненый командир батальона не без гордости доложил, что первая линия обороны русских прорвана и что русские обратились в беспорядочное бегство. Паша привык к тому, что в жарком бою люди преувеличивают свои удачи и промахи. Но на этот раз все обошлось без вранья, было видно сразу, что русские действительно сбиты с первой линии. Их трупы, исколотые штыками, обезображенные сотнями сапог, валялись всюду. Очевидно, русские сопротивлялись как только могли, и вряд ли кто из них ушел с этого рубежа живым.

Для доклада явился старший офицер, командовавший бригадой. Он тоже был ранен, шинель его порвана, а седые волосы слиплись в сгустках запекшейся крови. Командир сообщил неутешительную весть: за первой линией у русских оказалась вторая, еще более крепкая. Какое будет приказание? Какое может быть приказание? Пути в Плевну отрезаны. Гази-Осман-паша спросил, сколько осталось в бригаде способного войска. Убедившись, что сил там достаточно, приказал начать штурм второй линии русских.

«Да поможет нам аллах!» — прошептал он запекшимися губами, прикидывая, что еще можно будет бросить в бой, если укрепления русских окажутся мощными, а силы их значительными.

 

V

Когда белые ракеты, сердито шипя и свистя, осветили местность, а барабаны неистово зарокотали тревогу, подпоручик Суровов находился на батарее капитана Стрельцова, куда зашел, чтобы одолжить на роту осьмушку махорки. Ночь была беспокойной, и к утру его подчиненные затянулись последними самокрутками. Он не успел взять эту осьмушку и побежал в роту, которая находилась в сотне шагов от артиллерийских позиций. Гренадеры, послушные воле батальонного командира, уже становились в ружье. Строились они поротно, быстро, но не суетливо. Подпоручик Суровов занял свое место, ожидая нового приказания. Барабаны гремели неумолчно, тревога невольно заползала в душу каждого, но думать о том, что будет тут через час, полчаса, четверть часа, как-то не хотелось. Игнат понимал, что турки пойдут напролом, что сегодня они поставят на карту все и что им, русским, надо будет удержать противника, даже если для этого придется лечь костьми.

Роты, батальоны, полки, дивизии заняли позиции и приготовились к решительной схватке. Рота Суровова расположилась в удобной траншее первой линии и видела перед собой долину, где, кажется, не только яблоку — иголке упасть негде: до такой степени она уплотнена людьми. Вся эта лавина угрожающе двинулась на русские позиции. Позади Игнат услышал грохот орудийных залпов. Пушкари Стрельцова били метко, шрапнель осыпала ряды наступающих, а они шли и шли. Гренадеры тоже открыли огонь: турки были рядом и бить их сподручно — кто же не попадет с близкого расстояния в огромную стенку!

Но турки шли неудержимо. Остановиться они уже не могли: на передних напирала тугая и огромная тьма, исчисляемая десятками тысяч человек. Вот из тысяч глоток выдохнулось громоподобное «алла». Через минуту-другую вся эта масса скатилась в траншеи, занятые гренадерами. Все перемешалось, никакие команды теперь не были нужны: каждый действовал, как мог. Суровов схватил ружье и, благо была сила, одного, приноравливаясь к обстановке, ткнул в лицо прикладом, двух других приколол штыком. Все меньше становилось своих в траншей, все больше и больше виделось красных фесок и свирепых лиц. Обезумев от крови и чуждых его уху криков «алла», придя и сам в дикую ярость, Игнат колол с остервенением, отбиваясь от турецких штыков и пятясь назад. Он уже не видел гренадеров, перед ним были только турки.

Плохо пришлось и артиллеристам, еще несколько минут назад обдававшим врага жаркой шрапнелью. Траншеи были рядом, противник захватил их, лавиной хлынул на земляную батарею. Стрельцов приказал бить в упор. Это не остановило турок. Стрелять уже было нельзя, и артиллеристы схватили то, что оказалось под руками. Один из бойцов взялся, за увесистый банник, другой за лопату, третий изготовился к бою штыком. Стрельцов выхватил шашку, понимая, что ею не защитишься и что им придется погибать под этой ужасной лавиной, вопившей «алла» и готовой подмять все, что встретится на пути. Артиллеристы не стали ждать, когда их прикончат на своих же позициях, и ринулись сами на врага. Они колола штыками и валились под ударами турецких штыков, били лопатами и падали, оглушенные прикладами турецких ружей. Стрельцов не успел ударить саблей вырвавшегося вперед турка, как рядом с ним вдруг появился здоровенный солдат с банником.

— Поберегитесь, ваше благородие! — закричал он, подняв над головой свое странное оружие. — Я их сейчас утюжить буду!

Бил он со злой свирепостью, то тыкая банником, то взяв его за конец, обводил вокруг себя, сокрушая тех, кто оказался рядом.

— Назад, назад, ваше благородие! — хрипло выдавливал он, — Я их!..

Он оглянулся, увидел, что капитану ничто не угрожает, схватил банник за конец и побежал ко второй линии. В траншею он спрыгнул вместе со Стрельцовым.

Подпоручик Суровов потерял почти всю свою роту. Во всяком случае, в траншее второй линии он не увидел ни одного из своих подчиненных.

Стрельцов и Суровов долго наблюдали густые, словно нетронутые, хотя и остановившиеся, колонны турок. Позади второй линии русских позиций шли свои приготовления. Малороссийский, Самогитский, Московский и Астраханский полки, не обращая внимания на артиллерийский огонь противника, завершали построение, чтобы начать решительную контратаку. Они сознавали, что делать это надо быстро, иначе турки сомнут и их, прорвут очередную линию русской обороны и вырвутся из окружения. А это было бы равносильно их победе и новому поражению русской армии под Плевной.

Суровов и Стрельцов услышали за своей спиной тяжелый топот ног. Свежие войска со штыками наперевес Шли в атаку. В их рядах выделялись своей формой гренадеры. Еще не остывшие от боя, Суровов и Стрельцов влились в ряды наступавших.

Первая цепь противника вскинула ружья и ощетинилась штыками, воздух разорвало неистовое «алла». Турки оказались готовы к тому, чтобы подняться навстречу свежим силам русских и повторить свой отчаянный натиск.

Колонны русских, не уставая кричать «ура», шли на сближение с противником. Потрепанные сибирцы успели перестроиться на ходу. Это ничего, что из полка составился батальон, а из батальона небольшое подразделение. Они примкнули к малороссийцам и тоже кричали «ура», пусть хриплое и осипшее, зато достаточно злое, пугающее своей яростью.

Игнат Суровов шел в нервом ряду, изготовив ружье для штыкового боя. Позади вышагивал артиллерийский капитан Стрельцов, сменивший шашку на винтовку. Теперь они волею переменчивой ратной судьбы превратились в обыкновенных рядовых.

Русские и турки подвинулись друг к другу вплотную. И тогда снова все перемешалось и перепуталось: «ура» с «алла», русская брань с бранью турецкой; русские шапки и кепи валялись на земле рядом с красными турецкими фесками. Игнат воевал давно, но такой злости не замечал никогда. Кололи нещадно, били прикладами немилосердно. Игнат заметил молоденького офицерика, нацелившегося штыком в разгоряченного Стрельцова, и одним ударом уложил его наземь. Стрельцов ткнул штыком пожилого, но сильного турка, Готовившегося сразить Игната своим кривым ятаганом. Игнат даже не помнил, когда разодрали его правую щеку, он лишь изредка смахивал рукой кровь и устремлялся в очередную схватку. Разгорячился до такой степени, что не заметил, как вместе с пятившимися назад турками ворвался в траншеи, оставленные этим утром. До своей покинутой батареи добрался и Кирилл Стрельцов, обрадовавшись орудиям, как живым существам.

В половине одиннадцатого турки оторвались от наступавших на расстояние ближнего ружейного выстрела. С этого места они и открыли огонь, не жалея боеприпасов.

 

VI

Захват первых линий русской обороны вселил некоторую надежду на успех. Гази-Осман-паша носился на быстром арабском коне от бригады к бригаде и, обнажив сверкающую золотом саблю, звал вперед. Сомнения, еще полчаса назад царившие в его душе, постепенно уступали место уверенности: еще все может случиться, не исключен и прорыв из этой проклятой аллахом Плевны! Он без бинокля и подзорной трубы замечал строившиеся на высотах русские резервы, мог угадать своим точным глазом, что они значительно превосходят его силы.

И все же он был обязан заставить себя поверить в то, что удача возможна, а если аллах не дарует ее, то после смелого боя и горечь плена не будет такой позорной.

Между тем маневр неприятеля не заставил себя ждать, русские двинулись на отнятые у них позиции, совсем близко от Осман-паши началось свирепое побоище. Он слышал боевые крики, порой ему казалось, что «алла» звучит сильнее, чем «ура». И он едва сдержал свой порыв броситься в гущу схватки, чтобы увлечь за собой правоверных. И хорошо сделал, что не поддался этому: русские выбили турок из своих траншей и продолжали яростный нажим. Гази-Осман-паша отрядил из резерва два батальона, чтобы помочь тем, кто оказался в критическом положении. Но этих сил было слишком мало, чтобы сдержать русских. Остатки турецких батальонов бежали к речке, стремясь попасть на мост и за рекой Вит найти спасение.

Гази-Осман-паша уже позавидовал тем, кто был убит в первые минуты этой ужасной бойни и не видел картину, которую наблюдал теперь он. Паша слышал свист пуль и шрапнели, рядом с ним рвались снаряды, а он скакал на коне, пытаясь восстановить порядок, прекратить бегство от противника, позорившее его прославленную армию. Воины, которые еще совсем недавно были послушны ему во всем, теперь словно не узнавали его. Они рвались к мосту, хотя там бушевал огонь и властвовала смерть. На место погибших туда прибегали новые сотни и тысячи перепуганных, давили и сбрасывали в воду своих же товарищей и неслись, если это удавалось, к другому берегу, на котором огонь был такой же силы и смерть все так же нещадно косила людей.

На полном ходу лошадь его захрапела и упала, Гази-Осман-паша выпал из седла и, почувствовав боль, посмотрел на ноги: сапог был, вероятно, пробит пулей, так как из него тонкой, но быстрой струйкой сочилась кровь. Он понял, что ранен, и, когда к нему подскочили адъютанты И незнакомый доктор, приказал нести себя на ту сторону реки Вит и уже там оказать нужную помощь.

…Гази-Осман-паша не успел еще расположиться на своей походной кровати, в этой жалкой хибарке, куда его поместили после ранения, как ему доложили о прибытии вызванных отрядных начальников и бригадных командиров. Вошедшие почтительно склонили головы. Он ждал, что они скажут. Один из пашей выступил вперед, еще ниже склонил седую голову и тихо произнес:

— Имя вашего превосходительства будет сверкать подобно самому яркому алмазу во все века и среди всех народов. Вы сделали невозможное и исполнили свой долг перед оттоманским народом и падишахом. Но, ваше превосходительство, возможности наши исчерпаны, и любой наш шаг не принесет нам пользы, а приведет к бессмысленному кровопролитию. Вы должны повелеть своей победоносной армии сдаться в плен.

Старик говорил ужасное, в другое время предложение его было бы сочтено оскорбительным для командующего армией и для всей страны. Но он Говорил истину, которую не отвергал и сам Осман-паша. Хорошо, что слова эти исходят не от него, гази-паши, а от его подчиненных, людей тоже умудренных. Он смотрел немигающими глазами на согнувшегося пашу, а видел свою армию, теряющую каждую минуту воинов, тех самых воинов, которые под его водительством в течение этих месяцев могли драться подобно разъяренным львам. Ничего, они еще поймут, что он ни в чем не виноват и что он сделал все возможное и невозможное, чтобы сохранить престиж армии и страны.

Приподнявшись на локте, Осман-паша с трудом произнес, что надо послать парламентера-офицера для переговоров с русскими. Это было сделано. Парламентера-офицера послали, но он вскоре вернулся и доложил, что русские согласны вести переговоры только с самим Осман-пашой или близким к нему по рангу человеком. К русским поехал паша Тевфик-бей. Ему было поручено сказать, что армия сдается, что условия сдачи принимаются те, которые будут предложены русскими, но Осман-паша рассчитывает на милость и великодушие победителей.

— Судьба обернулась против меня, — медленно проговорил Гази-Осман-паша, — но так хочет бог.

— Ваше превосходительство, ваше имя и ваши подвиги будут примером для всех поколений Оттоманской империи, — сказал тот, кто заговорил о капитуляции первым.

— Идите, господа, к своим войскам, — сказал Осман-паша. — Вы были с ними в трудные и счастливые дни наших побед, будьте же с ними и в этот ужасный час!

Они покорно удалились. Гази-Осман-паша взглянул на своего личного врача, приготовившегося обработать рану, и едва вымолвил:

— Лучше бы сразу. Мертвый не знает позора!

Врач решительно возразил:

— Вы еще будете нужны своей стране!

За стеной хибары постепенно умолкала пушечная стрельба и ружейная трескотня. А потом наступило затишье, которое Осман-паше показалось почему-то оскорбительным. Он еще долго прислушивался к тому, что происходило за окнами, радуясь, что роковая минута не наступила и он еще «гази», а не пленник. Ему доложили о прибытии командира гренадерского корпуса русских генерал-лейтенанта Ганецкого. Победителя он решил встретить с достоинством, повелев поднять и посадить себя в кровати. Ганецкий, сухопарый, с седыми усами и серыми глазами, в походной шинели и с башлыком за спиной, слегка кивнул ему головой, а на слова Осман-паши, что судьба обернулась против него и что так хочет бог, ответил, что он восхищен отвагой и стойкостью Осман-паши и отдает достойную дань его таланту.

— Я хочу передать свою саблю только тому, с кем сегодня дрался, — сказал паша по-французски.

Ганецкий принял саблю и спросил:

— Какие желания вы хотели бы высказать, ваше превосходительство?

— Повторяю, что сдаюсь безусловно, — ответил Осман-паша. — Но я хотел бы просить, чтобы офицерам оставили их лошадей и имущество, а для меня — четыре повозки с вещами.

— Это будет выполнено, — сказал Ганецкий. — Не нужен ли вам врач?

— Нет, у меня есть свой.

В свите Ганецкого оказалось несколько генералов и офицеров. Осман-паша спросил, нет ли среди них Скобелева-младше-го. Ганецкий ответил, что в данный момент Скобелева нет, но он обязательно пожелает встретиться с таким прекрасным полководцем. И действительно, вскоре генерал Скобелев-младший в сопровождении офицера приехал к пленному паше.

— Вы — великий воин, — искренне произнес Скобелев, — вы достойно поддержали честь своей страны, и я с удовольствием протягиваю вам руку.

— Благодарю вас, — ответил Гази-Осман-паша, — мне тоже доставляет удовольствие видеть вас и пожать вам руку.

— Мне, генерал, как военному человеку, присуща хорошая зависть, — сказал Скобелев. — Я не могу не завидовать вам, храбрость и дарования которого признаны всем светом.

Гази-Осман-паша грустно улыбнулся.

— Генерал, — медленно проговорил он, — ваши способности дают мне право быть убежденным, что ваша славная будущность еще впереди. Вы еще молоды, но вы непременно будете русским фельдмаршалом. И когда это сбудется, я желаю, чтобы мои потомки доставили вам то же положение, в котором теперь нахожусь я и которому вы так завидуете!

Скобелев тоже улыбнулся, посчитав разумным не отвечать на такое пожелание.

— Спросите у вашего подчиненного, намерен ли он воевать против турок еще раз? Если не ошибаюсь, он ранен в этом бою? — спросил Осман-паша.

Разговор велся по-французски, и Суровов ничего не понял, хотя и догадался, что речь идет о нем. Скобелев взял его с собой, вероятно, по причине своего очередного чудачества: мол, пусть полюбуется пленным пашой его солдат, выдвинутый им в офицеры. Скобелев перевел слова паши. Суровов на мгновение задумался. Он вспомнил павших в июле и августе, убитых, затоптанных в последнем бою. Сначала нахмурился, потом попытался улыбнуться.

— Ваше превосходительство, — с трудом выговорил Суровов, — передайте, пожалуйста, что ранили меня сегодня в седьмой раз за эту кампанию, но драться за Россию, болгар и всякое святое дело я всегда согласен. Так и передайте, ваше превосходительство.

Ответ подпоручика не понравился Осман-паше. Он сморщился, нахмурив красивые густые брови, нависшие над большими, пристально смотрящими глазами, и спросил; теперь уже у Скобелева:

— Если это не составляет вашей тайны, ответьте, генерал, что происходит сейчас под Еленой и что слышно о войсках, которые должны были оказать мне помощь?

— О войсках таких не знаю, — сказал Скобелев. — а под Еленой Сулейман-паша имеет успех. — Подумал и уточнил: — Временный, ваше превосходительство.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

 

I

Генерал Аполлон Сергеевич Кнорин был глубоко убежден в том, что от его гибели на войне пользы для любимого отечества не будет. Он не стремился, как многие другие, лезть под пули и шрапнель, но если такое поручение возлагалось на него высокой особой — соглашался очень охотно и давал понять, что смысл его жизни в том и состоит, чтобы выполнять высочайшие повеления не считаясь ни с чем, в том числе и со смертельной опасностью. С большей охотой он старался бывать на глазах государя императора и главнокомандующего, где его считали своим; он аккуратно приезжал на редут под Плевной, прозванный «закусочным», там приятно проводили время за трапезой, много пили и много ели, находили повод для того, чтобы польстить государю, который, как и все смертные, любил хорошие слова и примечал тех, кто их произносил. Аполлон Сергеевич сказал немало лестного, восторженного и потому считался в свите государя весьма милым собеседником.

Он был в Елене, когда стало известно, что Сулейман-паша готовит в этом месте сильный удар и постарается облегчить положение загнанного в мышеловку Осман-паши. Было, конечно, известно, что Сулейман-паша не в меру честолюбив и чересчур бездарен, что он не пожелает возвеличивать славу другого паши. Но попытку он сделает, хотя бы ради того, чтобы избежать осуждения в будущем: мог прийти на помощь и не пришел. Таким образом, нападение на Елену становилось вполне вероятным. Болгары-соглядатаи подтверждали это единодушно, а прибежавшие болгарки сообщили и дату предполагаемого наступления. Болгарки прикидывались не знающими турецкого языка и смогли подслушать все, о чем говорили между собой болтливые турецкие офицеры. Быть может, они чего-то не поняли или поняли не так, как следовало? И все же что-то должно произойти — в этом Аполлон Сергеевич был уверен. Он составил для себя подходящий маршрут: из Елены он поедет в Тырново и встретится с командиром корпуса, сообщит ему о предполагаемом наступлении турок, потом он наведается в Габрово и навестит в госпитале князя Жабинского. А там будет видно: или Аполлон Сергеевич отбудет в главную квартиру, или вернется сюда, в Елену.

С Жабинским он не виделся несколько недель, с момента приезда князя в Габрово. Получив известие о его ранении, он стал сокрушаться и запрашивать командиров и медицинские учреждения: где и как ранен князь, удалось ли его эвакуировать, где он теперь и как проходит его лечение? Ответы пришли утешительные: майор Жабинский ранен легко незадолго до решающего штурма, когда был взят Большой редут; эвакуировали его в собственном экипаже, так как рана позволяла не лежать, а сидеть; лечение идет успешно, и есть основания полагать, что майор Жабинский в ближайшее время вернется в строй.

Майор Жабинский… Теперь майора Жабинского уже нет, есть подполковник Владимир Петрович Жабинский! Эту весть и намерен доставить ему в госпиталь Аполлон Сергеевич Кнорин. Одновременно с другой новостью: о награждении орденом святого Владимира.

Вещи были упакованы быстро, и генерал Кнорин приказал ехать в Тырново. В дороге он вспомнил, что может встретиться с башибузуками или черкесами, и потому решил завернуть в деревушку, где стоял штаб гусарского полка, и потребовать конвой, способный отогнать башибузуков и черкесов.

В сельском домишке он застал командира полка, невысокого, усталого, с воспаленными глазами и взлохмаченной темной бородой. Он сонно взглянул на генерала и приготовился выслушать очередное приказание, на которые не скупились все вышестоящие начальники. Но это распоряжение было но из трудных, и полковник тотчас распорядился отрядить пол: сотни гусар.

— Полковник, вы однофамилец или родственник того Пушкина? — спросил Кнорин.

— Я его сын, — ответил полковник.

Генерал пожал ему руку и произнес с улыбкой:

— Невезучий род. От стольника до пиита! Я вам не завидую, полковник!

Генерал ушел, а полковник Пушкин в ярости сжал кулаки: такое сказать про отца! И, как бывает в подобных случаях, тут же припомнилось многое: выпады против поэта и попытки очернить его родословную, унизить его и его предков, показать, что Пушкин вовсе не тот, кем считает его просвещенное общество. Александр Александрович подошел к окну. Генерал уже садился в карету, к ней спешили вооруженные гусары. Конечно, долг повелевал проводить высокопоставленное лицо. Но это выше его сил, его могли выдать глаза. Такими, вероятно, бывали глаза у отца, когда он видел несправедливость. А он ее наблюдал часто.

Пушкин отошел от окна и сел на скамейку в угол, который на Руси считается красным. Над его головой теплилась лампадка: у жителей деревни сегодня или завтра престольный праздник. Догадываются ли они, что над их местами нависла угроза и что турки готовят им судьбу Эски-Загры? Видимо, нет. Верят, что братушки защитят, что они ни за что не покинут Елену и окружающие город селения. Им кажется, что силы тут собраны большие: пехотные, драгунский, гусарский полки, артиллерия, казаки. Малосведущему человеку действительно может показаться, что этих войск много. А их ничтожно мало, раза в четыре, в пять или даже в шесть меньше, чем у Сулейман-паши.

Коляска генерала прогрохотала за окнами дома, послышалась команда начальника гусарского конвоя. Уехал! Сказал обидные слова и даже не подумал, как больно ранил чувствительное сердце. И кто упрекает? Человек из царской свиты, военные заслуги которого более чем скромны!

Александр Александрович Пушкин вновь вернулся к небольшому мрачному оконцу. Вдали, у коновязи, гусары чистили лошадей и подгоняли снаряжение. По дороге тянулись полевые пушки, их с трудом тащили притомившиеся кони. Проскакал драгунский офицер, наверное, с донесением. Где-то очень далеко грохнула пушка, и эхо выстрела откликнулось громким повтором в Балканах. С невидной стороны дома гусары затянули озорную, разухабистую песню, и Пушкин, улыбнувшись, стал подпевать.

 

II

Для полковника Пушкина было очевидным, что жаркого боя под Еленой не избежать. За отступление под Чаиркиоя Мехмет-Али-паша был смещен с должности и уступил свое место Сулейман-паше. Сулейман не привык скупиться на жертвы и мог броситься в очередную авантюру, что с ним бывало и раньше. Слава Осман-паши возбуждала его: если он попытается его выручить — громкую славу они разделят пополам.

Это — в худшем случае. Не прочь будет Сулейман-паша приписать себе и львиную долю этой славы и получить титул «гази», к которому он давно стремился.

Сами турки были невысокого мнения о полководческом таланте Сулеймана. Да и откуда ему быть? Учился на муллу, готовился к тому, чтобы призывать к смирению правоверных, но стал секретарем военного губернатора на Крите, написал какое-то удачное сочинение и вошел в милость при дворе. Никто не понимал причин его взлета, но преуспевающий Сулейман, оттолкнув локтями других, занял неподобающий ему пост начальника военной школы в Константинополе. В смутное время, когда судьба султана Абдул-Азиза была предрешена, он повернулся спиной к своему благодетелю и помог его свергнуть. И новый султан, Абдул-Хамид, не мог не заметить этого усердия. Милость следовала за милостью. В Черногорию Сулейман поехал усмирять непокорных уже в качестве крупного военачальника. Там и проявил свое главное качество: не жалеть противника, не щадить своих. Огромные потери ему простили, за форсирование горного прохода Дугу вознаградили не по заслугам. Бой за Эски-Загру он расписал так, словно выиграл решающее сражение. При дворе его боготворили, в войсках ненавидели. Впрочем, милость султана для него была большим благом, чем уважение вверенных ему войск.

Четырнадцатого ноября, сменив разжалованного Мехмет-Ади-пашу, Сулейман-паша перешел в наступление у Мечки, Трастеника и Гюр-Чешме. Это неподалеку от Елены, ее он оставил для второго удара. Дошли слухи, что паша наконец-то добился успеха и занял кое-какие позиции русских, а потом оказалось, что Сулейман поторопился отправить рапорт и доложить о выигранном сражении: он его проиграл — русские вернули потерянные рубежи, а Сулейман-паша откатился со своими таборами, артиллерией и башибузуками на исходные позиции.

Пушкин пытался представить, чего же хочет Сулейман-паша под Еленой? Действительно помочь Осман-паше или реабилитировать себя за проигранные сражения под Шипкой, Мечкой и Трастеником? Что попытается он сделать потом, если овладеет Еленой и Мареной? Будет ли он наносить глубокий удар или ему достаточно громкого тактического успеха? Ясно одно, что сражения не избежать и будет оно жарким. Сулейман-паша бывает решителен, когда превосходит противника в силах, а здесь, под Еленой, у него сил во много раз больше, чем у русских. Есть все основания думать, что Сулейман-паша станет наступать точно так, как на Шипке: не щадя своих войск и ставя на карту все, что он имел.

Ночью не спалось; полковник Пушкин задолго до рассвета решил еще раз проверить, все ли готово для отражения врага.

Он вышел на крыльцо. Воздух был сырой и холодный, многочисленные лужицы успели прикрыться тонким ледком. В соседнем доме наспех прокукарекал петух, ему ответит другой, а потом прокричало сразу несколько — испуганно и торопливо. Со стороны далекой деревни Ахмедли сначала послышались два орудийных выстрела, а вскоре там завязалась частая артиллерийская пальба.

«Началось», — подумал Пушкин и приказал горнисту играть тревогу. Он молча наблюдал, как бежали люди, седлали лошадей, проверяли амуницию и оружие и выходили к линии, намеченной для сбора. Про себя Александр Александрович отметил, что гусары — народ очень подвижный и им для сбора и полной боевой готовности требуются считанные минуты. Он улыбнулся и неторопливо пошел к подчиненным.

Случилось так, что гусарский полк оказался в стороне от главного сражения. Пушкин слышал пушечную пальбу, видел торопливо идущие пехотные батальоны и скачущих драгун. Ему было приказано оставаться на этих позициях и прикрывать фланг своих войск. Понапрасну в бой не ввязываться, а в случае нужды — дать отпор. С высотки было видно, как роты Севского полка занимали передовую маренской позиции, как неподалеку от нее спешивались драгуны и развертывали свои орудия артиллеристы конной батареи, как на гребне высот против центра и левого фланга маренской позиции появились большие сомкнутые колонны пехоты и сотни черкесов. В те же минуты наши орудия дальнего боя открыли огонь, и дым от разрывов на какое-то мгновение скрыл позицию. Сильный порыв ветра разогнал этот дым. Пушкин с облегчением вздохнул: севцы не дрогнули и стояли на своих рубежах, зато турки успели понести потери. Пушкин видел в бинокль, как таяли вражеские колонны, как. встреченные дружным ружейным огнем и шрапнелью, они приостановили движение, а потом и попятились, отойдя на две или три сотни шагов. «Молодцы севцы!» — похвалил их Пушкин, радуясь хорошему началу и веря, что и здесь, как под Шипкой, Мечкой и Трастеником, Сулейман потерпит поражение.

Но у Сулеймана было слишком много сил, чтобы остановиться на полпути. Он ввел в бой новые колонны. Пушкин наблюдал, как шли они со своими небольшими знаменами, нанося удар в лоб и одновременно пытаясь охватить правый фланг и ударить в тыл маренской позиции. Пехота уже дралась в своих ложементах, а спешенные драгуны вели огонь по черкесам, стремившимся зайти с тыла и отрезать севцев на их позициях. С пригорка было заметно, как стрелки, а за ними драгуны начали вынужденное отступление; отходили они медленно, огрызаясь огнем и бросаясь в контратаки, но все же отходили, и как видно, к городу Елена.

Пушкин вспомнил свой вчерашний разговор с болгарами. Нужно ли опасаться наступления турок? Конечно нет! Вряд ли турки способны на большое наступление. Это сказал болгарам он. Верил, что так и будет, да и не хотел убивать другим предположением братушек, сильно напуганных зверствами турок в Эски-Загре и других местах, вынужденно оставленных русскими.

Нет ничего досаднее, чем видеть поражение’ своих и сознавать свое бессилие. Полковник Пушкин успел уже послать двух связных, чтобы получить разрешение на атаку, но один из них возвратился, передав приказ ждать, а другой и вовсе не вернулся. Положение своих, особенно севцев, ухудшалось с каждой минутой. Пушкин видел брошенный в дело Орловский полк, еще недавно прославившийся в схватках с Сулейманом. Орловцы не подвели и на этот раз, они вызвали в рядах врага смятение. Но успех был скоротечным, турецкая пехота и черкесы уже обходили атакующих. Вскоре кольцо замкнулось, и неравный бой продолжался в условиях окружения. Бледные полосы легли на утомленное лицо полковника: и в Севском, и в Орловском полках у него были знакомые, а командир тринадцатого драгунского полковник Лермонтов был его другом. Каково им там, в этой кромешной неразберихе, когда с выгодных позиций наступает турок раз в пять-шесть больше!

Прискакал очередной гонец и сообщил, что в Орловском большие потери, убито и ранено много офицеров, а командир полка пропал без вести — надо полагать, что он растерзан турками: полковник возглавил атаку батальона, потерявшего в первые минуты своего командира, имел успех, и теперь враги наверняка мстят ему за эту дерзкую выходку. А полковник Лермонтов жив, гонец видел его четверть часа назад: со своими драгунами он занимал новые позиции.

Пушкин огляделся. Рубежи у него не для лихой конной атаки: узкие тропы, усеянные большими и малыми камнями, на них не только лошадь, осторожный человек и тот споткнется!

Пальба впереди не утихала, турки появлялись и справа и слева, временами все перемешивалось.

— Черкесы! — услышал Пушкин предупреждающий голос.

Черкесы, прорвавшиеся в тыл, неслись к позициям, которые занимал спешившийся гусарский полк, намереваясь отрезать пути отступления.

— По коням! — скомандовал Пушкин.

Эту команду ждали давно. Не прошло и трех минут, как гусары сидели в седлах, поглядывая на командира и желая услышать от него новую команду. Полковник выхватил из ножен шашку, пришпорил нетерпеливого коня и помчался в голову полка. Черкесы были рядом. Пушкин нервно оглушительно скомандовал: «За мной!» — и ринулся на вражеских всадников. Черкесы, упоенные успехами этого дня, не ожидали такой дружной атаки. В воздухе засверкали сотни шашек, гулко загремел звонкий металл, заржали раненые и напуганные лошади. Командир полка стремительно носился на своем проворном, быстром коне, налетал на черкесов, рубил, колол, ударял плашмя — как было сподручнее. Черкесы не выдержали удара и понеслись с высоты в лощину; за ними гнались столько, сколько это было возможно, послав вдогонку пули и отборную ругань, которой был так богат язык гусаров.

 

III

Потом были другие стычки, иногда удачные, чаще неудачные; все время сказывался значительный перевес на стороне турок. Пушкину и его гусарам тоже пришлось оставить свои позиции. Позднее он узнал, что беда посетила в тот день все русские части еленинского участка. Восемь часов кряду полки стойко сражались с превосходящими силами противника и были обойдены турками. Надо было пробиваться, чтобы сохранить жизнь уцелевшим. Артиллеристы прикрывали отход пехоты, стрелки грудью защищали орудия. Но силы были неравные. Пехота отступила. Одиннадцать пушек попали в турецкие руки. В самую критическую минуту, когда казалось, что все возможности исчерпаны и защитникам Елены грозит окружение и последующее истребление, полковник Лермонтов повел в атаку своих драгун. Они помогли выйти остаткам еленинского отряда и занять новые позиции у деревни Яковцы.

Сулейман дальше не пошел: вероятно, у него не было в планах развивать успех, а тактической удачи он уже добился. Александра Александровича чрезвычайно огорчало, что за небольшой городок Елена заплачено жизнями больше двух тысяч человек. Но жители Елены сумели выбраться из города, так что турки нашли пустой, словно вымерший, город и им не на ком было выместить свою злобу.

Чуть позже пришла большая радость: Осман-паша сдался со всем своим войском. Пушкин первым принес эту весть гусарам, и они, словно он был победителем в Плевне, подхватили его на руки и начали качать. В тот день и пели, и плясали, и пили вино, которым щедро угощали обрадованные болгары.

Успех пришел и по соседству с Еленой: тридцатого ноября Сулейман-паша предпринял новое наступление на Мечку — Трастеник и был нещадно бит. Потеряв три тысячи своего отборного войска, он позорно бежал на исходные рубежи.

Наступление Сулейман-паши в конечном счете не принесло ему успеха. Туркам пришлось убираться восвояси.

Пушкин преследовал противника во главе своего полка. Гусары рвались в бой, и их часто приходилось сдерживать. Александр Александрович не хотел лишних потерь и избегал ненужного риска. Да и места здесь не везде пригодны, чтобы атаковать в конном строю. По тропинке он взобрался на высотку и мог видеть перед собой на многие версты — прямо, вправо, влево. Правее двигались драгуны полковника Лермонтова. Ночью прошел сильный дождь, дорога превратилась в липкое месиво, и лошади с трудом переставляли ноги. Стрелки тоже едва вытаскивали ноги из густой и тягучей глины — и турки недалеко, а вот попробуй догнать их! Левее уходил отряд башибузуков, их бы Пушкин узнал в любом месте: строя не признают, лошадей по масти не подбирают, одеты кто во что горазд, найдешь на них и русские мундиры всех родов войск: стрелков, драгун, казаков, улан, гусар, — раздели мертвых и напялили на себя; на рядовом разбойнике мог оказаться мундир русского полковника — лишь бы подходил по росту, а не подойдет по росту, башибузук подвернет рукава и будет щеголять так — дикое племя, позор для турецкой армии!

Но что это? Александр Александрович заметил среди конных башибузуков каких-то пеших людей. Взял бинокль, разглядел получше. Это были болгарки. Мужчин башибузуки брать с собой не любят.

— Гусары! — крикнул Пушкин так, чтобы его услышало как можно больше подчиненных. — Там, — он показал рукой влево, — башибузуки угоняют болгарских девоек. Мы должны вырвать их из рук разбойников.

Выхватив шашку, Пушкин резко рванул поводья и приподнялся на стременах. Конь, почуяв командирские шпоры, затанцевал и перешел на рысь. К счастью, пригорок был сухой и неглинистый, а небольшие камни можно было обойти или осторожно переступить. Под горой — ложбинка с потемневшей, неубранной травой.

— Руби насильников! — призвал Пушкин. — Вперед, братцы!

Конь нес его уже вскачь. Башибузуки попытались принять какой-то строй и даже изготовились для боя. Пущенные ими пули просвистели над головой полковника. По пути встретилась глубокая канава — лошадь перемахнула ее с ходу. Александр Александрович уже мог различить предводителя шайки с огромным турецким орденом на груди и золочеными ножнами для ятагана. К нему он и устремился. Башибузук ринулся ему навстречу. Пушкину повезло: его шашка на какую-то долю секунды опустилась раньше на голову предводителя, и тот пополз с лошади. Гусары врезались в толпу башибузуков и рубили С яростной жестокостью, не обращая внимания на поднятые для пощады руки. Только нескольким удалось бежать, но пятерых из них настигли меткие пули гусар.

Молодые женщины плакали от радости и благодарили, а одна бросилась на колени перед командиром и залилась слезами.

— Не надо, девойка! — строго сказал Пушкин.

Боясь быть непонятым, он проворно соскочил с лошади, поднял с земли плачущую девушку, прижал к груди, погладил ее темные волосы.

— Время унижения кончилось, турки никогда не вернутся в ваше село, в Болгарию, — медленно проговорил он. — Живите счастливо и помните, что мы всегда с вами!

Быстро вскочил в седло, помахал болгаркам рукой и поскакал в сторону неширокой полевой дороги.

 

IV

Командир 13-го гусарского Нарвского его императорского высочества великого князя Константина Николаевича полка полковник Пушкин и командир 13-го драгунского военного ордена полка полковник Лермонтов встретились в Елене на другой день после изгнания турок. У Лермонтова небольшая, щегольски постриженная бородка и красиво посаженные усы, у Пушкина борода пошире, с темными вьющимися волосами, мундир у него расшит шнурками, погоны помяты и едва держатся на плечах. Лермонтов успел сменить свой коричневый мундир, он словно вернулся от хорошего портного и теперь собирается на смотр: все отглажено до последней складки, не найдешь ни пылинки, ни пятнышка. Старается держаться браво и весело, но глубоко запавшие, потускневшие глаза выдают: видно, не одну ночь провел он без сна и изгнание турок стоило ему здоровья и нервов.

— Садись, брат Пушкин! — приглашает он Александра Александровича к столу, который едва держится на трех ножках. Вообще этот болгарский дом в Елене производит жалкое впечатление: сразу можно понять, что побывали в нем недобрые люди; что можно украсть — украли, что можно побить и поломать — побили и поломали. Мало-мальски ценных вещей нет, их унесли; стулья и скамейки вдоль стен поломаны, икона, лампада, зеркало и посуда разбиты, выбиты и маленькие оконца. В доме холодно, грязно и неуютно.

— В этом доме я был дня за три до нашего отступления, — сказал Пушкин, — Как же принимали тогда болгары! Они верили, что этот доблестный гусар, то есть я, сумеет за них постоять и спасет их от турок!

— От турок-то мы их спасли, — ответил Лермонтов, — и это наш главный успех в бою. Больше гордиться нечем. Потеряно больше двух тысяч, город лежит в развалинах, позиции пришлось оставлять.

— Позиции мы вернули, — заметил Пушкин.

— А мы их могли и не отдавать! — продолжил прежнюю мысль Лермонтов. — Думаю, наши начальники были беспечны сверх меры. Когда я донес командиру одиннадцатого корпуса барону Дел… Дел… Извини, никак не научусь произносить эту фамилию!

— Деллинсгаузен, — подсказал Пушкин.

— У тебя это получается лучше. Я донес, что турки вот-вот обрушатся на нас. И что же ответил барон? На моем донесении он наложил резолюцию: «Вы таких страстей наговорите, что ночью приключится кошмар». Вот так-то, друг Пушкин! А если бы нашего достопочтенного барона действительно посетили ночные кошмары и не дали бы ему спокойно почивать на прихваченных из столицы перинах? Может, его превосходительство соизволил бы тогда послать к нам на помощь не один измотанный в боях Севский полк, а хотя бы дивизию!

— А если у него не было этой дивизии? — Пушкин пожал плечами.

— А ты проси, надоедай, требуй!

— Один генерал просил и требовал, а ему взяли да и не поверили. Назвали трусом и паникером. Пришлось бедняге кончать жизнь самоубийством!

— Вот и получается, дорогой мой Пушкин, что за тревожный доклад спросили с человека строго, спросили только потому, что он на время лишил кого-то покоя. А за напрасные потери никто и никогда не спросит, так уж у нас повелось!

— Не могу не согласиться с тобой: людей мы не жалеем. Мы могли бы обойтись меньшими потерями!

— Безусловно! — подхватил Лермонтов. — Возьми хотя бы последний бой. В резерв двенадцатому корпусу своевременно выдвинули бригаду тридцать пятой дивизии и три полка тридцать третьей дивизии. Достаточно было и артиллерии. И что же? Сулейман потерял три тысячи и ничего не добился, а наши потеряли в четыре раза меньше и удержали позиции. Забыли мы суворовское правило: воевать не числом, а умением!

У Лермонтова явно наболело на душе за эти месяцы, и он упомянул про многие неудачи своей армии, которых могло и пе быть, командуй войсками достойные и талантливые генералы. Пушкин целиком соглашался с ним, ибо и сам видел такое, что заставляло возмущаться. Говорили они откровенно, не стесняясь в выражениях. Лермонтов попросил извинения и на несколько минут вышел из комнаты. Вернулся он с рюмками и бутылкой коньяка.

— Александр Александрович! — нарочито торжественно сказал он. — Что бы там ни было, а сегодня мы с тобой победили, и нам все же повезло: мы не лежим в земле, а сидим за столом и можем критиковать начальство. Павшие не имеют такой возможности!

Он налил до краев большие хрустальные рюмки. Одну протянул Пушкину, другую удержал в своей руке.

— За вечную память павших, за здоровье живых! — сказал Лермонтов.

Выпили до дна. Рюмки поставили на стол, а коньяк не рискнули: стол-то на трех ножках.

— Ты знаешь, друг мой, за что бы я предложил свой новый тост? — спросил Лермонтов. — За генерала-драгуна Александра Александровича Пушкина. А?

— За генерала — это прекрасно, и я сердечно благодарю за такое пожелание, — ответил Пушкин. — Но почему за драгуна? Я — гусар, друг мой, и гусаром готов умереть!

— Не умрешь гусаром, душа моя, — улыбнулся Лермонтов. — Нет, это не совсем так. Умереть мы можем еще тысячу раз: война продлится не одну неделю. Но если мы не сложим головы в этой войне, то Александру Пушкину-младшему гусаром не быть!

— Что так? — вовсе удивился Пушкин.

— А то, что готовится проект: переименовать гусарские и уланские полки в драгунские. Носить тебе такой же, как и у меня, мундир, но иного цвета!

— Извини, не хочу тебя обидеть, но никогда бы я не поменял свой мундир ни на драгунский, ни на уланский! — с грустью произнес Пушкин.

— Не хочу обидеть тебя и я, друг мой, но в мундире драгуна тоже можно чувствовать себя прекрасно, — ответил Лермонтов. — Да и что такое гусар? Придумали их венгры лет четыреста назад, и означало это слово совсем нерадостное понятие: «хус» — «двадцать», «ар» — «подать». Дворянство назначало из своей среды двадцатого в полном снаряжении — вот и появился гусар!

— Эх, Александр Михайлович, мало ли слов появилось таким образом, а потом они приобрели совсем другой смысл, — покачал головой Пушкин. — Давай-ка выпьем пока так: за драгуна генерала Лермонтова и за гусара генерала Пушкина!

И снова выпили до дна: тост пришелся по душе каждому.

— Когда кончим войну, Александр Михайлович? — спросил Пушкин.

— Когда напоим коней в бухте Золотой Рог в Константинополе, — ответил Лермонтов.

— Вода там соленая, наши кони откажутся ее пить! — улыбнулся Пушкин.

— Это символически, друг мой! Сказать: придем в Константинополь — значит сказать: конец войне!

— Нескоро мы туда доберемся, — проронил Александр Александрович.

— В Константинополь мы придем, да не все, далеко не все.

Многие успеют сложить свои головы в бою, а многие погибнут из-за глупости наших начальников и интендантов. Ты слышал про Шипку — там уже замерзают наши люди!

— Я очень хочу, чтобы все это оказалось только слухами! — нетерпеливо воскликнул Пушкин.

— Нет, это не только слухи! — с досадой продолжал Лермонтов. — Бросили на суровую Шипку плохо одетых и плохо обутых людей. Там и летом, бывает, не согреться, а теперь, как видишь, неожиданно наступила зима и ударили сильные морозы. Кое для кого солдат дешевле борзой собаки: за кобеля он деньги платил, а солдат ему ничего не стоит!

Выпив оставшийся коньяк за бедолагу солдата и пожелав ему уберечься от всех напастей, Пушкин и Лермонтов отправились в свои полки.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

 

I

Под вечер в тесную и темную землянку ротного командира Бородина забрел странный человек в гуттаперчевом пальто. Когда-то приличное с виду, теперь оно походило на неправильной формы колокол. На ногах вошедшего прохудившиеся валенки, из дыр которых торчали грязные портянки. Коленки замотаны полотенцами, а голова обвязана женским шерстяным платком. Лицо его заросло волосами, почернело и лоснилось от копоти.

— Здравствуй, Андрей! — сказал он, протягивая красную, озябшую руку.

— Костров! Петр! — воскликнул изумленный Бородин, тряся руку товарища. — Несказанно рад! Да на кого же ты похож, боже ты мой!

— На офицера девяносто пятого Красноярского полка, — печально улыбнулся Костров.

— Садись, садись вот сюда, на этот ящик! — засуетился Бородин. — Иван! — крикнул он, открыв дверцу землянки. — Охапку дров, да живо!

— Не могу сесть, Андрей: мое пальто в один миг поломается, и нам придется собирать его осколки. Не удивляйся и не принимай это за шутку! Солдаты, да и, как видишь, офицеры нашего полка не могут ни сесть, ни лечь — шинели от мороза сделались несгибаемыми.

Бородин давно слышал о неполадках в двадцать четвертой дивизии, прибывшей на шипкинские позиции в первых числах ноября. Говорили, что пришла она налегке и к сидению на вершинах не готовилась, что обули и одели ее на удивление плохо и что люди там испытывают нечеловеческие муки. Андрей все время находился у себя в роте и на позициях других полков не бывал. Верил и не верил рассказам. А они, знать, верны.

— Как же ты попал в эту дивизию и в этот полк? — с сочувствием спросил Бородин.

— Не я — так другой попал бы, какая разница! — глухо произнес Костров. — Вышел из госпиталя, а в этом полку накануне выбыло несколько офицеров. Дали мне роту. Прекрасная была рота, молодец к молодцу. Как же они хотели драться с турками, Андрей! Турок наверняка победили бы, а вот шипкинские морозы им не одолеть, нет!

— Судя по названию, в полку должно быть много сибирцев, им не привыкать к морозам, — заметил Бородин, желая хоть чем-то подбодрить друга.

В землянку с небольшой охапкой дров вошел Шелонин и тотчас стал разводить костер. Примостившись на корточках, он дул на угли, разгоняя золу и пепел и взбадривая уснувший огонек.

— У нас только название сибирское, — ответил Бородину Костров. — То же самое относится к Иркутскому и Енисейскому полкам. Вообще-то, наш полк — это ведь бывший Псковский, и переименовали его в Красноярский в 1863 году. В нем половина мобилизованных запасных — уроженцы северных уездов Псковской губернии, остальные — из Эстляндской и Курляндской. — Костров неловко улыбнулся. — Служит у меня один и из твоей роты: Панас Половинка. Вышли мы из госпиталя в одно время. Упросил взять его с собой. Согласился. На его же беду, Шелонин, успевший раздуть костер, насторожился.

— Ваше благородие, — не утерпел и спросил он, — так Панас-то, выходит, у вас? А я и след его потерял!

— У меня, — ответил Костров.

— Плохо ему! — простодушно заключил Шелонин.

Он вынул из кармана припасенные палочки, разломал их, бросил на полыхнувшие синим огнем угли, еще раз дунул и вышел из землянки.

— Если судить по тебе, Петр, то у ваших офицеров действительно незавидное положение, — задумчиво произнес Бородин.

— Хуже даже туркам не пожелаешь, — подтвердил Костров. — Если люди стали отмораживать на Шипке ноги еще в конце сентября, то каково же им теперь, в декабре? Одеты они во всякую рвань, ходят почти босиком, болгарские опанцы — это не обувь для зимней Шипки!

— Плохо, Петр, очень плохо!

— А вы живете сносно, вам можно только позавидовать, — сказал Костров.

— К зиме мы стали готовиться давно, — ответил Бородин, — Землянки, домики для отдыха, одежда и обувь — все у нас, наверное, лучше, чем у вас. Конечно, и у нас плохо, но лучше, лучше, Петр!

— Хуже нашего придумать уже нельзя.

— Иногда, Петр, я в ярости думаю: не состоят ли наши интенданты и подопечные им товарищества на турецкой службе! — со злостью проговорил Андрей. — Ты помнишь, чем нас кормили в летние месяцы? Заплесневелыми, с червями, сухарями, гнилым, вонючим мясом. Здоров, силен русский мужик, а сколько заболело их по вине этих проклятых торгашей-спекулянтов! Теперь заставили страдать и умирать тысячи, послав на Шипку разутыми и раздетыми. Разве не знали эти прохвосты, что тут бывают дикие холода? Болгары еще в августе предупреждали, что с Шипкой шутить нельзя. Наш полковой врач в середине сентября доложил по команде, что Шипка потребует надежной экипировки всего личного состава, что офицеры и нижние чины должны иметь фуфайки, шубы, теплое белье, набрюшники, валенки, теплые портянки, утепленные головные уборы и шерстяные варежки.

— Шуб нет, валенок нет, набрюшников нет, утепленных головных уборов нет, шерстяных варежек нет, фуфайки расползлись, нижнее белье, обычное, не теплое, давно превратилось в лохмотья и кишит паразитами. Многие солдаты сожгли его и теперь носят рваные фуфайки на голое тело. И это в мороз, который достигает двадцати градусов, и в ветры, которые на Шипке валят с ног самых сильных и здоровых! — подвел печальный итог Костров.

— Ох, мерзавцы, мерзавцы, и кто их только судить будет! — воскликнул возмущенный Бородин.

— Никто их судить не будет, — тихо промолвил Костров. — Я не припомню случая, чтобы кого-то судили за напрасную гибель солдата.

— Не припомню и я, — согласился Бородин. — Видно, не напрасно говорят, что на наших муках наживаются всякие темные личности, слетевшие сюда подобно воронью. Сухари с червями стоят у них раза в два-три дороже, чем хлеб у болгар, тухлую говядину они приравняли к куропаткам и перепелам. И никто не имеет права купить у румын и болгар по сходной цене — это строжайше запрещено приказами. Вот и вынуждена армия платить втридорога этим товариществам, состоящим из подлых дельцов. А кто-то в верхах покрывает все это. Мы тут, Костров, страдаем, а мошенники подсчитывают огромные барыши. Одно меня утешает — дело свое мы делаем честно.

— Болгарию освобождаем, — по-детски радостно улыбнулся Костров.

— Хочу и вот что добавить: испугайся мы непогоды, уйди с Шипки, турки обязательно выручили бы Осман-пашу и лишили бы нас победы под Плевной!

— Я об этом тоже часто думаю, — согласился Костров, — и это согревает. Если не тело, так душу.

Шелонин принес новую охапку дров. Костер уже потрескивал весело, хотя чадил нещадно. Гуттаперчевое пальто Кострова оттаяло, и с него потекли мутные ручьи. Бородин не без ужаса смотрел на приятеля и думал: выйдет Петр из землянки — и его пальто снова зазвенит металлом… А ему негде согреться. Плохо Петру!..

— Ваше благородие, — обратился к Бородину Шелонин. — Помните, солдат у нас был, Егор Неболюбов, веселый такой?

— Помню, Иван, хорошо помню, — ответил подпоручик.

— Евоная женка письмо мне прислала. Пишет — дом Егоров за долги продали, а ее с ребятками в чисто поле выгнали. А ведь он на Шипке погиб, ваше благородие! Лучше его и в роте-то не было!

Бородин покачал головой и ничего не ответил.

— Ваше благородие, — теперь Шелонин обратился к поручику Кострову, — уж сделайте такую милость, шарфик у меня есть лишний. Буду бога за вас молить, если вы Панасу передадите! Холодно ему там, уж вы не откажите, ваше благородие!

— Передам, солдат, спасибо тебе, — сказал растроганный Костров.

Когда Шелонин вышел, Бородин заметил:

— Нам бы таких, как мой Иван, интендантами иметь!

— Было бы славно… — Костров медленно и неохотно встал, — Ну, я пошел, Андрей. Надо к солдатам… Привык все делить пополам: и радость, и горе… Бог даст, свидимся, если не замерзну на Щипке…

 

II

В Россию летели лаконичные телеграммы генерала Радец-кого: на Шипке все спокойно. Беспокойной Шипка считалась много месяцев, с тех пор как ее занял Передовой отряд генерала Гурко. Августовская Шипка и вовсе обеспокоила. Много было отслужено благодарственных молебнов по случаю отражения атак супостата. Лишь спустя недели в города и села стали приходить извещения о гибели близких. Уже не молебны, а панихиды служили тогда во всех уголках России, оплакивая друзей и кормильцев. А теперь на Шипке все спокойно. Турок проучили, и они не лезут на рожон. Русские коротают время в землянках и ждут того часа, когда можно будет спуститься с гор и начать преследование лютого ворога вплоть до Константинополя с его достославным храмом святой Софии. К этому идет дело. Пленен Осман-паша со своим огромным войском. Штурмом взят Карс на Кавказе. Заняты Рахово, Этрополь, Белоброд, Левчево, Орхание, Берковац, Ардануч. Турки атаковали позиции русских у Соленик и Кацелево, Златарицы и Пиргоса, у Тетевена и Опаки, Силистрии и Трастеника и всюду отбиты с большими для них потерями. Противник сумел занять на короткий срок город Елена, но его принудили убраться восвояси. Как тут не радоваться и не восторгаться — и храбростью, удалью своих солдат, и умом, талантом своих генералов, и распорядительностью интендантов, обеспечивших армию всем необходимым!

Все это было идеализацией действительности, представлениями людей, находящихся за сотни и тысячи верст от действующей армии. Шипка не была спокойной. Точнее будет сказать, что такой неспокойной она еще не была. Даже август с яростными турецкими атаками казался теперь не таким уж страшным. Враг тогда был виден, в него можно было стрелять; выдохшись, он мог отступить, дать передышку.

Стихия вела свои жестокие атаки все двадцать четыре часа в сутки. Пауз не было, наступление продолжалось днем и ночью, при солнечной погоде и в серые, ненастные дни. Когда сильные ветры сбивают с ног и морозы доходят до двадцати градусов, даже показавшееся на час-другой солнце не согревает человека.

Вот так и случилось, что войска, совершившие невероятно трудный переход в июле, отбившие яростные атаки турок в августе, вдруг начали терять тут роты, батальоны и полки.

Бессильными они не были, сопротивлялись стихии изо всех сил. И если в неравном единоборстве с природой они выстояли и не покинули суровые вершины — значит, были такими же победителями, как герои августовской Шипки и ноябрьской Плевны.

Да, защитники Шипки по праву вошли в историю как герои и сказочные богатыри, но это были солдаты и офицеры, а не их старшие начальники, опозорившие себя преступным равнодушием к страданиям и жертвам русских воинов.

Суровые условия на Шипке были известны интендантству, высшим командирам. Тем не менее к зимнему «шипкинскому сидению» не были заготовлены шубы и валенки, даже рукавицы и теплые портянки. В запасе не оказалось шинелей, сапог, мундиров. Расчет был прост: русский солдат все вынесет, как выносит все невзгоды русский крестьянин, мастеровой.

Солдату сказали: сидеть тебе, братец, считанные дни, скоро придет приказ и начнешь ты наступать в обход турецкой позиции, а потом зажмешь его, нечестивого, и будешь бить, пока он не поднимет руки и не склонит головы. Ради этого солдат смирился с великими трудностями. Землянка высотой в полтора аршина? Пустяк! Нельзя встать во весь рост или растянуться во время сна? Можно и не поспать день-другой, к неудобствам нам не привыкать. Пусть будет так: долго здесь не засидимся, а станет холодать — как-нибудь согреемся. Выдюжим. А там, смотришь, и на турку — вперед, к теплому Царьграду!..

Наступила Тяжелая осень, дожди лили не переставая. В землянках захлюпала грязь, тропинки превратились в холодное месиво. Дрова — у черта на куличках, их мало, и они, как хлеб, на строгом учете. Да и велик ли прок в дровах, если нет печей, если к костру липнут все озябшие? Иногда солдат так жадно прижмется к слабому, едва греющему огоньку, что не почувствует, как сожжет полшинели. Другую уже никто не даст, теперь жди, когда убьют товарища, чтобы снять с него «вакантную» шинеленку.

Льет и льет дождь, то мелкой холодной россыпью, то ушатами ледяной воды. На солдате все промокло до последней нитки, а обсушиться ему негде. Вот и ходит он под леденящим ветром — день, два, три, неделю, месяц. Живет и удивляется: многих одолела хвороба, лихорадка или надрывный кашель, а у него даже насморк не появился. Не хвастается этим солдат, но про себя радуется: авось и дотяну до обхода турецких позиций. И эти люди пели песни, даже пускались в пляс. Пели, чтобы прогнать невеселые мысли, плясали, чтобы хоть немного согреться.

Стихия, будто рассердившись, решила Им мстить. На Шипке начались морозы, и не с нуля градусов, а сразу с пятнадцати. Грязь в землянках и на тропинках превратилась в ледяные бугры. Обледенела и одежда: мокрые шинели и рваные фуфайки, рваные и мокрые портянки вместе с рваными и мокрыми сандалиями-опанцами, мокрые изношенные шапчонки и рваные, без пальцев, рукавицы и варежки… Волосы и те превращались в грязные сосульки.

В таком состоянии можно пробыть сутки-другие, да еще зная, что потом будет горячая баня или теплое жилье. Солдат на Шипке знал, что никакой бани для него не будет, жилья теплого не предвидится, сменить обувь или одежду не удастся. Это терзало больше самой жестокой турецкой пальбы. Даже турки виделись теперь более милостивыми, чем природа на Шипке.

А дело шло не к весне. Кончался ноябрь, и на смену ему приходил самый свирепый месяц на балканских вершинах. Болгары утверждали, что в это время года Шипку и соседние с ней высоты покидает даже зверье.

 

III

Командира корпуса Федора Федоровича Радецкого Верещагин застал в его киргизской жаломейке у подножия горы, — рядом с бараками Брянского полка, главным перевязочным пунктом и оперативным бараком. Радецкий нахлобучил на глаза шапку и приглаживал свои пышные усы, Сначала он сморщил свой большой нос, а потом заулыбался.

— А вы кстати, батенька мой! — радостно воскликнул Радецкий. — Для винта нам не хватает одного человека. Вероятно, Василий Васильевич, не откажетесь сыграть одну-две партии?

— Одну, — сказал Верещагин. — И не в винт, а в преферанс.

— А почему не в винт? — Радецкий вышел из-за небольшого походного столика и протянул руку.

— Трое военных и одна «штатская клеенка», играем всяк за себя. А вдруг я одержу победу? — Верещагин улыбнулся.

— Предпочитаю винт, но сегодня уступаю. Против главнокомандующего идти иногда можно, против художника нельзя: изобразит потом таким, что позора не оберешься! — сказал Радецкий.

— Рисую только правду, — ответил Верещагин.

— На правду тоже можно смотреть по-разному. Раздевайтесь и не бойтесь, батенька. Хотя это и Шипка, но она не так холодна. Спасибо киргизам: у них приобрел я это прекрасное жилье. Познакомьтесь: начальник шипкинской позиции и 24-й пехотной дивизии Гершельман. Командир батальона этой же дивизии князь Жабинский.

Верещагин пожимал руки И пристально всматривался в лица игроков — сытые, веселые и довольные. Вдруг подумалось, что все страшные рассказы об ужасах на Шипке — выдумка злонамеренных людей и что там авось все обстоит иначе. Он присел к столику и быстро увлекся игрой, приходя в азарт, радуясь и огорчаясь. Он знал, что Федор Федорович Радецкий заядлый игрок, что рядом с ним может разорваться снаряд и, коль не убьет его, он не прекратит игру. Если партия для него интересна и он выигрывает, его не убедишь перенести столик в другое, безопасное место: а вдруг на новом месте не повезет? Василием Васильевичем тоже овладевала страсть: ему везло и выигрыш сулил быть крупным.

— Вот и приглашай к столу! — недовольно проворчал Радецкий. — Генерала Гершельмана или подполковника Жабинского я сумею обыграть завтра или послезавтра и вернуть свои деньги, а Василий Васильевич соизволит уехать с выигрышем в Габрово или Тырново!

— Могу, — сознался Верещагин, тасуя карты и поглядывая на своих партнеров. Радецкий сильно переживал и смотрел прямо в глаза, будто спрашивая, как долго намерен выигрывать художник, случайно оказавшийся на Шипке; Гершельман только делал вид, что он угнетен: он был лишен страсти и азарта: Жабинский мог из угодливости проиграть Радецкому и Гершельману, но не хотел проигрывать заезжему живописцу.

Князь вчера проиграл тысячу, — сообщил Радецкий, заметив удрученный вид Жабинского, — и никак не может прийти в себя.

— Ваше превосходительство, мысли мои там, на Шипке, среди доверенных мне солдат! — с пафосом произнес Жабинский.

— Мыслям-то оно, конечно, легче быть с солдатами на Шипке, чем грешному телу, — по-простецки заметил Радецкий.

— Мерзнут как мухи, — сказал Гершельман, рассматривая карты и понимая, что вист у него не получится и что опять он ничего не выиграет.

— Мухи не выживают и погибают до последней, русский человек крепче мухи и выживет обязательно! — сказал Жабинский, которому пришла прекрасная карта, и он наконец мог обыграть этого везучего художника.

— Да-а~а-с! — задумчиво протянул Радецкий, — Я пас, — объявил Верещагин, кладя карты на стол.

На улице завывала вьюга и крутила снежная метель, здесь, в этой небольшой и уютной юрте, было тепло и тихо. Мерно потрескивающие угольки в походном камине навевали благостное настроение и клонили ко сну. Изредка доносились далекие разрывы снарядов, но и это не отвлекало игроков.

— Намедни ко мне обратился командир Енисейского полка, — сказал Гершельман, приходя к выводу, что дела его и вовсе плохи. — Цифра больных в полку, докладывает полковник, увеличивается ежедневно, бури грозятся уничтожить полк в самый короткий срок. Попросил отвести с Шипкинского перевала.

— И что же вы ему ответили, генерал? — спросил Радецкий.

— Я ему ответил, что начальству хорошо известно о положении войск и если 24-й дивизии назначено вымерзнуть, то она и вымерзнет.

— Правильно ответили! — похвалил Радецкий, — Настоящим военным языком!

— А ко мне дня два назад обратился мой ротный Костров, — медленно проговорил Жабинский, обдумывая, с какой карты ему лучше пойти, чтобы победно завершить партию, — Нам, говорит, Россия никогда не простит, если мы понапрасну погубим большое количество прекрасных людей…

— И что же вы, князь? — спросил Радецкий, понимая свое безвыходное положение и готовясь к проигрышу.

— Я ему сказал, что нам Россия не простит поражения, — медленно, проговорил Жабинский. — Ваша карта бита! — воскликнул он радостно и тотчас спохватился, что негоже злорадствовать над старшим начальником, — Извините, ваше превосходительство!

— За что же вы извиняетесь, князь? — не понял Радецкий.

— Выигрышу своему обрадовался, ваше превосходительство!

— Выигрышу всегда надо радоваться: и в картах, и в боевом деле, — назидательно проговорил Радецкий, закручивая свой пышный ус. — Победа хороша всякая, даже в борьбе с милым и слабым полом. А что по этому поводу думает наш уважаемый гость?

— Он считает лучшим выигрышем успех в бою, то есть выигранное сражение, — ответил Верещагин.

— А у нас есть и выигранные сражения. Не так ли, господа? — спросил Радецкий.

— Безусловно! — подтвердил Гершельман.

— Шипка и Плевна прославили Россию и ее непобедимую армию! — воскликнул Жабинский.

— У непобедимой были и поражения, — не согласился Радецкий. — Я так думаю, господа: армия, даже и лучшая, может иметь поражения, но она обязательно должна выиграть решающую и завершающую битву. Тогда ей прощают все ошибки, неудачи и потери, большие и малые.

Точно так, ваше превосходительство, я ответил своему ротному, — торопливо проговорил Жабинский, — Я ему сказал, что мертвые, замерзшие на Шипке, встанут в один ряд с теми, кто пал героями в августовском сражении или кто брал Плевну и пленил Осман-пашу.

— Правильно ответили. И вообще, князь, вы умеете красиво говорить! — похвалил Радецкий, — Меня бог лишил этого дара, — Да что вы, ваше превосходительство! — горячо возразил Жабинский, — Вы только послушайте, что говорят о вас солдаты. Вы забыли, что когда-то сказали им, а они помнят слово в слово.

— Умеете вы красиво говорить, князь, умеете! — повторил Радецкий, тасуя колоду и готовясь к раздаче карт.

— Я говорю в глаза только правду, ваше превосходительство. — Жабинский покорно склонил голову.

— Недавно я имел разговор с одним прытким борзописцем, — .сказал Радецкий. — Вы, говорит он мне, придумали прекрасные слова: на Шипке все спокойно. Но эти слова, мол, совершенно искажают истинное положение вещей.

— Интересно знать, Федор Федорович, а что же ответили ему вы? — спросил Верещагин.

— Что ответил ему я? — Радецкий быстро взглянул на Верещагина. — Я ему тоже сказал истину: а разве будет лучше, если я начну сообщать в телеграммах, сколько в течение суток у меня замерзло на Шипке? Если я встревожу тысячи, десятки тысяч семей, которые решат, что их родственники и друзья находятся именно на Шипке и что среди этих сотен обмороженных или умерших окажутся обязательно их отцы, их сыновья, мужья?

— Но ведь они все равно узнают! — заметил Верещагин.

— Потом, потом!. Когда придет победа — легче будет восприниматься и личное горе… Прыткого журналиста интересовало и другое: не собираются ли судить тех, кто привел на Шипку раздетых и разутых людей, — Радецкий взглянул на Гершельмана.

— Гнать надо с позиций этих прытких! — осерчал Гершельман.

— И все-таки меня интересует ваш ответ этому журналисту, — сказал Верещагин, припоминая своих друзей корреспондентов и стараясь угадать, кто бы из них отважился на эти смелые и честные вопросы.

— Мое дело, говорю, удержать Шипку, — ответил Радецкий. — Снабжением армии занимаются интенданты и товарищества, а интендантами и товариществами займется прокурор, коль они в чем-то виноваты… Господа, что мы делаем? Играем в преферанс или обсуждаем наше военное положение? Для всякого дела свой час!

Верещагин хотел заметить, что, по слухам, для Шипки у Федора Федоровича остается очень мало времени, что даже обедает он не всегда с охотой: так увлечен он этим винтом. Но сказать так — значит обидеть генерала.

Радецкий только-только успел раздать карты, как в его жилище вошел офицер, закутанный в башлык и всякие шарфы, с покрасневшим от мороза носом и белым инеем на темной бороде и усах.

— Что, эскулап? — нахмурился Радецкий.

— Морозы усиливаются, ваше превосходительство, — доложил врач. — Число обмороженных возрастает значительно. А мы еще не отправили тех, кто прибыл сутки назад.

— Пусть добираются до Габрова пешком, — посоветовал Радецкий.

— У них отморожены ноги, в Габрове им предстоит ампутация, — сказал врач.

— А чего ж им их жалеть, если будут отрезать? — попробовал пошутить Радецкий. — Дойдут, эскулап!

— Многие не доходят, ваше превосходительство. До сих пор валяются на обочинах дороги.

— У генерала Радецкого нет ни подвод, ни тягла! Взвалить на свои генеральские плечи я могу только одного. Вы свободны, доктор!

Когда удрученный врач вышел из генеральской жаломейки, Радецкий сердито проворчал, что его подчиненные привыкли лезть к нему со всякими пустяками и что он никак не может приучить их к порядку. Карты уже были розданы, но Верещагину играть расхотелось.

— Хочу посмотреть, что там делается, — сказал он, откладывая карты.

— Неинтересное для художника занятие — наблюдать, как замерзают живые люди, — отсоветовал Радецкий.

— На все люблю смотреть своими глазами, — сказал Верещагин, — и на хорошее, и на плохое.

— У нас плохого не бывает! — живо отозвался Жабинский. — Если наши доблестные солдаты и замерзают, то они при этом являют пример служения России, проявляют стойкость, мужество и отвагу!

— Я точно такого же мнения, князь! — холодно бросил-Верещагин, успевший возненавидеть Жабинского за высокопарные, но пустые слова.

 

IV

Временами рядовому Половинке кажется, что по соседству с горой Святого Николая схоронился какой-то злой дух, помогающий туркам. Летом было так жарко, будто солнце собиралось растопить или изжарить человека. Теплое лето стоит и на его родной Полтавщине, да разве сравнишь жару Украины с нещадной жаровней на Шипке! Осень здесь слякотная, с густыми и тяжелыми туманами. Высота, а в траншеях и землянках воды и грязи по колено. Промокает человек до последней нитки, а резкие ветры даже не способны просушить одежду. Про зиму и говорить не приходится, страшней, видно, ничего не бывает.

Давно «сидит» на Шипке Панас Половинка, сам диву дается, что еще дышит, переставляет ноги, может держать в руках ружье. Рядом с ним умирали куда более сильные, чем он. А он жив. Появись в родной хате — мать наверняка не признала бы: глаза слезящиеся, с красными белками, вечно полузакрытые — от дыма костров, от блеска снега, от бессонницы. Забыл, когда мог прикорнуть час-другой. Лицо черное и блестящее: такими рисуют чертей на картинах страшного суда. Волосы стали пепельными, их словно присыпали золой. На ногах рваные опанцы, ноги для сохранения тепла завернуты в дубовые листья. Сапоги он давно истаскал по этим острым камням, а если бы и не износил, все равно пришлось бы бросить: ноги опухли и стали толще чуть ли не в два раза. Шинель это уже не шинель, а повисшие вдоль туловища рваные тряпки, схваченные на живую нитку. К тому же местами прожженные. Пана-су всегда хочется, когда он видит костер, не придвинуться, а влезть в огонь и немного, совсем немного прогреть окоченевшие внутренности — они ему представляются такими же холодными и потрескавшимися, как пальцы на руках. Нижнего белья у Панаса нет, а шаровары и фуфайка истлели, и их продувает, как марлевый бинт. Вчера Панас сбросил суконные шаровары и заменил их полотняными — тепло то же, зато нет дыр. Рукавицы пригодны для осени, но не для зимы, и носит их Половинка лишь для того, чтобы не примерзали пальцы к металлическим частям винтовки. Из теплых вещей у него Только и есть, что башлык да Иванов шарфик, их пуще всего и бережет Панас.

А сегодня злой дух на Шипке и вовсе разошелся: шквалистый ветер воет так, будто рядом остановились тысячи голодных, разъяренных волков. Снег несется с бешеной скоростью и залепляет усталые и больные глаза. Его намело много — на месте траншей он взметнулся саженными сугробами, похоронив под собой людей. Поручик Костров еще пробует шутить, но это смех сквозь слезы, и смеяться никому не хочется. Видно уж такая обязанность у командира: надо плакать, а ты шути и поднимай дух у других.

— Вже настав час и нам умирати, ваше благородие, — говорит Панас, прижимаясь к ротному.

— Не торопись, Половинка, еще есть время, — с трудом выговаривает Костров, и зубы у него дробно стучат.

Их в этой траншее трое — все, что осталось от роты. Месяц назад было за сотню, полмесяца назад — около девяноста, неделю назад — семьдесят пять, шесть дней назад — шестьдесят три, пять дней назад — пятьдесят, три дня назад — тридцать пять, два дня назад — двадцать, сегодня утром — четырнадцать. Когда закрутил, забушевал снежный вихрь, норовя согнать людей с ужасной Шипки, они еще бродили, искали в снегу товарищей, из своей и чужих рот; находили их по штыкам — Они как острые и тонкие палки поднимались над сугробами. Откопают людей, разбудят, если застанут в живых, идут дальше, стараясь забыть и про лютый холод, и про свою печальную долю. Но снег мел и мел, солдат становилось все меньше: они умирали на глазах Панаса, его командира и еще одного рядового, эстляцдского кузнеца с трудной фамилией Утвейльд, которую едва мог запомнить Половинка. Они лежат, тесно прижавшись друг к другу. Шинели что жестяные трубы — тверды и бренчат при каждом движении. Если доведется вставать — без посторонней помощи не поднимешься.

— Ваше благородие, коли я ворохнусь, так чую, як у мене промерзли тельбухи — там деренчать, — медленно говорит Панас, стараясь перекричать стон снежной бури.

— Это тебе только кажется, внутри у человека промерзает тогда, когда он перестает дышать.

— А в мене деренчать, ваше благородие, — настаивал на своем Панас. — Чым же тут гриты? Шинель та кухвайка як решето, рване та вошиве билье в огнища спалив, а кожа та кости хиба ж будут гриты?

Не лучше выглядит и сам ротный. То, что говорит его подчиненный, похоже на правду. Ему становится особенно обидно, что рота погибла не от вражеских пуль, а от мороза. Двадцать градусов… Какой пустяк для петербуржца, любого россиянина! А двадцать градусов здесь, на Шипке, сравнить уже не с чем… Обидно еще и потому, что он не может понять самого главного: почему им, молодым, недавно таким еще здоровым, надо замерзать живыми на Шипке? Пробовал говорить с батальонным командиром князем Жабинским — отвечает что-то невразумительное. Гершельман совершает туристские вояжи: придет, надменно посмотрит и, не поведя бровью, уйдет в свою теплую землянку. Генерал Радецкий может похлопать солдата по плечу, пообещать, что скоро дивизия и полк спустятся с вершины в Казанлыкскую долину. Спасибо за успокоительные слова, большего и от Радецкого ждать невозможно. Остается одно: погибать…

А мороз крепчает, и ветер свирепеет с каждой минутой. Половинке опять мерещится, что это гуляет злой дух. «Эх, Шипка, Шипка! — шепчет про себя Панас. — Що ж ты ро-бишь с людиною? Що ж мы тоби поганого зробили?»

Проходят затяжные полчаса. Костров осторожно толкает в бок Половинку, рядовой не отзывается. «Наверное, и этот…» — думает поручик и ловит себя на том, что не содрогается от такой мысли. Ему теперь кажется, что у него, как и у Панаса, отмерзли все внутренности и он их не чувствует, что если и осталось у него что-то живое, так это глаза, потому что он видит полузаметенного Половинку и его соседа, да язык, который хотя с трудом, но шевелится в остывшем пересохшем рту.

Панас все же просыпается.

— Вмираю, ваше благородие, — спокойно и тихо говорит он.

— Все умрем, а сейчас надо жить. Жить, Панас! А ну, читай своего Тараса, да что-нибудь веселенькое! — пытается бодриться Костров.

Половинка не знает, что это — приказ или просьба? Читает он чуть слышно, едва выговаривая слова, делая между ними большие паузы:

Як умру, то поховайте Мене на могили, Серед степу широкого, На Вкраини милий…

Голос его угасал, а вскоре и вовсе стих: так и не дочитал Половинка тарасовский «Заповит». Костров стряхнул с его щеки снег, прикоснулся ладонью к темному лбу, но и лоб Половинки, и рука Кострова были леденяще холодны.

— Панас! — сделал еще одну попытку Костров, осторожно теребя солдата. Половинка не отвечал.

— Он мертв, он замерз, ваше благородие, — Это доложил Утвейльд.

— Да-а-а-а! — едва слышно произнес поручик.

Ему вдруг вспомнились мать, сестренка: они далеко, в столице. Попасть туда — это сейчас несбыточная мечта. Вон друг детства Андрюша Бородин рядом, а до него теперь тоже не доползешь.

— Рядовой Утвейльд! — насколько можно строго сказал Костров.

— Слушаю, ваше благородие!

— Силы у тебя есть? Ползти можешь?

— Сил нет, ползти могу, — доложил Утвейльд.

— Ползи, братец, к батальонному или полковому командиру и скажи, что рота до конца несла свою службу на Шипке и что после тебя там не осталось никого. Как бы турки не прорвались…

— А вы?..

— Ползи, рядовой Утвейльд, ползи, братец. А если доведется после войны болгар встретить, скажи, что твой ротный велел передать его душевное пожелание: живите, мол, счастливо, родные братушки. Ползи, ползи, братец, торопись выполнить приказание своего ротного командира, если ты хоть немного его уважаешь!..

…Утром следующего дня у занесенной снегом траншеи солдаты роты, сменившей роту поручика Кострова, видели человека в теплой шубе и с большой, окладистой бородой. Он внимательно наблюдал за тем, как откапывали поручика и его подчиненных, замерзших на Шипке. Бородач подолгу вглядывался в спокойное, тронутое улыбкой лицо офицера, в печальное скуластое лицо Панаса Половинки, в другие лица, покойные и тоскливо-обиженные, с открытыми и закрытыми глазами. Блокнот у него был развернут, и он что-то рисовал небольшим толстым карандашом. Из глаз его текли слезы, но он не замечал их, и они повисали на кончиках волос алмазными каплями. Губы его что-то шептали, но что это было — молитвы или проклятия, никто не понял.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

 

I

Андрея Бородина постигло два несчастья: он потерял лучшего друга Кострова и только что похоронил невесту Оленьку Головину, умершую от сыпняка. О ее желании проститься с ним он узнал из записки, пересланной сестрой милосердия. Когда Андрей приехал в Габрово, Оленька металась в бреду и не узнала его. Напрасно он гладил ее волосы, умоляюще смотрел ей в глаза, говорил ласковые слова. Она повторяла его имя, о чем-то просила, но его словно не замечала. Через два часа ее не стало.

С собой Андрей уносил ее дневник, исписанный аккуратным женским почерком. В дневнике редко встречалось местоимение «я». Она чаще восторгалась своими подругами и мужеством раненых, стойко переносивших нечеловеческие страдания. Ее потрясло отношение к солдату, и Андрей видел расплывшиеся буквы и строчки: видно, в этот момент она плакала и окропляла страницы слезами.

Она многое успела рассказать Андрею в своих письмах, но дневник оказался настоящей исповедью. Андрей еще глубже осознал, почему эта светская барышня, вместо того чтобы вальсировать на балах, кокетничать, показывать новые платья, туфли, шляпки, украшения и прочую мишуру, отправилась в действующую армию. Она желала творить только добро и считала, что в данный момент это лучше всего можно сделать в лазарете или на перевязочном пункте, где так много покалеченных, несчастных людей. Она безропотно сносила все обиды и оскорбления некоторых господ врачей, видевших в каждой сестре милосердия искательницу легких приключений. Меряя людей на свой аршин, они оставались пошляками, несмотря на «благородное» происхождение. Не добившись своего, они посылали Ольгу Головину на самые грязные работы, потешались над нею, а она гордо переносила все это, понимая, что самые грязные работы среди больных благородны, что они не унижают, а возвеличивают человека.

Она и сама часто просилась отправить ее туда, где особенно трудно и опасно. На Шипке ей довелось под огнем перевязывать таких, кто три или четыре дня валялся на поле боя в нестерпимую жару. Сначала она выбирала скопище червей из их ран, потом обмывала, смазывала, перевязывала, ободряла. Ее частенько тошнило, и она выбегала на улицу, чтобы не обидеть искалеченных, не прослыть неженкой и чистоплюйкой. Она стирала грязное белье, хотя раньше имела смутное представление о стирке, могла снять с себя одежду н прикрыть больного, трясущегося в лихорадке, хотя знала. что на нем полно паразитов и что эти паразиты могут быть разносчиками сыпняка. Она и заразилась, и заболела, и много страдала, и уже знала приговор своей судьбе, но не роптала, а принимала это как должное.

Она так и не поняла, что случилось на Шипке, а точнее — почему это случилось. Ее разум не мог воспринять такую жестокость: как же, спрашивала она, можно морозить живых людей и не прийти к ним на помощь, не облегчить их муки? Она вытаскивала из операционной десятки отрезанных рук и ног и грузила их на подводы, а потом утешала, как могла, безруких и безногих. Но себя утешить не могла. Что же мешало начальству своевременно перебросить в Габрово, а потом на Шипку валенки и полушубки, теплое белье и шапки, чтобы одеть людей и спасти их? Наивное существо, она даже прикидывала, сколько бы стоили валенки, полушубки, белье и шапки, чтобы одеть людей и спасти их. Не ответила она и на главный вопрос: почему поскупились на жалкие гроши, когда попусту швыряемся миллионами? Вопрос следовал за вопросом. Но ни на один не было ответа. Почему, защищая другой народ, что в общем правильно и гуманно, мы не думаем о своем народе, не бережем его, хотя ему, этому народу, нет цены?

Много страниц в дневнике она отвела своим сердечным чувствам. Андрей как бы впервые смотрел на себя со стороны. Иногда он улыбался, но чаще хмурился: Ольга беспокоилась о нем, переживала каждый бой, в котором он участвовал, молила бога сохранить его от всех напастей. Как бы подводя итог своему душевному влечению, она написала уже дрожащей, непослушной от болезни рукой: «Я много читала о любви и всегда сравнивала любовь других со своей. И всегда ставила себя на место героинь (пусть не осуждают меня за такую самоуверенность!), находя, что могла бы поступить точно так, как и они. Могла бы не спать сколько угодно ночей и сидеть у постели раненого Андрея, как это делала Наташа Ростова (боже, избави моего Андрея от такого печального конца!). Могла бы пойти в Сибирь, как это сделала княгиня Волконская. Я не мыслю себя без Андрея, он для меня — сама жизнь!»

Оленька лежит в холодной габровской земле, покоится в простом солдатском гробу, некрашеном, неструганом, грубом. Что ж, ее смерть похожа на солдатскую, она испытала не меньше, чем они.

«Тебя нет, — думал Андрей, перечитывая на скамейке ее дневник, — но помнить тебя буду не только я, Оленька. В разных концах России назовут твое имя, и, в этом я совершенно уверен, на Руси появятся сотни Оленек — это в твою честь, милая, любимая моя!»

Солнце спряталось за тучами, и пошел снег, белый и легкий. Летел он медленно и плавно, походил на невесомые пушинки и не напоминал о холоде. Да и ничто в Габрове но напоминало о Шипке и ее морозах. Если жить в Габрове можно даже не поверить в трагедию, которая разыгрывается вот уже сорок дней на недалеких вершинах. Впрочем, жители Габрова знают, что там происходит. Не раз тащились они туда на мулах и волах с теплыми вещами. Видел там Андреи и Елену. Она доставляла шкуры для обуви, шубы и различные теплые вещи. Капли утешения в море страданий! Ценны они были, скорее, как проявление искренней доброты болгар.

Бородин вспомнил Петра Кострова: как он любил болгар! В его понимании присоединение Болгарии к России было самым надежным избавлением братушек от зла и насилия. Постепенно отошел он от этой своей мечты и стал думать иначе. Совсем иначе! Как-то, удрученный своим состоянием и полнейшей безнадежностью, он с тоской вымолвил: «Болгар освободим мы, а кто освободит нас? Не искать же нам защиты у Англии и Австро-Венгрии — они в один миг приберут нас к рукам! Освободить себя мы должны сами!» Как — он не знал. А из прежних мечтаний у него осталось одно: жениться на болгарке и увезти ее в Петербург.

Костров лежит теперь где-то под Шипкой, в неприветливой и каменистой земле. И он, и тысячи таких, как он. Найдутся ли потом люди, которые смогут сказать о героях доброе слово? Или славословить опять будут тех, кто не мерз на Шипке и не подставлял свою голову под турецкие пули? Их, этих паркетных шаркунов, найдется немало, и они еще сумеют заявить о себе. Бородин с раздражением подумал о князе Жабинском, который лишь заглядывал на позиции к своим подчиненным и высокомерно, ханжески говорил им о священном долге доблестного и мужественного русского солдата. Или начальник дивизии Гершельман. Для него Шипка с ее жертвами стала всего лишь причиной получения новых, незаслуженных орденов. Судить бы его, палача и губителя лучших людей России! Радецкий тоже недалеко ушел, но тот хоть часто бывает среди солдат и не боится турецких пуль и шрапнели. Не в пример генералу Кнорину, умудрившемуся только один раз прогуляться на шипкинские позиции.

И ему, ротному Бородину, захотелось как-то открыто выразить свое отношение к ним, сытым, обогретым, самодовольным. Андрей решил отыскать апартаменты генерала Кнорина и сказать, что он о нем думает.

 

II

Маркитант никогда не обходил особняк, в котором жил Аполлон Сергеевич Кнорин. Побывал он и сегодня, предложил свои услуги. Генерал велел оставить русской очищенной водки, английской горькой, коньяков, рома, бордоских вин, сардин, колбас, всяких консервов и даже страсбургских пирогов, к которым он питал слабость. Когда в его доме появился князь Жабин ский, он с улыбкой сообщил, что может угостить подполковника тем, от чего тот успел отвыкнуть в Болгарии, и особенно на Шипке. Князь скромно сказал, что на Шипке он отвык от всего хорошего и привык ко всему плохому: несносным морозам, невкусной холодной еде, пулям и осколкам. Они сели за большой стол, предназначенный для двух дюжин людей, и генеральский денщик, понимавший хозяина с первого взгляда, принес все, что требовалось для встречи желанного гостя.

— За Плевну и Шипку! — сказал Аполлон Сергеевич, и его мягкие серые глаза засветились улыбкой.

Они выпили до дна, закусили, и подполковник Жабинский попросил разрешения провозгласить свой тост. Кнорин одобрительно кивнул.

— Я хочу выпить, ваше превосходительство, за Константинополь и наше в нем присутствие, — торжественно начал он. — Я знаю, что вы станете возражать, как это делали во время нашей встречи в Кишиневе. Но положение изменилось в нашу пользу, и теперь мы можем говорить почти открыто о том, о чем так долго мечтали.

— Охотно разделяю вашу мысль, князь! — улыбнулся Кнорин.

— Тогда мы были далеко от Дуная, — продолжал Жабинский, — теперь мы не так уж далеко от Константинополя. Плевну мы освободили, армию Осман-паши пленили. Под Плевной мы высвободили сто тысяч своих войск, которые в состоянии дойти до столицы Оттоманской империи. На Шипке мы выстояли в лютых условиях, и нашей стойкости, нашему мужеству поражаются в Европе. Турки поняли, с кем имеют дело. Мы завоевали свое право вступить в Константинополь. Олегов щит на вратах Царьграда! Одни молились за это, другие высмеивали людей с такими благородными помыслами. Я во сне видел этот щит, я видел в лучах солнца золотой крест на святой Софии и поверженный на землю полумесяц…

— Кстати, князь, он тоже золотой, — заметил Кнорин.

— Мы его втопчем в грязь, ваше превосходительство! — воскликнул Жабинский. — Я никогда не видел Константинополя, но душа моя давно в этом городе. И тянет меня туда не жажда путешествий, не одно лишь желание увидеть красивый и богатый город. Русские в Царьграде! Ваше превосходительство, да ради этого стоило нести большие жертвы под Плевной и замерзать на шипкинских высотах!

— Прекрасный тост, князь! — осторожно прервал его Кнорин.

— Мой лучший тост будет произнесен в Константинополе! — распалялся еще больше Жабинский.

— В это я верю, — согласился Кнорин, — Но вино налито, князь, и мы должны его выпить. Выпьем за Олегов щит на вратах Царьграда, за нашу прекрасную мечту, но пока только мечту!

Они выпили, закусили болгарскими яблоками и грушами.

— Ваше превосходительство, если мьг окажемся в Царьграде, кто же нас посмеет оттуда выдворить? — спросил Жабинский, пробуя страсбургский пирог.

— Мы еще не там, князь, — ответил Кнорин. — Я верю, что мы туда придем. Но удержаться там мы пока не сможем.

— Почему же, ваше превосходительство? — нетерпеливо спросил Жабинский. — К этому времени мы окончательно побьем турок, и они не посмеют нам угрожать!

— Но остаются еще Англия и Австрия, не на нашей стороне окажутся Германия и Франция.

— Извините, ваше превосходительство, но, если вы позволите, я попытаюсь возразить вам. — Жабинский поднялся со стула.

— Позволяю, князь, — ухмыльнулся Кнорин.

— Враги наши уже опоздали, — сказал Жабинский, снова присаживаясь на стул. — Они нам угрожали задолго до этой войны, угрожают и сейчас. Но они поняли, что мы не придаем этим угрозам даже малейшего значения. От угроз они к делу не перейдут, в этом-то я уверен!

— А я нет, — медленно проговорил Кнорин. — Как только Англия поймет, что русский царь нарушил свое слово и что он намерен, как вы сказали, на веки вечные утвердиться на Босфоре, Англия и ее партнеры тотчас объявят нам войну.

— А мы побьем и их, как побили Турцию! — пылко бросил Жабинский.

— Положим, Турцию мы еще не побили, — слегка покачал головой Кнорин. — А когда мы войдем в Константинополь, мы будем так обессилены, что вряд ли сможем принять вызов Англии и ее союзников.

— Если мы укрепимся на Дарданеллах, Англия не отважится на войну с нами и тогда ключи от Константинополя навсегда окажутся в наших руках, — продолжал Жабинский, — К этому времени я мечтал бы командовать полком гвардии и грудью защищать Царьград!

— Мечта прекрасная, князь, но в эти годы ей не суждено сбыться, — возразил Кнорин. — Вы еще молоды, и у вас все еще впереди. Я даже готов выпить за первого губернатора Константинополя-Царьграда князя Владимира Петровича Жабинского!

— Спасибо, ваше превосходительство! — непритворно поклонился Жабинский.

Аполлон Сергеевич наполнил рюмки, и они отпили по большому глотку. Жабинский с почтением и любовью смотрел на Кнорина; он считал уже неприличным спорить с ним и разубеждать его. Лучше будет, если они останутся каждый при своем мнении. Но генерал еще раз мог удостовериться, как печется о славе и могуществе России его молодой друг, какими благородными помыслами занята его душа. Кнорин продолжал с улыбкой глядеть на своего молодого собеседника, находя образ его мыслей очень правильным и печалясь о том, что судьба лишила его такого дара — сына у него нет, а дочки это дочки, они не сохранят ни фамилии, ни гордой чести его рода. Наверное, господь бог награждает достойных сыновьями, а недостойных наказывает дочками! Тут же возразил себе: а разве генерал Петр Васильевич Жабинский был достойнее? Грешили-то небось вместе!..

— Ваше превосходительство, если для меня Константинополь все еще мечта, то вы уже успели побывать в этом прекрасном городе, — проговорил Жабинский, — Пусть не в качестве победителя, а гостя. Но вы его видели! Что можно сказать о нем?

— Повторить ваши слова, князь: прекрасный город! — ответил Аполлон Сергеевич, — Там все еще живет византийской историей, и каждого турка в нем видишь чужеродным телом.

— Иначе и быть Не может! — живо отозвался Жабинский.

— Изумительна бухта Золотой Рог, утопающая в зелени, овеваемая влажными и свежими ветрами, — продолжал Кнорин. — Я стоял на берегу бухты и представлял себе давние битвы. Печально, что победу в них одержали турки!

— А святая София? Вы, конечно, ее видели?

— Ни с чем несравнимый храм! Прекрасны Исаакиевский и Казанский соборы в Петербурге, чуден Василий Блаженный и древние храмы Кремля. Но святая София захватывает дух и своими размерами, и своими богатствами. Да и построена она почти полторы тысячи лет тому назад!

— Я еще буду в этом храме! — убежденно произнес Жабинский.

— Говорят, когда подъехал к новому храму император Юстиниан, — продолжал, словно подзадоривая, Кнорин, — он, строивший этот храм и знавший каждый его камень, не мог удержаться, чтобы не воскликнуть: «Благословен бог, избравший меня для такого дела! Соломон, я победил тебя!»

— Он и сейчас так же великолепен, как и прежде? — нетерпеливо спросил князь.

— Копечно, в меньшей мере, но он продолжает оставаться великолепным, — ответил Кнорин. — В прежние времена он был богаче. Престол его из чистого золота и тысяч драгоценных камней. Выполняли его самые искусные мастера. Прекрасной работы двери сделаны из кедрового дерева, украшены слоновой костью, янтарем и золоченым серебром. На алтарь было израсходовано сорок тысяч фунтов одного серебра.

— Какое богатство! — заметил Жабинский.

— Ночные службы являли собой необыкновенное зрелище: зажигалось сразу шесть тысяч золотых лампад.

— И ничего этого уже нет! — вздохнул Жабинский. — Варвары!

— Кое-что уцелело, но осквернено невероятно, — сказал Кнорин. — Даже изображения святых, выполненные много веков назад искуснейшими живописцами, замазаны и испорчены: турки сделали в храме святой Софии свою мечеть, а мусульманская религия, видите ли, запрещает иметь образа в мечетях!

— Мусульманская религия может поощрять только варварство! — гневно бросил Жабинский.

— Знатоки утверждают, что кирпич для храма делался в Родосе и что на каждом камне начертана такая надпись: «Бог основал ее, бог окажет ей и помощь».

— Эта помощь придет в лице русского солдата! — сказал Жабинский.

— Так за что же выпьем еще? — спросил Кнорин.

— Не подумайте, ваше превосходительство, что я одержим навязчивой идеей, но свой последний тост я хотел бы еще раз поднять за Олегов щит на вратах Царьграда, за то, чтобы мы пришли в Константинополь и уже никогда его не покинули, — ответил Жабинский.

— Виват! — поддержал увлекающегося князя Кнорин и быстро осушил свою чарку.

 

III

Офицер, медленно, с трудом переступивший порог кабинета, производил тяжкое впечатление: грязный и прожженный полушубок, от которого бил в нос отвратительный запах пота, перемешанного с дымом; рваные валенки, почерневшие от копоти; солдатский башлык, небрежно спускавшийся с плеч; красные, лоснящиеся пальцы, немытое лицо.

От вида этого человека Кнорина покоробило.

— Подпоручик Бородин, — представился вошедший, — позвольте доложить!

— С докладом положено обращаться по команде, господин подпоручик, но я слушаю вас, — сказал генерал Кнорин.

— На Шипке мерзнут люди, ваше превосходительство.

— Знаю, — улыбнулся Кнорин.

— А государь император знает?

— Вы хотите сказать, что государь император не знает о том, что происходит на нашей Шипке? — снисходительно спросил Кнорин. — И что мы от него все скрываем? Нет, господин подпоручик, мы от него ничего не скрываем.

— И государь император знает о всех замерзших на Шипке? — не унимался Бородин.

— Не могу сказать, что государь император знает о каждом человеке, об этом, вероятно, не знаете даже вы, господин подпоручик. Кстати, где и кем вы служите?

— Командир роты пятьдесят пятого Подольского полка. Свои потери я очень хорошо знаю, — ответил Бородин.

— А мы о каждом можем и не знать. Придет время — узнаем, — покровительственно проговорил Кнорин.

— Ваше превосходительство, я видел сейчас груду отрезанных человеческих рук и ног, и это меня потрясло.

— Что же теперь прикажете делать? — улыбнулся Кнорин.

— Их можно бы и не морозить!

— Зимняя Шипка это не Ялта и не Ливадия, — назидательно проговорил Кнорин, — Но и там можно обморозиться!

— Конечно, и там можно — если раздеть людей догола и заставить сидеть на морозе, да еще облить их водой! — зло бросил Бородин.

— В крике, подпоручик, не бывает силы и логики, запомните это, — менторским тоном, но с прежней улыбкой посоветовал Кнорин.

— Я постараюсь говорить тихо.

— Кого же вы осуждаете, подпоручик? — спросил Кнорин, — Надо гневаться на бога и небо, ниспославших на Шипку такой мороз, а мы — люди грешные и слабые, мы мало что можем сделать.

— Много, — возразил Бородин.

— Именно? — уточнил Кнорин.

— Надо было вовремя завезти полушубки, валенки, теплые шапки, оборудовать землянки, поставить в них печки, заготовить дрова. Тогда и на Шипке зима не была бы такой страшной. Есть же у нас пословица, к Шипке она особенно подходит: бог-то бог, но и сам не будь плох!

— К Шипке она не подходит, — сказал Кнорин, — Тут мы свое дело сделали.

— И заморозили на Шипке двадцать четвертую дивизию! — снова не удержался Бородин.

Слова подпоручика возмутили генерала, но он оставался спокойным: привык не тратить нервы по пустякам. Последнее слово оставалось за ним, и он мог в любой момент выгнать дерзкого младшего офицера.

— Дивизию заморозил мороз, подпоручик, — сдержанно ответил он.

Бородина тоже возмущало спокойствие генерала, в нем он видел полнейшее безразличие к разыгравшейся трагедии. Но он полагал, что еще может сказать генералу такое, что взорвет его и лишит этого леденящего спокойствия.

— Мороз хозяйничает там, где нет возможности с ним бороться, — сказал Бородин. — На Шипке к нему не готовились, хотя и знали, что он рано или поздно придет!

— Вот вы, подпоручик, знали, что мороз придет, а небось тоже поморозили подчиненных? — улыбнулся Кнорин.

— У меня трое обмороженных, — ответил Бородин.

— Вот видите, — укоризненно покачал головой Кнорин.

— Эти трое остались в строю, ваше превосходительство! — доложил Бородин.

— И все же вы их поморозили! — уточнил генерал.

— Но другие-то роты и полки вымерзли чуть ли не целиком! — с трудом выдавил из себя Бородин. — В роте поручика Кострова из девяноста пятого Красноярского полка остался один человек, да и тот отправлен в Габрово.

— Рота поручика Кострова достойно исполнила свой долг перед Россией! — не выдержал подполковник Жабинский. — Поручик Костров и его солдаты погибли на Шипке героями, подпоручик!

— Если вы изучали военную историю, господин подпоручик, — сказал генерал, — то вы должны знать про швейцарский поход Александра Васильевича Суворова. Из двадцати пяти тысяч своего доблестного войска Суворов потерял в боях не более двух с половиной тысяч, а более десяти с половиной тысяч у него замерзло. Не так ли, господин подпоручик?

— Так, ваше превосходительство, — ответил Бородин. — Но Суворов находился слишком далеко от России, и ему негде было взять теплые вещи.

— А где же мог взять вещи великий князь Николай Николаевич? — спросил Кнорин.

— У его высочества много других забот. Но у него есть много помощников, которые обязаны были думать о том, что ждет русскую армию на суровой Шипке.

— А они и думали, подпоручик, могу вас в этом заверить! Вы же не можете сказать, что Шипка ничего не получила? Ведь получил же ваш пятьдесят пятый Подольский полк, не правда ли?

— Получил, — согласился Бородин. — Но в нашем полку и в нашей дивизии действительно думали о солдате, ваше превосходительство. И мы понесли ничтожно малые потери, если сравнить их с потерями замерзшей на Шипке двадцать четвертой дивизии. На что там надеялись, к чему там готовились?

Или солдат ничего не стоит? Полушубок и валенки для казны куда дороже? На солдате там экономили, наше превосходительство!

— Я мог бы обвинить вас в мятежном образе мыслей, и вы бы плохо кончили, подпоручик, — уже строже и без улыбки сказал генерал. — Но я сознаю, что на Шипке действительно можно расшатать нервы. Особенно если человек слаб духом и привык роптать, поносить своих командиров и все высокое начальство.

— О своем командире полка я не сказал вам и одного плохого слова, — медленно проговорил Бородин. — Я с глубоким уважением отношусь и к начальнику нашей дивизии. Но я никогда не прощу генералу Гершельману, и ему не простит вся Россия, ваше превосходительство!

— А по какому праву вы, подпоручик, можете давать оценку высшим чинам? — возмутился Жабинский.

— По праву человека, просидевшего на Шипке с июля месяца, — ответил Бородин.

— И не видевшего ничего, кроме своего ложемента! — гневно бросил Жабинский.

— Извините, господин подполковник, но я успел увидеть многое, — ответил Бородин, едва сдерживая себя. — Я видел тысячи турок и бил их — в июле, августе, сентябре.

— Мы тоже видели тысячи турок и били их! — вспылил Жабинский. — Но мы не унизимся до того, чтобы критиковать людей, стоящих выше нас на десять и двадцать голов!

— Успокойтесь, князь! — Кнорин добродушно улыбнулся. — Подпоручик сегодня не в духе, у него, может быть, несчастье, а при своей беде человек часто склонен винить других. — Он внимательно Посмотрел на Бородина. — Не так ли, господин подпоручик?

— Да, у меня большая беда, ваше превосходительство: недавно я потерял своего друга Кострова, а сегодня похоронил невесту, она умерла от тифа.

— Я так и знал, — кивнул генерал.

— Но они могли бы быть живы, ваше превосходительство, если бы на Шипку завезли теплые вещи и если бы в Габрове оберегали людей от этой ужасной болезни, — продолжал Бородин. — Мало кто думает, что людей надо избавлять от вшей, что вши распространяют заразу и их нужно уничтожать. О людях надо думать как на Шипке, так и в Габрове. Они заслужили того, чтобы о них заботились!

— Из ваших слов можно заключить, что о людях заботится только один человек — это подпоручик Бородин! — злорадно проговорил Жабинский.

— Во всяком случае, вы, господин подполковник, о людях не заботитесь, это мне известно точно, — сказал Бородин.

— Мы печемся о них, печемся денно и нощно, подпоручик, — с язвительной улыбкой произнес Жабинский. — И не подпоручику Бородину оценивать наши усилия. Нашу заботу о людях оценит командир полка, начальник дивизии, командир корпуса, главнокомандующий. От их отеческого ока ничто не уйдет и будет вознаграждено по заслугам.

— Награды не всегда даются по заслугам! — возразил Бородин.

— О, да вы настоящий смутьян и бунтовщик! — воскликнул Жабинский.

— А вы трус и карьерист! — с ненавистью ответил Бородин.

— Подпоручик, извольте сию же минуту убраться вон! — Кнорин вскочил с кресла и резким жестом показал на дверь. — Вон! Сию же минуту!

 

IV

Минут пять они не могли проронить ни слова. Кончики усов подполковника Жабинского, похожие на острые пики, смешно топорщились. Борода генерала Кнорина вздрагивала, словно два голубиных крыла. Первым нарушил молчание князь.

— Ах, какой негодяй, какой подлец! — воскликнул он, соскакивая со стула. — Да видел ли он то, что видел я! Да был ли он в таком деле, как Владимир Жабинский! Какая низость! Как это мерзко! Существуй дуэль, я вызвал бы этого ничтожного человека к барьеру!

— И напрасно, — сказал пришедший в себя генерал. — Было бы хорошо, если бы убили его вы. А случись наоборот? Разве можно рисковать жизнью из-за этого дерзкого болвана?!

— Честь превыше всего, ваше превосходительство!

— Ваша честь остается при вас, мой милый друг!

— Кто он такой? — Жабинский сжал кулаки. — По какому праву он посмел бросить обвинение не только мне, а всем нам, стоящим выше его?

— Право заурядного нигилиста, их у нас развелось немало. Как видно, есть они и в действующей армии. — Кнорин наполнил рюмки, улыбнулся. — Мы считали свой тост последним, однако придется выпить еще. За то, князь, чтобы побить турок в Болгарии и искоренить всякую заразу у себя в России.

— С удовольствием, ваше превосходительство! — воскликнул Жабинский.

— По долгу службы, — сказал Аполлон Сергеевич, ставя рюмку на стол, — мне иногда приходится почитывать нелегальную литературу. Там, друг мой, ругают нашего брата, не выбирая выражений. Оскорбляют отдельные личности, клевещут на всю русскую армию. Пишут, что с нашими полками свобода рядом не идет, что мы играем не освободительную, а позорную роль. Читаю иногда и думаю: да русские ли это пишут? У русского человека язык не повернется сказать такое!

— Что же, все нигилисты настроены против нашего похода? — с удивлением спросил Жабинский. — Или они больше сочувствуют туркам, чем русским?

— Настроены они по-разному, и это хорошо, что они Не выработали общей линии, — ответил Кнорин, — Лавровцы, например, решительно против этой войны: по их мнению, она мешает социалистической агитации, а они ратуют за социалистический переворот.

— Да-а-а! — протянул Владимир Петрович. — Таких за шиворот да в Сибирь! Жаль, что они далеко упрятались, нашли себе убежище в Лондоне и Женеве!

— Другая часть нигилистов, — продолжал Кнорин, — надеется, что Россия разобьет Турцию, освободит болгар, а потом возьмется и за свои внутренние дела: русский народ тоже должен получить свободу. Между прочим, и в армии сильны настроения, что после этой войны все должно облегчиться: меньшими станут налоги, каждый из участников похода получит по десять десятин земли…

— Где же ее для них возьмут? — хитро ухмыльнулся Жабинский.

— Думают, что отрежут, да еще от самых лучших помещичьих угодий, — пояснил Кнорин.

— Выходит, если из соседних с моим имением деревень ушло воевать пятнадцать мужиков, то для них отрежут полтораста десятин моих лучших земель? Не так ли, ваше превосходительство?

— Да, князь, — легко согласился Кнорин. — Так, во всяком случае, они думают.

— Ха-ха-ха! — нервно рассмеялся Жабинский. — Такого у нас не будет! В таком случае, целесообразно подержать их лишний месяц на Шипке — тогда меньше бунтовщиков вернется в Россию!

— Вот за них и ратуют сейчас наши нигилисты, — сказал Кнорин. — Они за мужика и против нас с вами, князь. Они ослеплены ненавистью к существующему строю и готовы отдать жизнь, чтобы свергнуть самодержца, — Их жизни, ваше превосходительство, грош цена, почему бы не кинуть ее на абсурдное дело!

— Дело их не абсурдно, князь, и мы еще будем иметь много неприятностей от разного рода нигилистов.

— Жандармами Россия всегда славилась!

— Но жандармы не раз садились в лужу, — проговорил Кнорин. — Не в пример армейскому офицерству там подвизается немало тупых и ограниченных людей. Я как-то советовал государю императору: закончим победой русско-турецкую войну и пошлем в жандармские управления отличившихся офицеров, — они умны, у них награды, им будет почет и уважение.

— И что же ответил государь император?. Поддержал ваше предложение?

— Обещал подумать.

— А я, будь государем императором, без раздумий одобрил бы ваше предложение, — сказал Жабинский. — Сегодняшний солдат завтра снова будет мужиком или фабричным. Когда он увидит Георгия или Владимира на груди жандармского офицера, он будет за версту тянуться в струнку и отдавать честь!

— Так думаю и я, — снисходительно улыбнулся Кнорин.

— Говорят, государю надоели заговоры и покушения и это наложило свой отпечаток даже на его характер? — спросил Жабинский.

— Безусловно, — ответил генерал. — Только, баран может быть безучастным, когда его собираются забить на мясо. Разумному существу противна насильственная смерть. Тем более государю императору.

— А что намерены сделать вы с этим негодяем, ваше превосходительство? — полюбопытствовал Жабинский, — Этот Бородин заслуживает самого строгого наказания! У меня не дрогнула бы рука подписать ему суровый приговор!

— Не будьте жестоки, князь! — улыбнулся Аполлон Сергеевич. — В начале кампании я его встретил в чине подпоручика и без орденов. Для него все осталось неизменным. А тут увидел на ваших плечах эполеты с большими звездами, а на груди — славные ордена империи. Вот и помрачнел рассудком. Суровый приговор? Шипкинский мороз похуже разжалования и высылки в Сибирь. Кто-то ведь должен мерзнуть и умирать на Шипке!..

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

 

I

Недели через две после взятия Плевны Йордан Минчев, подлечившись, отправился на Шипку с новым заданием: разузнать о дальнейших планах турок. Будут ли они наступать или все силы бросят на оборону? Если начнут отступление, то какие пункты сделают главными для сопротивления? Не попытаются ли они, учтя опыт, создать новую Плевну и задержать русскую армию в ее движении к Константинополю?

Ему удалось раствориться в разноликом скопище беженцев. Преимущественно там были турки, но встречались и болгары — чорбаджии, греки-купцы, богатые евреи — все те, Кто опозорился своими связями с турками и боялся возмездия. Йордан устроился в корчму грека верстах в десяти от вершины Святого Николая. Он согласился прислуживать хозяину только за харчи и показал свое усердие и услужливость в первые же дни. Догадался ли грек, что его новый слуга не ради кухонных отбросов нанялся к нему в даровые работники, или его устраивал именно даровой работник, но взял он его охотно и не чинил препятствий, когда Минчев пристраивался у тонкой перегородки и прислушивался к тихому говору в корчме. Сам хозяин не прочь был похулить турок и позлорадствовать над их неудачами, Йордан приходил уже к определенному выводу, что грек тоже ждет избавления Болгарии от затянувшегося ига, и это усилило к нему доверие, дало возможность действовать смело и рискованно.

Минчев находил, что сами турки за последнее время сильно изменились. Офицеры отваживались ругать генералов, без страха говорили о мире с русскими, полагая, что скорое прекращение войны пойдет на пользу Турции. Конечно, было много и таких, кто возвеличивал пашей и султана, о русских и болгарах говорил с ненавистью и считал, что воевать надо до конца, что Англия и Австрия не останутся безучастными и обязательно придут на помощь Турции.

Встречая и сегодня гостей, Йордан Минчев низко склонил голову и не осмелился взглянуть в глаза повелителям. Но если бы он взглянул, гости заметили бы покорность, смирение и угодливость. Он проводил турок до укромного и затемненного уголка корчмы, отделенного тонкой перегородкой от взора любопытных. А Минчев извлекал свою выгоду: из-за стенки он слышал все, о чем говорили турки. В компании гостей Йордан приметил лишь одного, кто наведался сюда впервые. Он был постарше возрастом и чином, одет лучше и опрятнее других и производил впечатление человека, явно не воевавшего и не привыкшего к боевой обстановке. «Наверняка из Константинополя, — подумал о нем Минчев, — интересно бы узнать, чем живет сейчас разгневанная и опечаленная турецкая столица!»

Но разговор свой турки, как и положено настоящим мужчинам, повели о женщинах. Ах, до чего же богат восточный язык, когда речь заходит о представительницах прекрасного пола! Будто собравшиеся за этой тонкой перегородкой только и делают, что сдувают с возлюбленных пылинки, бережно, как что-то воздушное, носят их на руках и часами смотрят на них умиленно-восторженными глазами.

Вот и сейчас один из гостей, видимо продолжая начатый на улице разговор, прочел газель о любви, а потом вспомнил несравненную гурию из Багдада; кто-то заговорил о француженке, с которой он провел всю прошлую осень; кому-то понравилась пылкая гречанка из Афин. Минчев убирал столы и ждал, когда его позовут. Но гости так увлеклись разговором, что словно забыли, зачем они наведались в корчму. Потом высокий турок повелительным тоном позвал слугу, и расторопный Йордан быстрыми неслышными шагами приблизился к столу.

Турки заказали жаркое из молодого барашка и ракию. Минчев осведомился, какую ракию предпочитают гости — холодную или горячую. Гости посовещались и потребовали холодную — из подвала, а еще лучше из колодца, куда опускаются бутылки с веселящей жидкостью. Йордан передал заказ повару на молодого барашка, налил кувшин холодной ракии, наложил мягких лепешек на поднос; прикинул, подумал, достал маринованные красные перцы, огурцы, разложил все это на тарелках и отнес за перегородку, извинившись, что сейчас война и он не может предложить господам офицерам более изысканные яства. Турки ничего не ответили; старший из них пренебрег жительно махнул рукой, давая понять, чтобы слуга убрался с глаз и не докучал своим присутствием.

ПоКа повар готовил барашка, Минчев присел за тонкой перегородкой, изображая очень усталого и равнодушного ко всему человека. Тема слабого пола была исчерпана, и разговор перешел к злободневным и насущным проблемам.

— Сулейман — негодяй, это знают все, — произнес басом тот, кого Йордан посчитал посланцем из Константинополя. — Проигрыш нынешней кампании лежит на его совести. На месте султана я отрубил бы ему голову!

— А кто же тогда помог отстоять Плевну во время второго штурма русских? — Певуче возразили ему дискантом, — Наша блестящая победа под Эски-Загрой помешала русским добиться успеха на всех фронтах. Оставление русскими Эски-Загры и Казанлыка спутало все их планы и заставило отказаться от наступления на Константинополь. За это империя должна быть признательна Сулейман-паше!

— Командуй другой такими крупными силами, — не согласился бас, — он не ограничился бы захватом двух малых городишек. Он наступал бы и дальше, изгнал бы. русских из Габрова и Тырнова и искупал бы их в Дунае.

— Но Сулейман-паша сделал такую попытку в августе, когда он много дней подряд штурмовал Шипку.

— Я могу сделать попытку перепрыгнуть через Босфор! — Бас зло хихикнул. — Благая цель, если она не приводит к благому результату, ничтожна. Сулейман-паша действовал под Шипкой как мясник.

— Мы часто бываем несправедливы к тем, кто испытал неудачу, а к ним нужно быть снисходительными.

— Неудача неудаче рознь! Если эта, а точнее, эти неудачи грозят существованию великой Турции, виновный не просто неудачник, он губитель, разрушитель империи!

— Бедный Сулейман-паша! — вздохнул собеседник, говоривший дискантом. — Он и не догадывается, что говорят о нем вблизи его ставки!

— Догадывается! — ответил бас, — Он не может обходиться без агентов, и те с усердием, присущим этим ничтожным людям, разузнают все, что интересует Сулеймана. Впрочем, я не уверен, готов ли он выслушать даже от агентов нелестные слова о своей особе, Я не исключаю и того, что они добывают только то, что славит бесславного, возвышает низкого, поднимает в заоблачные выси упавшего в грязь!

— Бедный Сулейман-паша!

— Он бездумный ишак, твой Сулейман-паша! Гази-Осман-паша прославил империю, и его имя золотом будет вписано в нашу историю. И может, потому, что на его фланге действовал ничтожный Сулейман, ему пришлось отправиться в русский плен. Минувшее не вернешь и ошибку не исправишь. Важно не повторять этой ошибки. А что делает твой Сулейман-паша? Он будто нарочно приближает наш крах!

— Я тебя не понимаю.

— Я привез ему ясную директиву. — Бас зазвучал особо отчетливо. — Да, да, совершенно ясную и четкую: турецкая армия не предпримет наступательных действий, она должна обеспечить последовательную и надежную оборону на рубежах: сначала Балканы, потом София — Ихтиманские горы, в последнюю очередь в укрепленном Адрианопольском лагере. Что ни рубеж — то новая твердыня! Десятки тысяч русских устилают своими телами подходы к этим рубежам. Русская армия обескровливается, теряет силы и выдыхается. Тем временем западноевропейские страны все больше вмешиваются в эту войну и помогают склонить чашу весов в пользу Турции.

— План прекрасный и, пожалуй, единственный в нашем положении, — Для всех здравомыслящих людей, кроме Сулеймана! Он считает, что не соберет достаточных сил для обороны Балкан и что надо срочно отходить к Адрианополю. Сегодня он Отойдет к Адрианополю, а завтра побежит к Константинополю… Гази-наоборот!

— Он не ослушается султана, если будет хоть немного уверен, что рекомендации столицы реальны, — сказал дискант, — У Златицы русские уже заняли южные склоны Балкан, Другие перевалы, удерживаемые нами, могут быть обойдены русскими, и тогда мы окажемся в ловушке, как и Гази-Осман-паша в Плевне.

— Гази-Осман-паша сделал все, что мог, Сулейман-паша не желает сделать даже ничтожной попытки. В этом отличие гази-паши от негази-паши!

— Чего же мы ждем от русских под Шипкой? Если верить слухам — они там все повымерзли!

— У них хватит и немороженых, — сказал бас. — Если они догадаются нанести сильный удар по Вессель-паше, Сулеймана можно будет не брать в расчет!

— Русские никогда не перейдут Балканы в такое время года! — ответил дискант.

— Мы думали, что они не перейдут их летом и не высидят в такое время года на Шипке, а они перешли по страшному ущелью Хама летом и высидели на Шипке зимой, от них всего можно ожидать!

Повар окликнул Минчева, и он понес барашка на стол к офицерам. Барашек был нежно-розовым, благоухающим и возбуждал аппетит. Турок из Константинополя тронул кувшин — оп оказался пустым. Хмурым взглядом офицер потребовал наполнить посуду хмельной ракией. «Как много стали пить турки! — удивился и обрадовался Минчев. — Они уже не боятся греха и ответа перед аллахом».

— Господа, а я намерен сообщить вам и приятную новость: пойман бандит Мустафа Алиев! — донеслось до Минчева, когда он уносил пустую посуду. Он нарочно задержался, поставив посуду на соседний стол и перекладывая поудобнее тарелки.

— Слава аллаху! — притворно воздел руки к небу гость из Константинополя. — Верблюд ест высокую траву, сокол — большие куски мяса. Кому что. Не одолели русских, одолели турка Мустафу!

— Но этот турок стоит русского полка! — воскликнул офицер, начавший разговор об Алиеве. — Он несколько лет держит в страхе правоверных и помогает гяурам!

— И где же этот бандит? — полюбопытствовал гость из столицы. — Я с удовольствием посмотрел бы на этого турка!

— Его ведут сюда, но вряд ли можно поручиться, что Мустафу доставят живым!

…Корчму турки покинули уже за полночь. Минчев наблюдал за ними из окошка: гости шли покачиваясь и поддерживая друг друга.

 

II

Взвесив все услышанное от турок за эти дни, Йордан подумал, что новые сведения могут заинтересовать русских и их надо вовремя предупредить о намерении султана и высшего командования противника. Доверяя хозяину-греку, Минчев тем не менее не открывался ему в главном: кто он и к чему призвала его совесть и судьба. Он оставлял для себя всяческие лазейки на случай, если грек задумает выдать его туркам. Подслушивал разговоры? Да как можно, если он знает ничтожно малое число слов, нужных лишь для того, чтобы обратиться к господам туркам? Никто не видел, чтобы кто-то заходил к Минчеву, не было случая, чтобы и сам он отлучался на час-другой из корчмы.

На этот раз предстояло отлучиться надолго, вероятней всего, распрощаться с греком навсегда. Об этом он не скажет хозяину, а вот об отлучке уведомить нужно, чтобы грек не начал погоню и не схватил беглеца.

Минчев постарался придать лицу расстроенное, даже убитое выражение. Печальным голосом сообщил он хозяину о том, что в Казанлыке у него тяжело заболел единственный брат и вот-вот умрет, что он должен с ним проститься и исполнить его последнюю волю. Грек не стал чинить препятствий, он даже разрешил взять старого осла и добираться верхом, а у турецкого коменданта, завсегдатая корчмы, получил официальную бумагу: Йордан Минчев отправлен в Казанлык по делам коммерции.

Осел хотя и стар, но везет сносно. Ночью выпал снег, и местами животное глубоко увязает — плохо пришлось бы пешеходу! Ветер усиливается и крутит поземку. Холодно, наверное, градусов под двадцать. Йордан смотрит на затянутую туманами вершину Святого Николая, и ему становится еще холодней: неужели действительно такое случилось с русскими войсками? Турки злорадно говорят, что там вымерзли все и трупы грудами лежат от Шипки до Габрова. Если русские вымерзли, то почему турки не взяли такие выгодные высоты, за которые они дрались с фанатичным упорством и потеряли столько тысяч человек? Ему хотелось верить в лучшее, и он уже не придавал значения словам турок о больших потерях русской армии.

Недалеко в горах грохотали пушки, били они нечасто, но гулко. Доносилась и ружейная пальба. Скорей бы пришел конец войне! Даже невозможно себе представить, что эта война закончится для Болгарии свободой. Столько лет ждали! А сколько раз надежда сменялась разочарованием: русские вынуждены были покидать пределы Болгарии и оставлять болгар под турецким ярмом. Теперь это не должно случиться. — Конечно, если коварная и славянофобская Англия не вмешается в дело и не решит его в пользу Турции.

В небольшом селении Минчев еще издали заметил сборище людей. Он увидел, как на веревке, словно животное, волокли человека. Минчев подхлестнул осла, и тот зашагал быстрее. Вскоре Йордан мог лучше разглядеть несчастного: он был в цивильном пальто, с закрученными за спину руками. Встал на ноги, посмотрел вокруг. Лицо его было залито кровью, кто он — молодой или старый, — понять нельзя.

— Турки! Болгары! — услышал он громкий, чистый голос. — Встретимся уже там, на небесах! — Обреченный взывал к людям на чистейшем турецком языке. — Турки! Чтобы вам пришлось меньше краснеть, я избрал для себя такой путь и теперь не каюсь! Болгары! Всегда помните, что среди турок были не только звери башибузуки, но был еще Мустафа Алиев и его товарищи!

«Так это же Мустафа! — с горечью прошептал Минчев. — Как же тебе не посчастливилось! Значит, в корчме говорили правду о твоей поимке!»

Мустафа хотел сказать что-то еще, но подскочивший на коне башибузук ударил его ятаганом по голове. Удар не был сильным, и Мустафа устоял на ногах. Второй башибузук исправил ошибку первого и обезглавил пленника; голова его покатилась в снег, оставляя на нем яркую кровавую полосу.

— Собака! — прохрипел башибузук, вытирая о снег шашку.

С гор сползали густые сумерки. Минчев не проехал и пяти верст, как темень повисла над окрестностями и вечер превратился в ночь. «Надо свернуть влево, — решил Минчев, — если встречу турок, скажу, что заблудился, попрошу показать короткий путь на Казанлык». Осел покорно свернул на протоптанную тропинку и побрел в гору. Ноги Минчева временами задевали снег и чертили на нем широкие прямые линии. Повстречались турки, их было десятка четыре. Они устало брели вниз, вероятно на отдых. Йордан их не заинтересовал. Турки представились ему безразличными, во всяком случае, не такими, какими видел их Минчев в начале кампании. Или и им успела надоесть эта война с обозначившимися неудачами?

Спустя полчаса его окликнули, но уже по-русски. Навстречу ему вышли солдаты, закутанные в башлыки, с винтовками в руках.

— Кто такой? — сердито спросил один из них, очевидно старший.

— Болгарин, купец я, — отрекомендовался Минчев.

Старший подозрительно оглядел Минчева, даже осветил его лицо цигаркой, которую он прятал в рукаве полушубка, и недовольно спросил:

— Зачем пожаловал на наши позиции, купчишка? Или заблудился?

— Не заблудился, — ответил Минчев.

— Не турки тебя послали? — допытывался старший.

— Нет, братушки! Я прошу доставить меня берзи, быстро очень к генералу Скобелеву, генералу Гурко, генералу Радецкому или генералу Столетову.

— Ишь ты! — покачал головой старший. — Только с генералами знаться желает!

— Дело у меня важное, братушки! — взмолился Минчев.

Старший секрета отрядил двух солдат, и Минчев на ослике стал карабкаться в гору. Несмотря на свой преклонный возраст и трудную дорогу, осел шел споро и ни разу не заупрямился.

Йордан был вынужден его сдерживать, чтобы обождать солдат, выбивающихся из сил на крутом подъеме. Они остановились у странного жилья, такого никогда не видывал Минчев, хотя и побывал во многих странах. Солдат сказал, что тут и живет генерал Радецкий, что он сейчас доложит о прибытии болгарского купца, но еще не уверен, примет ли его генерал или нет.

Радецкий принял не сразу: в этот вечер ему везло в винт и он не желал прерывать партию. Его поздравили с крупным выигрышем, и он испытывал точно такое же расположение духа, как если бы выиграл крупную баталию. Настроен он был добродушно, на Минчева взглянул с веселой, приветливой улыбкой.

— Ну, с чем пожаловал, купец? — спросил он, расправляя большую поседевшую бороду.

— Ваше превосходительство, я к вам не по купеческой части, — ответил Минчев, бросая взгляд на компаньонов генерала, — Господа, винт будет продолжен через час, — объявил Радецкий, — А сейчас вы свободны. Слушаю вас, — обратился он к Минчеву, когда игроки покинули кибитку.

— Я соглядатай и работаю на пользу русской армии, — сказал Минчев. — Меня знают их превосходительства генералы Скобелев, Гурко, Столетов и полковник Артамонов.

— Слушаю вас, — уже с большей заинтересованностью проговорил Радецкий. — Садитесь, в ногах правды нет.

Минчев сел на походный стул и неторопливо рассказал все, что услышал от турок за последнее время.

— Любопытно! — заключил Радецкий. — Ваши сведения я незамедлительно передам главнокомандующему. Что ж, на этот раз Сулейман-паша больший реалист, чем он был до сих пор. Сил у него и впрямь мало, чтобы организовать оборону на этих трех рубежах. Бежать, бежать ему надо!

— Бежать! — согласился Минчев.

— А о нашем наступлении они ничего не говорят? — спросил Радецкий.

— Они в него не верят, ваше превосходительство.

— Прекрасно! Что будете пить? Ром, коньяк, ракию?

— Русскую водку, — сказал Минчев.

— Грицко! — позвал генерал денщика. Когда тот явился, приказал — Бутылку водки, быстро!

Он налил стаканчик и поставил перед Минчевым, столько же налил и себе. Грицко принес на подносе закуску: ветчину, холодную курицу, холодную телятину.

— Ну, братушка, выпьем за то, чтобы как можно скорее прогнать Сулеймана, — предложил Радецкий.

— С радостью, ваше превосходительство! — охотно поддержал Минчев.

Радецкий думал было налить еще по стакану, но вовремя увидел, что соглядатаю тогда не подняться со стула.

— Завтра встретимся еще раз, — сказал Радецкий. — Моих штабных офицеров будет интересовать многое. А сегодня спать.

— Спокойной ночи, ваше превосходительство, — заплетающимся языком проговорил Минчев.

Радецкий кивнул и приказал Грицко отвести болгарина в ближайшую землянку.

Спал Йордан сном праведника, не просыпался даже тогда, когда по соседству разрывалась турецкая граната. Разбудил его усатый Грицко.

— Вставай, братушка, велено доставить тебя к их превосходительству, — сказал он, широко и добродушно улыбаясь.

Минчев быстро оделся, сполоснул лицо холодной водой и вышел из землянки. Стал ждать, когда о нем доложат генералу. Неподалеку заметил повозку, которую с трудом тащил мул. Подстегивала его молоденькая болгарка, раскрасневшаяся от сильного мороза.

— Елена! Крестница! — радостно воскликнул Минчев и бросился к девушке.

— Дядя Данчо! — обрадовалась и она. — Как вы-то сюда попали? Давно ли тут?

— Вчера пришел. Дела у меня важные, крестница. Чем же ты подводу-то нагрузила?

— Теплую одежду привезла братушкам, дядя Данчо, — ответила Елена. — Я тут бываю часто. Сколько их, бедненьких, померзло ради нас! По всей дороге лежат. Я всегда плачу, когда их вижу.

Офицер-адъютант позвал Минчева, и он заторопился.

— Даст бог, еще свидимся, — сказал он, целуя Елену.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

 

I

Если бы Елена Христова прикинула версты, пройденные ею из Габрово на Шипку и обратно, их, пожалуй, набралось бы, чтобы покрыть расстояние от ее родных мест до города Николаева, куда она попала в трудное лихолетье. Жарким летом она доставляла воду, вино, продукты, с наступлением холодов привозила теплые вещи, находя место для еды и бутылей с вином, которые приносили щедрые габровцы. Будь это в ее силах, она снарядила бы тысячи подвод и отправила бы их на Шипку, чтобы спасти несчастных. «Как можно рассчитывать на милость Шипки, — рассуждала она сама с собой, — когда Шипка признает только хорошо одетых и не терпит голых и босых? Почему бы не объявить сбор теплых вещей на всей освобожденной части Болгарии? Ни один болгарин не остался бы безучастным, если бы узнал, что на вершинах замерзают люди. Последнее бы с себя сняли и отдали русским!» Она не доходила до высоких обобщений, не искала конкретных виновников, но полагала, что на вершине произошла страшная беда и что шипкинцам надо помогать.

На Шипке Елену называли по-разному: спасительницей, благодетельницей, ангелом-хранителем. Она краснела и просила поскорей разгрузить повозку, чтобы успеть к вечеру домой. Не всегда ей удавалось побывать в роте, где служил рядовой Шелонин, но, если его ложемент оказывался рядом, забегала непременно, к удовольствию не только Ивана, но и его друзей.

Сегодня путь ее лежал в батальон, где служил Шелонин, и она радовалась этому, погоняя мула и вполголоса напевая. Она никак не могла привыкнуть к надоедливому цоканью пуль и, когда они проносились над ее головой, взмахивала рукой, будто отгоняла назойливую муху.

На вершине она увидела знакомые позиции: повыше — русские, пониже — турецкие. Над турецкими клубился сизый дымок. Она насчитала до пятидесяти таких дымков и сбилась со счета. На русских позициях дымков было меньше. Елена знала, что русские испытывают большие трудности с дровами, и положила на повозку дюжину маленьких поленцев — это для Шелонина. Он всегда радуется каждому полешку. Впрочем, он всегда рад ее приходу.

В ложементах ее заметили издали.

— А, Елена!

— Ура Елене!

— Лучшей в Болгарии!

— Лучшей в мире! — послышались голоса.

Небольшая возвышенность прикрыла мула от турецких пуль, и Елена решила расположиться в этом сравнительно безопасном месте. Пришли офицеры, заулыбались, один даже поправил ее волосы, выбившиеся из-под платка. Елена сообщила, что она привезла в этот раз: опанцы, материю для теплых портянок, шкуры для пошивки обуви, теплое белье и разные поддевки, бочонки с ракией, пуда три сала и много всякой всячины — от носовых платков до хромовых сапог, которые принес старый дед, ходивший в Палестину и стоявший в этих сапогах у гроба господня. Офицеры о чем-то переговорили между собой, и старший среди них искренне поблагодарил Елену и сказал, что это хорошие подарки, что они распределят вещи и продукты между ротами и никого не обидят, а вот сапоги у нее необыкновенные и они предлагают отвезти их хозяину обратно. Елена, вспомнив, как дедушка горячо уговаривал ее передать русским сапоги, ответила офицеру, что возвратить подарок невозможно: это очень обидело бы старого человека. Она даже изобразила, как дедушка стал бы возмущаться, пенять на нее за невыполненную просьбу. Русские командиры заулыбались и решили, что в таком случае она сама должна выбрать будущего обладателя столь памятной вещи. Она приметила подпоручика Бородина в порванных сапогах и, густо покраснев, тихо предложила:

— Возьмите, пожалуйста… Вот для них и портянки… Возьмите, ради бога!

Теперь стушевался Бородин. Взглянул сначала на Елену, потом на сапоги. Кто-то подсказал: «Бери, Андрей, да благодари!» Он потянулся за сапогами, поставил рядом со своими, перевязанными веревками, обрадовался, будто ребенок, увидевший перед собой долгожданную игрушку, нерешительно взял их под мышку, улыбнулся Елене и зашагал в сторону своих недалеких позиций.

Вскоре из рот стали приходить люди. Они окружали повозку и с улыбкой смотрели на девушку. Елена не стала медлить и приступила к раздаче подарков. Усатый офицер говорил ей, что и кому положено, и Елена отпускала точно по этим указаниям. Ее не уставали благодарить, а она делала вид, что ничего не слышит, хотя слышала каждое слово. Особенно весело стало, когда дошла очередь до ракии: все норовили получить побольше, но усатый оказался строгим и не позволил отпустить даже лишнюю чарку.

— Что-то у Бородина замешкались, — сказал усатый, — все получили, а от него пока никого нет. Или все еще сапоги примеряет?

Затосковала и Елена, не вручившая подарки, как она считала, в главную роту. А может, она поступила неправильно, предложив сапоги простолюдина офицеру? Нет, не мог он обидеться! Елене приходилось и раньше несколько раз с ним разговаривать, держался он с ней как равный и показался очень простым и доступным человеком. Почему же его рота не является за подарками?

Бородин привел людей сам. Елена издали узнала Шелонина, небритого и весело улыбающегося. На ногах у Ивана навернуты куски воловьей шкуры, перевязанные проволокой, на голове, как и у всех, башлык из плотной материи. Был он неуклюж, но для Шипки в самый раз.

— Отпусти, милая, для моих гренадеров, — сказал Бородин. — Шелонина пришлось вызывать из секрета, потому и задержался.

Она поняла, что эта задержка произошла ради нее, и признательно улыбнулась подпоручику. Шелонин кивнул ей, но не осмелился подойти ближе: чужие офицеры все еще были рядом и он, видно, не желал ставить девушку в неловкое положение.

Елена попросила брать все, что лежало на ее повозке, и солдаты тотчас принялись за разгрузку.

— А где же Пенка? — спросил Шелонин.

— Пенку опять ранило в плечо.

— Вот жалость! — огорчился Шелонин. — Не везет же ей!

— Четвертый раз! — подтвердила Елена. — Слава богу, легко. Скоро заживет!

— Дай-то бог! — сказал Шелонин.

— Когда-нибудь на Шипке соорудят памятник, — вступил в разговор подпоручик Бородин. — Я не знаю, кого скульптор сделает главным героем: тех, кто защищал Шипку в августе, или тех, кто замерзал на ней в декабре. Но будь я художником, я нашел бы на этом памятнике местечко для вас и для вашей подружки. Изобразил бы вас или с кувшином драгоценной воды, или с теплой одеждой. Какие же вы славные, слов не найду, чтобы отблагодарить вас!

— Вы за нас умираете на Шипке, — тихо проговорила Елена, тронутая словами офицера.

— За вас не жалко отдать жизнь, милая! — ответил Бородин.

Солдаты с вещами уходили на позиции. Улыбнулся и ушел Иван Шелонин. Офицеры тоже разбрелись по своим ложементам. Остался лишь Бородин. Он смотрел на Елену и что-то, видно, хотел сказать ей, но пока не решался.

— Три дня назад в Габрове скончалась моя невеста, вы должны ее помнить… — начал он.

— Ольга Головина, сестра милосердия! — испуганно воскликнула Елена.

— Да. — с трудом проговорил он. Сунул руку за пазуху, извлек маленький пакетик. — Вот ее любимая брошь, носите и берегите ее, милая!.. А вот эти сережки передайте вашей подружке на добрую память о сестре милосердия Ольге Головиной.

— Но это такие дорогие вещи! — растерялась Елена. — Нет, нет!

— Вы не знаете еще цены себе! — сказал Бородин. Помолчал, подумал, — Мне — следует их беречь как самую дорогую память. — Неловко улыбнулся. — Но меня могут убить, и тогда ничего не останется на память об этой благородной русской девушке. Она там, у вас… в Габрове… Сходите при случае на ее могилку, положите цветы. Помните ее, очень прошу вас! — Бородин вручил пакетик Елене и торопливо зашагал в сторону своего ложемента. Остановился, оглянулся, крикнул: — Не торопитесь, милая, я сейчас пришлю Шелонина, он поможет вам спуститься с вершины. Будьте здоровы!

 

II

Такое приказание мог придумать для солдата только самый умный и добрый начальник. Шелонин вернулся быстро и позволил себе пожать руку Елены.

— Домой? — спросил он. — Эх, хоть бы денек дома побыть! — закончил он уже мечтательно.

— Поехали к нам, — предложила она. — У нас тепло, у нас очень и очень хорошо!

— Рай там у вас, Леночка, знаю. Вот турок прогоним, тогда и заеду в гости.

— Татко для вас лучшую ракию оставил!

— Спасибо ему.

Мул, осторожно ступая, стал медленно спускаться с вершины. Шелонин и Елена шли за ним.

Шелонину хотелось поговорить о самом важном. А как начать этот разговор? По-псковски: «Дролечка, я люблю тебя, жить без тебя не могу!» Нехорошо как-то. Она и слова-то такого не знает — дролечка. Как бы не обидеть, не испугать!

— Ванюша, а у нас гость… — начала Елена. — Наско пришел из Тырнова. Теплые вещи принес для Пенки.

— Как там дядя Димитр? — оживился Шелонин, — Не болеет, в гости нас ждет.

— Поедете?

— Поедем, когда вы турок с Шипки сгоните! — улыбнулась Елена.

— Сгоним. Как пить дать!

— Когда Ванюша говорит «как пить дать», я верю, что так и будет! — весело отозвалась Елена.

— А то как же! — улыбнулся Шелонин. — Посидели на горе — и хватит. Прогоним турку, тогда и по гостям ходить можно: к Леночке в Габрово, к дяде Димитру в Тырново! Вы теперь для меня как свои!

— Для вас свои будут в каждом болгарском доме, — задумчиво покачала головой Елена.

Дорога спускалась вниз, и Шелонин с силой натягивал вожжи, удерживая мула.

— Ванюша, ты давно хотел рассказать про свои места. Мне так хотелось бы услышать!

— У нас тоже места хорошие, — быстро ответил Иван. — Гор громадных, конечно, нет, но пригорки встречаются. Леса у нас такие большие и дремучие, что можно заблудиться. Поля наши красивые, особо когда лен цветет. Он у нас синий-синий, небо и то таким не бывает!

— Как у Ванюши глаза, правда? — улыбнулась Елена.

Многие сравнивали его глаза с цветущим льном.

— Правда, — тихо ответил он.

— Я очень люблю синие глаза! — быстро проговорила Елена. — Они всегда открытые и честные. Смотришь на такие глаза и человека насквозь видишь!

— А мне очень нравятся карие, — сказал Шелонин, — они теплые и ласковые. Такие глаза встретишь только у добрых людей!

На этот раз промолчала Елена. Лишь спустя минуты две-три она сказала:

— Продолжай, Ванюша, про свои места. Это так интересно!

Он стал припоминать, о чем бы еще рассказать Елене. Его потянуло в родной край, который представился ему после долгой разлуки удивительно хорошим: и само село, раскинувшееся по зеленому берегу покойной речушки, и сосновый бор, в котором он с ребятами играл в Стеньку-атамана, и церквушка со своим гулким колоколом, проводившим его на войну, и приземистая, покосившаяся избенка, где он прожил свои двадцать лет, — все вспомнилось дорогим и близким его сердцу.

— Хорошо у нас, Леночка, — сказал Иван. — Реки у нас есть, Шелонь и Демянка, рыба в них водится всякая, есть и раки, во-о-о, с ладонь!

— Раки очень вкусные!

— Леса у нас тоже рядом с селом, а там грибов видимо-невидимо! Выбирай какие хочешь: белые, подосиновики, подберезовики, грузди, маслята, опята, волнушки, рыжики, чернушки, моховики… Не меньше ста названий!

— Много! — согласилась Елена.

— А ягоды у нас: черника, голубика, клюква, малина, морошка, брусника, земляника…

— А виноград у вас есть? — улыбнулась Елена.

— Нет. Зато есть брусника, Леночка!.. — Он уже хотел сказать, что, по его понятию, она ничуть не хуже винограда, но, подумав, решил не обижать Елену, — Вкусная! Мы ее на всю зиму запасаем. Она у нас за виноград сходит!

— Без винограда, наверное, тоже жить можно, — примирительно сказала Елена.

Шелонин рассказывал и побаивался: а вдруг Елена начнет расспрашивать, что у него за дом и как он обставлен, какой Скот имеет его семья и сколько у них всяких угодий. Тут Ивану нечем похвалиться: ютится он с матерью в кособокой избенке, коровенка есть, но молока, масла или сметаны на столе не бывает, даже творог — и тот уносится в уездный город на базар. Хлеба — до рождества Христова, потом мешают купленную муку с картошкой. С таким харчем и ждут нового урожая. Мясо едят три раза в год: на пасху, рождество да на престольный праздник Фрола и Лавра. Хорошо, что Елена этим не интересуется — пришлось бы или что-то красиво сочинять, или пугать правдой.

Он смотрел на ее подрумяненное холодом лицо, вздрагивающие в улыбке полные губы, блестящие глаза, и так ему захотелось признаться в своей любви, что он заранее покраснел от смущения. И почему такая робость? Не трус Иван Шелонин — турок не боится, холода шипкинского не испугался, а тут берет оторопь. И не только тут, такое бывало с ним и раньше. Понравится девушка, а Иван ходит и вздыхает украдкой. И довздыхается до того, что его же товарищ, и лицом хуже, и норовом не такой, возьмет и отобьет дролечку. На любовь, видно, другая должна быть смелость.

— Леночка, а могли бы вы уехать в другие места? — набрался храбрости Шелонин.

— А зачем?

— Ну… чтоб жить.

— Мне и в Габрове хорошо, Ванюша.

— А вот… Ну а вот… Если вот влюбитесь в кого… Могли б тогда из Габрова уехать?! — вырвалось у него почти с отчаянием.

— Не знаю, — сказала она тихо.

Мул тянул повозку тем же неторопливым шагом, подняв свои большие уши. У подножия вершины стояли приземистые домики, из которых выходили офицеры.

Над головой заливисто пропела пуля.

— Турки, они всегда тут стреляют, — пояснила Елена.

Иван подхлестнул мула, но тот не ускорил шаг. Шелонин велел Елене идти с левой от него стороны, про себя рассудив: первым на пути пули окажется он, а у него, у солдата, кожа и кость крепче…

— Ой! — воскликнула Елена испуганно.

Не успел Иван подхватить ее, как Елена упала рядом с повозкой. Он придержал мула и нагнулся, чтобы помочь девушке. Но мул шагал и шагал, и Шелонин бросил вожжи.

— Прости меня, Ванюша, — прошептала Елена, — прости… Я хотела с тобой быть… долго-долго…

— Леночка, родненькая ты моя, любовь ты моя ненаглядная, да как же так? — ужаснулся Шелонин. — Да как же не уберег я тебя от пули-то басурманской, не поставил вовремя за себя? Лучше уж меня бы, я солдат, мне умирать законом велено!

— Наклонись, Ванюша, я хочу тебя поцеловать, — едва слышно попросила Елена.

Он бережно поцеловал ее. Положив голову на колени, он смотрел ей в глаза, пока они были открыты, карие, теплые и такие добрые. Она уже не могла говорить. Иван приник ухом к ее груди и все понял. Он схватил Елену на руки и торопливо зашагал вслед за мулом. Он не ощущал тяжести и не слышал разбойничьего посвиста турецких пуль. Ему казалось, что сейчас скончалась не только Елена, окончилась и его жизнь. Для чего она ему, если не стало на свете любимого существа!..

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

 

I

Генерала Скобелева художник Верещагин застал в дурном настроении. Он шагал из угла в угол своей квартиры в Габрове и чересчур энергично расчесывал щетками рыжие бакенбарды, будто осерчав, что они отросли такими длинными. Увидел художника, сдвинул брови чуть ли не на переносицу.

— Почему не у Гурко, Василий Васильевич? — спросил он. придя в некоторое замешательство, словно визит Верещагина был для него или полнейшей неожиданностью, или неприятным явлением.

— Потому что у Скобелева, — ухмыльнувшись в большую бороду, ответил Верещагин.

— Но Гурко идет на Софию и потом на Царьград! — бросил генерал.

— От Шипки до Царьграда ближе, — заметил Верещагин.

— Под Шипкой сидит Вессель-паша, — сказал Скобелев. — Очень сильный паша!

— Скобелев стал опасаться сильных пашей?! — деланно возмутился Василий Васильевич. — Господи, что же тогда происходит на свете!

— Скобелев тоже может впадать в уныние! — махнул рукой Михаил Дмитриевич, — Садитесь, Василий Васильевич, извините за странный прием. Я сегодня не в духе.

— А почему не в духе, Михаил Дмитриевич? Или опять не нашли белого коня?

— Коня-то белого я нашел; не знаю, каков он будет в деле, но масть у него подходящая, — ответил Скобелев.

— Сами купили или отец подарил?

— У моего отца и снега зимой не выпросишь! — Скобелев безнадежно махнул рукой, — Просил двух коней и рублей двести денег. А он, как денщику, пятнадцать целковых в серебре. А за коней строго укорил: ты, пишет, под Плевной двух лошадей загубил. А их подо мной пулями да шрапнелью сразило.

Верещагин присел на длинную скамейку, прикрытую нарядным ковриком болгарской работы. Комната обставлена бедно, но в ней тепло и уютно. В красном углу едва заметно проглядывают бледные лики святых. На стене висит портрет красивой девушки, написанный явно неопытной рукой. У скамейки большой обеденный стол. За ним-то и примостились Верещагин и Скобелев, — И все же, как я полагаю, не в этом причина плохого настроения его превосходительства Скобелева-младшего? — улыбнулся Верещагин.

— Недавно вернулся с Шипки, был у Радецкого. Он предрекает нам тысячу несчастий, если мы начнем переходить Балканы, — сказал Скобелев.

— Но как мне известно Федор Федорович первым предложил этот план! — удивился Верещагин.

— Он составлял его на осень, а ноне декабрь. Радецкий уверен, что этот месяц сулит нам одни неудачи, а может, и провал всей нашей кампании.

— Почему же в таком случае он выражает неудовольствие своему подчиненному, а не старшему начальнику?! — еще больше удивился Верещагин.

— Радецкий — человек осторожный, — ответил Скобелев. — Он мне показывал копию своего письма на имя главнокомандующего с возражениями против перехода Балкан в зимнее время. Николай Николаевич не принял возражения и приказал действовать строго по намеченному плану.

— А как вы… насчет этого перехода? — осторожно спросил Василий Васильевич.

— А я был за переход еще до выработки этого плана, — сказал Скобелев. — За месяц до падения Плевны я послал своих людей в Габрово, Тырново, Сельвию, Дряново, во все места, куда только можно, и заказал вьючные седла для своей шестнадцатой дивизии. Я из-под Плевны видел Балканы, а за ними Константинополь!

— Вы его еще увидите и наяву! — заметил Верещагин. — Не могли бы вы, Михаил Дмитриевич, поконкретней рассказать о нашем великом переходе.

— Великим он будет в том случае, если мы перейдем Балканы! — Скобелев улыбнулся. — Нет, нет, Василий Васильевич, тут мы перейдем, но не у меня лежит ключ от Константинополя, ключ вручили Гурко, он и отомкнет врата Царь-града!

— Человек предполагает, а бог располагает, — сказал Верещагин. — Путь до Царьграда долог, Гурко надоест таскать этот ключ, он возьмет да и передаст его Скобелеву-младшему!

— Не передаст, Гурко не такой человек. Я на его месте поступил бы точно так!.. А план, он таков, Василий Васильевич, — Скобелев быстро поднялся со скамейки и стал ходить из угла в угол. — Гурко получил под свое начало семьдесят тысяч войска и триста восемнадцать орудий. Он должен перейти Балканы в районе Агаб-Конака и- быстрым ударом занять Софию. А потом… А потом дай бог каждому: двигаться южнее Балканского хребта на Адрианополь — Константинополь.

— А следом за Гурко идем мы, не так ли? — уточнил Верещагин.

— Точно так: вслед за Гурко. Карцов переходит Балканы у Трояна, а Радецкий, то бишь и мы, — у Шипки.

— Шипка теперь святое и легендарное место, — задумчиво покачал головой Верещагин.

— Мы наступаем на шипкинские позиции в лоб, — продолжал Скобелев, — и это удручает Радецкого. Князь Святополк-Мирский со своей левой колонной двигается со стороны Тырново к Янине, а я со своей правой колонной иду из Габрово на Топлеш и оттуда на Имитлию. Четких распоряжений Радецкий не дал, он поставил задачу взять Имитлию и там, укрепившись, оставаться впредь до приказания. Что ж, и Имитлию возьмем, и приказание ждать будем, если не представится случай двигаться дальше Имитлии. Очень, очень осторожен Федор Федорович Радецкий!

— А быть может, у него есть основания для такой осторожности? — спросил Верещагин. — Может, лучше бы обождать с этим переходом до весны и действовать наверняка?

— О нет, батенька мой! — воскликнул Скобелев, — Нам не позволят ждать весны единомышленники Турции. Англия нервничала до падения Плевны, а потом грозилась и даже собиралась что-то с нами сделать. Теперь она успокоилась. Когда английский военный агент донес о том, что русские могут перейти Балканы и зимой, ему было сказано, что он не знает, о чем говорит: такого быть не может! Слышал я, что мудрый Бисмарк сложил свою карту Балканского полуострова, заявив, что боевых действий зимой не предвидится и карта ему понадобится только весной. Имел я разговор и с американским агентом, который отбывал к Гурко. Он нам сочувствовал и предсказывал полнейшую неудачу по четырем причинам: свирепая погода на Балканах, полнейшее отсутствие проходов, наши войска не имеют теплой одежды, в горах мы окажемся без хлеба и патронов.

— В какой-то мере американец прав, — заметил Верещагин.

— Вот именно в какой-то мере, но не целиком, — уже бодрее проговорил Скобелев, — Саксонский маршал Мориц как-то сказал, что сила армии в ее ногах. В моей дивизии нет рваных сапог, Василий Васильевич! Проверьте, пожалуйста, все сапоги смазаны жиром, и они будут долго носиться, все солдаты имеют теплые портянки и ноги не отморозят, уверяю вас. Я приобрел теплые фуфайки, шерстяные чулки, местные полушубки и всякое теплое белье. Ранцы я приказал оставить в Плевне и дал солдатам торбы — не так красиво, зато практично. Мы имеем запасы сухарей, круп, спирта, чая и мяса — мои люди голодать не будут, А для борьбы с суровой природой Балкан я приказал каждому полку иметь по девятьсот лопат, семьдесят пять мотыг, сорок пять кирок и двадцать мять топором. Мои солдаты будут иметь по сто семьдесят два патрона на человека, много у меня и ружей Пибоди.

— Вы приказали, да ведь не каждый приказ можно вымол нить, — усомнился Верещагин.

— Скобелев отдает такие приказы, которые надо выполнять, — ответил генерал, — Трудно, а надо. Умри, а добудь и причин оправдательных не придумывай, я их не признаю!

— А как понимать ваш последний приказ: поддержка будет, но смены никогда? Отбоя и отступления не подавать? — сиро сил Верещагин. — А если все же придется отступить?

— Нет, Василий Васильевич, с Балкан я не отступлю. Скобелев покачал головой. — Да если я отступлю, мои милая матушка, моя несравненная Ольга Николаевна, на порог отчет дома меня не пустит! Она так страдает за болгар, что отступ ника-сына не. потерпит.

— Дай-то бог! — сказал Верещагин.

В комнату, постучав, вошел седой и сгорбленный болгарин. Он плохо говорил по-русски и с трудом подбирал слова.

— Ракия? — начал он. — Не угоден ракия вам, ваш гость?

— Конечно, угодна и ракия! — заулыбался Скобелев. Горяча няма, хладна нам больше подойдет!

Болгарин покачал головой и исчез.

Он принес ракию, рюмки и сало; видно, все это он приготовил заранее и приходил к генералу за разрешением.

— Выпей и ты с нами, отец, — предложил Скобелев. — Дети то има? Девойки, момъци?

— Сын Коста, малка, гулямо малка сын, турци его. Голос у старика дрогнул, — Елена Шипка турци свинец…

— Как же она на Шипку-то попала, отец? — с сочувствием спросил Скобелев.

— Тепла дрехи возила, много дрехи.

Бог миловал. А туки турци свинец. Убили девойка! — Трясущейся рукой он показал на портрет девушки.

— Что ж, отец, никого и не осталось? — придвинулся к старику Скобелев.

— Сын Тодор. Болгарское ополчение. Офицер. Рота командир, — медленно и глухо произносил слова старик.

— Да-а-а, отец, — посочувствовал Скобелев. — Так выпьем за то, чтоб болгары горя не испытывали, дорогих детой своих не теряли. Выпьем, отец, за то, чтобы сын ваш Тодор вернулись в Габрово с победой. И как можно скорее!

Проводив старика, Скобелев задумчиво сказал:

— Скорее на Балканы! Заждались они, братушки, Василий Васильевич!

 

II

Желание все видеть своими глазами привело Василия Васильевича Верещагина в авангард правой колонны отряда Радецкого. На краю глубокого ущелья он застал порядочную группу солдат, одетых в фуфайки или короткие болгарские полушубки. У многих, не по форме, за спиной большие торбы с провизией, запасными портянками и прочим нехитрым солдатским имуществом, которое могло пригодиться. На ногах сапоги, не скупо смазанные жиром. Солдаты даже не заметили тихо подъехавшего художника, они с напряженным вниманием слушали приказ начальника отряда:

— «Нам предстоит трудный подвиг, достойный постоянной и испытанной славы русских знамен. Сегодня начнем переходить через Балканы с артиллерией, без дорог, пробивая себе путь в виду неприятеля через глубокие снеговые сугробы. Нас ожидает в горах турецкая армия, она дерзает преградить нам путь. Не забывайте, братцы, что нам вверена честь отечества, что за нас теперь молится сам царь-освободитель, а с ним и вся Россия. От нас они ждут победы. Да не смущает вас ни многочисленность, ни стойкость, ни злоба врагов. Наше дело святое и с нами бог!»

Верещагин все еще раздумывал, где ему быть в этом трудном походе. Ему хотелось видеть и пехотинцев, и артиллеристов, и болгар, которых он давно собирался навестить. Он с опасением поглядел на свои тюки, которыми навьючена его хилая лошаденка: там и оружие, и одежда, и краски, и кое-какие эскизы. Не бросишь все это. Но как и перевезти все это, когда за чудо считается, если лошадь без груза сумеет преодолеть крутые подъемы и сугробы.

Он решил по возможности обогнать группы, ушедшие вперед, увидеть в труде уральцев и саперов, прокладывающих путь, что-то занести в свои книжки. Быть там, где потруднее, и у тех, кто обеспечивал удачу перехода и всего смелого предприятия, задуманного, правда, на осеннюю пору. Теперь на плечи усталых солдат и офицеров взвалены новые тяготы, о которых осенью и не думали. Полагали, что дерзкие планы осуществятся, если за это берутся такие вот молодцы, для которых не страшны ни шипкинские морозы и метели, ни балканские кручи, ни турецкие пули.

Саперы уже успели протоптать узкую дорожку, и солдаты шли неторопливой, размеренной походкой, зная, что впереди у них долгий и мучительный путь. Они с трудом уступили место всаднику, вдавливаясь в снег, который рыхлыми грудами прилепился к крутой стенке каменного выступа. Дорога была до того узкой, что только двое солдат могли идти рядом, третий уже был бы лишним. Верещагин догнал и артиллеристов. Лошади были выпряжены, и пушки тащили пехотинцы, взявшись за длинные лямки. Пехотный офицер тоже впрягся в эту лямку и запевал первым:

Эх, дубинушка, ухнем! Эх, зеленая, сама пойдет!..

Солдаты подхватывали два последних слова и брали рывком. Орудие скрипело и уступало дружному натиску. На повороте тропинка немного расширилась, и Верещагин сумел обогнать орудие. Цепкий на память, он узнал пехотного командира и весело прокричал:

— Рад приветствовать вас, подпоручик Суровов!

— Здравия желаю! — ответил тот, вытирая обильно струившийся по лицу пот.

Пологая часть тропинки кончилась, и она уперлась в крутую возвышенность. Гулявший ночью ветер начисто смел с нее снег, и гора сверкала на солнце синей обледенелостью. Верещагин слез с коня и прикинул, что конь вряд ли сможет преодолеть такой крутой и скользкий подъем. Но назад пути не было, и Верещагин потянул за собой лошадь. Она сначала упиралась, потом послушно поплелась за ним. Василий Васильевич тыкал палкой с острым металлическим наконечником, вбивая его, где можно, в расщелины, и ступал осторожно. Лошадь, подкованная на острые шипы, преодолевала сажень за саженью. Изредка Верещагин с опаской посматривал влево, в зияющую пропасть. От натуги сильно и больно заныла раненая нога. Ему не хотелось смотреть ни вверх, ни вниз — пройдено так мало и впереди еще так много этих трудных саженей. Позади он услышал, как кто-то пронзительно и жалобно вскрикнул и призвал на помощь. Оглянулся: у пропасти стояли солдаты и, видимо, мысленно прощались с товарищем. Верещагин потянул лошаденку и сделал еще несколько шагов вперед, пока не оказался на маленькой площадке.

Тропинка становилась все круче и круче, но она уже не была такой леденистой и скользкой. Нога заныла еще сильнее, и от боли ему хотелось стонать или кричать благим матом. Он окинул взглядом подъем: саженей, пожалуй, триста, меньше не будет.

— Ваше благородие, а вы за хвост, за хвост! — посоветовал солдат, тоже поднявшийся на эту маленькую площадку и теперь с трудом переводивший дух.

«А ведь он прав! — подумал Верещагин, — Без помощи коня мне туда не взобраться!»

— А ну, милая, вывози! — крикнул он лошади, ухватившись за хвост и одновременно стараясь не уронить палку с острым наконечником, без которой трудно придется на горных кручах. Умная лошадь будто поняла все. Немного посопев, она с силой рванула вперед. Верещагин едва поспевал за ней. В одном месте он поскользнулся и упал. Лошадь сделала дюжину шагов и, словно догадавшись о чем-то неладном, остановилась и жалобно заржала.

— Тут я, милая, тут! — заспешил к лошади Верещагин и тотчас ухватился за длинный и жесткий хвост. Лошадь зашагала уже без понукания, громко сопя и тяжело вздрагивая боками.

На самой верхней площадке он осмотрел коня — тот был весь в мыле и все у него дрожало: ноги, бока, шея. Желтая пена хлопьями свисала с ноздрей и оттопыренных губ. С площадки открывался спуск, еще более крутой, чем подъем. Тропа была по-прежнему узкой и часто подступала к обрыву, уводящему в темную и глубокую пропасть.

— Ваше благородие, а вы на зад, на зад садитесь! — добродушно посоветовал оказавшийся рядом рябой солдат. — На заде оно лучше, чем на салазках!

— А конь? — недоверчиво спросил Верещагин, — А его тож на зад! Пойдет!

Солдат был прав: иного выхода у Василия Васильевича не было. Он опасался одного: как бы его не подвела тропа и в самом узком месте не помогла ему с конем свернуться в пропасть. «Двум смертям не бывать, а одной не миновать!»— прошептал Верещагин, желая в точности выполнить совет солдата.

— Вы раньше, — сказал тот, — а лошадку я вам подошлю, ваше благородие.

Закрыв глаза, Верещагин сел, оттолкнулся и пошел вниз, вдруг вспомнив далекое детство, когда он, бросив хорошие салазки, вместе с деревенскими сорванцами вот так же спускался с горки. Он влетел в рыхлую грядку снега, открыл глаза, поднялся и оглянулся назад. Конь несся с вершины грузно, но как-то привычно.

Падая, Верещагин ударился больной ногой, и она заныла резко и нудно. Зато конь сразу вскочил на четыре ноги и с победным видом смотрел на хозяина. Василий Васильевич не без труда забрался на его покатую спину и опустил поводья: пусть себе идет, как ему заблагорассудится. Конь шел медленно, иногда проваливаясь по грудь в снег, иногда скользя на льду, прикрытом снегом. Верещагин вынул тетрадь и стал делать наброски: солдат, спускающихся с кручи на собственных «салазках», бредущую по снегу цепочку пехотинцев, высившиеся слева лиловые горы со сверкающими рафинадно-снежными вершинами…

Орудия притащились под вечер. Именно притащились, так как тянули их на себе взмыленные пехотинцы, уставшие и раскрасневшиеся. От мокрых волос их валил пар, а лица, промытые потом, светились, как после хорошей бани с веником и парком.

— Не задерживаться! — распорядился подпоручик Суровов. — Иначе в сосульки превратимся, мороз-то вон какой!

Мороз и на самом деле крепчал с каждым часом. Пехотинцы ухватились за лямки и потянули орудия, легкие для легких дорог и кажущиеся здесь тысячепудовыми, Суровов опять затянул свою невеселую песню, но слова в ней были такие, какие еще не доводилось слышать Верещагину:

Нам случалось видать на Балканах крутых; Солдат тащит огромную пушку, И все тот же родной, заунывный мотив Помогает тащить вверх игрушку.

Солдаты дружно подхватили:

Эх, дубинушка, ухнем! Эх, зеленая, сама пойдет!..

«Успели сочинить новую, — подумал Верещагин, — Молодцы!»

А игрушка-то та не совсем-то легка, Натирает солдатскую спину, Как же им, молодцам, отдохнувши слегка, Не запеть про родную дубину.

Верещагин хотел вынуть из-за пазухи потертую тетрадь и начать свои этюды, но ему вдруг показалось, что сейчас это будет чем-то кощунственным по. отношению к труженикам-солдатам и их усталому подпоручику, вспотевшему больше остальных и желающему быстрее поднять пушку и не застудить мокрых и распаренных солдат. Василий Васильевич взял лошадь и потянул ее за поводья. Потом он видел, как солдаты не сумели удержать орудие и оно с кручи чуть было не сорвалось вниз. К счастью, распорядительный Суровов догадался обхватить веревками толстый бук. Пушка провисела над крутизной с четверть часа, пока полсотни солдат под ту же обновленную «Дубинушку» не втащили ее обратно. Помогал им и художник Верещагин. Видел он, как сорвался и пошел вниз очередной неудачник, как пронесли на шинели другого солдата, тоже сорвавшегося с обрыва и поломавшего себе ноги. Встретился он и с утомленным, но счастливым унтер-офицером, спешившим с донесением к генералу Скобелеву о том, что скалы Марковы столбы взяты без выстрела и что передовая группа спешит занять Куруджу, в которой, но слухам, есть турки, готовые дать сильный отпор.

Верещагин нарочно задержался, чтобы посмотреть болгарское ополчение, семью дружинами влившееся в правую колонну генерала Скобелева. Он много слышал про болгар, знал, что они удивляют своей удалью, сообразительностью и безудержной храбростью. Встретив первых дружинников, он снисходительно улыбнулся: на них было полувоенное, полугражданское платье — свободные кафтаны, разношерстные меховые шапки с большим медным крестом вместо кокарды. Но кафтаны сидели ладно, шапчонки одеты одинаково аккуратно. Среди ополченцев встречалось много молодых, но и пожилые старались выглядеть бодро и по-солдатски подтянуто. Было видно, что они рады предстоящему делу и к схватке с турками подготовлены. Василию Васильевичу захотелось увидеть ротного Тодора Христова, чтобы передать ему отцовский привет и благословение матери, взглянуть на этого молодого человека, еще недавно служившего у Калитина ординарцем и теперь получившего под свое командование роту. Верещагину сообщили, что рота Христова идет третьей, что командира он узнает но красивым усам и веселым глазам. Сказано это было в шутку, но коль солдат шутит в таком трудном походе, это уже хорошо. Василий Васильевич отъехал в сторону и стал ждать.

Он посмотрел влево и вдруг увидел до боли знакомую гору Святого Николая. Так вот она — рукой подать! Между ним и этой горой — таборы турок. В этих местах, где сейчас идут скобелевцы, они готовили свои резервы, посылая тысячи и тысячи людей на гибель. Не к славе, а к бесчестью привели августовские бои Сулеймана-разбойника! Василий Васильевич вынул бинокль и стал наблюдать. Он увидел и знаменитую батарею Мещерского, и развалины турецкого блокгауза, из окна которого он пытался писать долину Тунджи и где он чуть было не погиб от метко пущенных турецких гранат. Турки так и не позволили художнику закончить прекрасный этюд. Видел он Центральную и Круглую батареи, землянки Минского полка, приютившие его в суровую пору, Орлиное гнездо, по соседству с которым он набрасывал эскизы будущих рисунков «На Шипке все спокойно». Нет их там больше, героев-мучеников: одни пока что лежат грудами и ждут, когда их предадут земле, другие похоронены в Габрове. А вот и Райская долина… Вражеские пули и шрапнель косили всякого, кто пытался проскочить эту долину — ползком, бегом, на коне. «Прямо к господу в рай, — горько шутили солдаты. — Открывай, святой Петр, златые врата да не скупись на лучшие места!»

— Все, все здесь знакомо!.. Знают ли на Шипке, что к ним спешит помощь?

Ополченцы густой цепочкой проходили мимо Верещагина. немало удивляясь этому странному коннику, с его тюками за седлом и раскрытой тетрадью, в которой он что-то рисовал. Тодора Христова он признал сразу: высокий, стройный, подвижный, он ловко сидел на гнедой лошади и будто хотел показать, что всю жизнь провел в седле. Усы его, темные, большие, нетерпеливо дрожали, а в слегка прищуренных глазах затаилась добродушная улыбка.

— Христов? — на всякий случай спросил Верещагин.

— Христов, так точно! — по-военному отрапортовал болгарин.

— Художник Верещагин, — Василий Васильевич протянул руку, — Мне поручено передать вам доброе напутствие отца и благословение матери. Они желают вам вернуться домой живым и невредимым.

— Спасибо, — сказал Христов, еще раз крепко сжимая руку художника и пристраивая своего гнедого коня к его буланой лошади. — Вы были у них? Как они там? Живы? Здоровы? — торопился задать он вопросы.

— Живы, но убиты горем: они сильно переживают гибель Елены.

— Елена — это святая девушка, — глухо отозвался Христов, и его улыбающиеся глаза мгновенно потускнели.

— Да, — задумчиво ответил Верещагин.

— Нам, мужчинам, умирать в бою сам бог велел…

— Что поделаешь! — Василий Васильевич сочувственно взглянул на Тодора. — Такие девушки сродни солдату, и умирают они, как и воины…

— Турки еще поплатятся! — Христов сжал кулаки. — Мы еще за все им отомстим: и за Елену, и за Косту, и за Калитина — за всех погибших, русских и болгар!

Василий Васильевич приметил мальчонку, который старался не отстать от командирской лошади и норовил быть на виду. Одет он тоже в кафтан, шапочка с медным крестом та же, что и у взрослых. За плечами у парня тяжелое Пибоди, но он держался ровно и не сутулился — давалось ему это с большим трудом.

— Кто этот мальчуган? — спросил Верещагин. — Славный паренек!

— Иванчо, мой ординарец! — улыбнулся Христов, — Крестник подполковника Калитина: при нем вступил в дружину, на глазах Павла Петровича был окрещен огнем!

— Пуль-то боишься? — ласково спросил у парня Верещагин.

— Няма, — гордо ответил Иванчо и что-то затараторил по-болгарски. Василий Васильевич как ни старался, не понял ни одной фразы.

— Он говорит, — пришел на помощь ротный, — что боится только трус, что генерал Скобелев ничего не боится и умыш вновь подивился тому самообладанию, которое было присуще генералу. Конечно, можно внушить себе, что кланяться пуле непозволительная честь, но одно дело внушение, и совсем другое — не пригибаться, когда вот так пролетают сотни пуль, каждая из которых может впиться в твое тело и отправить тебя к праотцам.

Из-за выступа показался раненый; его поддерживали двое солдат, и он с трудом переставлял ноги. Верещагин тотчас признал — начальник скобелевского штаба. Вот угораздило! А еще четверть часа назад он настойчиво звал следовать за собой.

— Как же так, господин полковник? — растерянно спросил Верещагин.

— Вот так, — жалко улыбнулся в густую черную бороду начальник штаба. — Дни-то какие предвидятся, а меня в обратную сторону!..

— Бог даст, не задержитесь в лазарете, — попытался успокоить его Верещагин.

— Сам верю в это. Прощай, Василий Васильевич. Рисуй больше, а голову понапрасну не подставляй, одна она такая у России, беречь надо!

Верещагин еще раз пожелал полковнику скорого выздоровления и долго смотрел ему вслед, искренне сочувствуя и веря, что тот, если это станет возможным, быстро вернется в отряд. Он даже не представлял, как Скобелев, горячий, порывистый и подчас бесшабашный, будет обходиться без спокойного, уравновешенного и хладнокровного начальника штаба. Они часто спорили, убеждая и переубеждая друг друга, отстаивали свои точки зрения, отступали от чего-то, если это было целесообразно. счастливо дополняя друг друга.

«А ведь могли ранить и меня, — подумал Верещагин, — пуля. она дура, не разбирает, кого прошить: начальника штаба или вольного художника. Потом убил бы себя терзаниями: снова отстал от армии и валяюсь на госпитальной койке!»

Он закончил наброски и стал догонять Скобелева. Осторожность нужна, но теперь она казалась ему излишней. Он часто перечил себе и не был логичен в своих суждениях: минуту назад он радовался, что не находился на месте начальника штаба, сейчас убеждал себя в том, что промедление равносильно трусости и отставать от других он не имеет права, его место — впереди и со всеми. «Одна такая голова у России!» — вспомнились слова полковника. Что ж, это вправе сказать про себя любой, рядовой и унтер, офицер и генерал. Самый последний солдат знает, что голова у него единственная и заменить ее не дано.

Он остановился на просторном карнизе, нависшем над пропастью, и засмотрелся на селение Имитлия. Туда неотрывно глядел в бинокль и генерал Скобелев. Он был в своем длинном и теплом сюртуке на бараньем меху, пошитом в самый канун перехода через Балканы. Сюртук сидел отвратительно, горбил и кривил статную генеральскую фигуру, но шить новый уже не было времени. Скобелев успел смириться с тем, что лучше иметь неуклюжий теплый сюртук, чем щеголять в холодной одежде.

Верещагин был уверен, что за Имитлию враг непременно даст бой. Башибузуки и черкесы сновали сотнями на виду, пешие таборы двигались справа и слева, и с ними завязали бой солдаты авангардного отряда: слышалась частая ружейная трескотня, мелькали перебегавшие группы, доносились отзвуки далеких криков «ура» и «алла».

Полнейшей неожиданностью для Верещагина была весть, что турки оставили Имитлию без боя и отходят к селу Шейново, что в Имитлии полно припасов, не вывезенных противником, что турецкое население покинуло деревню вместе с войсками.

Погоняя усталого коня, Василий Васильевич спешил посмотреть оставленную деревню. Все было так, как сообщили первые вестовые. Правда, откуда-то слышались близкие выстрелы, и изредка проносились пули, но солдат, пробежавший мимо, сказал, что это колобродят попрятавшиеся башибузуки, что их сейчас изловят и добьют. Верещагин выхватил свою рабочую тетрадь и стал торопливо рисовать то, что видел: деревушку у подножия Балкан, домики, усеявшие берег извилистой речушки, оставленных лошадей с повозками и раскиданным скарбом.

— Рисуете, Василий Васильевич? — услышал он за спиной знакомый голос. Оторвался от этюда, обернулся; к нему подводил хромую лошадь всюду успевающий военный корреспондент Логин Иванович Всехсвятский — широкоскулый, темнобородый, с гладкой розоватой кожей щек и хитро прищуренными глазами. Одет он был в длинную черную шубу с белым воротником и папаху. Он никогда не отличался тонким станом, а в этом одеянии смахивал на дородного купца.

— Кому стрелять, а кому и рисовать. Здравствуйте, Логин Иванович, — ответил Верещагин.

Всехсвятский ухмыльнулся.

— Опять станете пугать сердобольных? — спросил он.

— Буду, — улыбнулся и Верещагин. — Пишу только правду, а правда, особенно боевая, не каждому ласкает глаз.

— Я тоже придерживаюсь этого правила, — сказал Всехсвятский. — А знаете, как за это меня величают в столице? Лгун Несусветный.

— Это почему же? — искренне удивился Верещагин.

— Я пишу истину и о героях, и о безобразиях.

— Очень хорошо! Так и нужно! — воскликнул Василий Васильевич.

— Так. думаем мы с вами, — Всехсвятский пожал плечами. — А кое для кого правда должна быть иной. Герой — это обязательно блестящий офицер или генерал высокородного происхождения. А я часто пишу о рядовых, то бишь о мужиках, восхищаюсь ими, скорблю о них, переживаю вместе с ними. А как шокируют высший свет мои статьи о живодерах-мошенниках из компаний-товариществ! Ох, Василий Васильевич, да будь я прокурором — я немедленно засадил бы в острог всех этих негодяев! Однажды я сказал об этом Радецкому, но он заявил, что его дело удержать Шипку, а ворами пусть занимается прокурор.

— Слышал про этот разговор от самого Радецкого, — улыбнулся Верещагин, — Меня радует, Логин Иванович, что в Петербурге кого-то все же собираются судить за все эти преступления.

— Отделаются легким испугом! — Всехсвятский резко махнул рукой. — Разве это впервые? Осудят за винтик с корабля, а если сумел украсть целый корабль — честь тебе и хвала!

— Очень рад, что встречаю своего единомышленника! — проговорил Верещагин. — Я тоже потрясен многими безобразиями. Двадцать четвертую дивизию сгубили злодеи. А какая это была дивизия!

— На марше ее видел, молодец к молодцу! — подтвердил Всехсвятский.

Верещагин минуту стоял молча, потом спросил:

— Лошадь у вас, кажется, другая, Логин Иванович? Или я что-то запамятовал?

— Та в пропасть сорвалась, — ответил корреспондент. — Эту купил по оказии, да казаки надули: в темноте подсунули хромую и хворую!

— На то они и казаки, чтобы нигде не теряться! — шутливо похвалил Верещагин.

— Встретил я как-то казаков с большим стадом баранов, — оживился Всехсвятский. — Догоняет их генерал, свирепый, злой. «Где, — спрашивает, — баранов взяли, сучьи вы дети? Или болгар ограбили?» — «Никак нет, ваше превосходительство: аж с самого Дона гоним на собственное прокормление!» Тут генерал мне с улыбкой: мол, видал донцов-молодцов! Я-то видал, как они по дворам шарили и баранов волочили! Ладно, деревня была турецкая, а турки со своими убежали — не пропадать же Добру!

— А тут турки не побегут? — спросил Верещагин. — Когда обнаружат Скобелева с одной стороны, Святополк-Мирского с другой, а Карпова с третьей?

— Нет, Василий Васильевич, — покачал головой Всехсвятский. — Куда же им бежать? Будут, непременно будут драться!

И очень зло: от отчаяния и от того, что ничего другого нельзя уже придумать!

Верещагин повернулся в сторону горы Святого Николая, затянутой облаками и от этого еще более неприветливой.

— Мечтаю видеть турок, побитых под Шипкой! — задумчиво проговорил он, не отрывая взгляда от суровой и гордой вершины.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

 

I

Поверить в это было очень трудно — какой-то фантастический, несбыточный сон! На гребне высоты вдруг появилась цепочка пеших и протянулась длинной верстой: потом показались конные, затем проползли небольшие горные пушчонки. Сначала Иван Шелонин подумал, что это опять турки, но ротный Бородин радостно сообщил, что на вершину взобрались не турки, а русские и что ведет их сам Михаил Дмитриевич Скобелев. В «белого генерала» успели поверить все и потому обрадовались вдвойне.

Неужели их уже скоро освободят из этого добровольного плена? Вот попали, рассуждал сам с собой Шелонин, ни взад, ни вперед. Вперед — не те силы, чтобы сбить сулеймановские орды, а назад идти заказано, назад, в Габрово, можно прибыть разве что мертвому, чтобы не краснеть перед живыми.

А цепочки шли и шли. Интересно, в какой группе конных находится генерал? Может, вон в той, что остановилась на самой высокой точке? До вершины далеко, но Шелонин отчетливо видит, когда люди повернуты к нему лицом, а когда спиной. Небось и они видят сейчас эти ложементы, может, про себя говорят: пусть потерпят малую малость, скоро мы их вызволим!

Пора, давно пора… Сколько полегло здесь людей, защищая Шипку и гору Святого Николая! Тут каждый камень облит русской кровью, каждый аршин подержал на себе мертвые и израненные тела. Совсем недавно Иван перетаскивал убитых из мертвой зоны. Был среди них и Егор Неболюбов. Не отыскал его Шелонин: разве распознаешь погибшего в августе? Еще жалче Ивану Панаса Половинку: ни за что погиб человек! В бою умирать положено, а тут доконал мороз. И не одного Панага, не десять или двадцать, а тысячи и тысячи людей — не изнеженных, не избалованных теплом юга, а закаленных суровой природой севера. Приятель Бородина, командир роты из девяноста пятого Красноярского полка Костров, когда-то рассказывал, что у них больше половины солдат и унтер-офицеров — жители северных мест Псковской губернии. К этим местам относится и его Порховский уезд. Может, земляки были, может, кто-то до армии там жил — в Демянке или Корнилове, Подоклинье или Заклинье, Гнилицах или Лентеве? Наверняка были из этих мест! И замерзали тут, рядом с ним… А может, и хорошо, что не повидал он своих земляков? Какой толк, если нельзя им помочь? Вон про Панаса Половинку он знал, что тот рядом, а спасти его не мог. Погиб и ротный. Подпоручик Бородин плакал как дитя, когда узнал о гибели друга. В тот вечер Бородин проклинал всех, от главнокомандующего до воров-интендантов. Иван Даже прикрыл плотнее дверцу землянки, чтобы никто не услышал слова ротного: за такое могут сослать и в Сибирь, не посмотрят, что он офицер и дворянин.

А Елена?.. У Ивана комок подступает к горлу, когда он вспоминает ее — от первой встречи в Кишиневе до последней на Шипке. Как хотелось ему сказать, что любит он ее пуще себя!.. Не хватило смелости… Догадалась ли Елена о его чувствах или относилась к нему так хорошо просто как к русскому? Он ни с кем не делился своими сокровенными замыслами, а они у него были — на долгую жизнь. Он предложит Елене уехать в Россию. Это ничего, что его избенка хуже, чем у Елены в Габрове. С милым и в шалаше рай! Были бы любовь да согласие. К избенке он пристроит придел, натаскает бревен из господского леса: ночи осенью бывают темными, точь-в-точь как в Болгарии. Зимой он будет уходить, на заработки. И сытой будет Елена, и оденется она не хуже, а может, и лучше других — для нее он ничего не пожалеет! Так думал Иван все эти месяцы и не набрался храбрости сказать Хотя бы частицу того, что давно решил сам С собой.

В судьбу надо верить, убеждал себя Иван. Сколько раз жизнь его висела на волоске, а вот бог миловал. Царапать — царапало, а убивать — судьбой не дозволено! Елена тоже бывала под сильнейшим огнем: и когда доставляла воду в августе, и когда увозила раненых в сентябре. Доставалось ей в ноябре и декабре, свиста Пуль и осколков она понаслышалась. Уцелела. В этот несчастный день пули залетали редко, а снаряды рвались в час по одному. Но Елены не стало. На роду, знать, это было написано. Не стало Елены — и что-то оборвалось внутри…

Цепочкам на вершине не было конца, Они двигались на Имитлию, а может, и дальше. Почему же молчат турки? Испугались или растерялись? Не ожидали, что русские зайдут с той стороны и окажутся у них за спиной? Что же предпримут турки теперь? Ударят в бок этой цепочке или начнут покидать высоты, чтобы не оказаться отрезанными от главных сил?

Турки открыли частую стрельбу. Странно было. слышать эту пальбу и не улавливать визга пуль над собственной головой! Ни одной пули на Шипку и вершину Святого Николая, все — туда, на эту цепочку, растянувшуюся от Габрова почти до турецкой Имитлии. Цепочка мгновенно исчезла, будто свалилась под откос. Пальба загрохотала еще оглушительней: огонь повели и русские, заговорили и горные пушчонки. Иван не мог не порадоваться: турки, сунувшиеся было к цепочке на гребне вершины, стали отступать к своим укреплениям, а затем и побежали. Включились в дело и на Святом Николае. Ротный Бородин, только что вернувшийся из штаба, приказал занять позиции и поддержать огнем наступающую группу.

Но туркам теперь били с двух сторон. Далекое расстояние, особенно от вершины Святого Николая, не позволяло стрелять метко и с большой убойной силой, но турки уже не осмеливались покидать свои ложементы и только изредка высовывали головы из-за высокого бруствера.

— Так им. так! — крикнул, приходя в возбуждение, Бородин. — Им жарко, в этот лютый мороз им жарко! — повторил ротный. Он посмотрел на солдат, ждавших от него новой команды на очередной залп, но не подал команду, а сообщил новость: — Генерал Гурко перешел Балканы и продвигается вперед, занимая город за городом. Турки бегут в панике и почти без боя сдали Софию! Так им! Огонь.

— Так им! — повторил и Шелонин, нажимая на спусковой крючок. Он с любовью глядел на ротного, словно подпоручик Бородин брал эти города и нагонял страх на турок. Бородин после гибели Елены стал ему как-то ближе, они как бы породнились с ним в горе.

— Наши имеют успехи и на Кавказе, — продолжал Бородин. — А перед нами пошел через горы Скобелев, смело пошел! Успешно продвигается вперед и князь Святополк-Мирский. Так им! Огонь!

Во время очередной паузы между залпами Шелонин успел спросить:

— Ваше благородие, а мы будем наступать?

Бородин взглянул на подчиненного. Ответил не сразу:

— Вряд ли: сил у нас мало. Да и позиции турок перед нами не те, чтобы их штурмовать. — Подумал, пососал пересохшие на морозе губы. — Впрочем, как Знать, это лишь мое мнение. Оно ничего не значит для большого начальства.

Весь день Бородин не покидал ложементов. Закутавшись в грязную, местами прожженную, а кое-где порванную осколками и шрапнелью короткую болгарскую шубу, он глядел в задымленную выстрелами даль и сообщал солдатам, что происходит перед их глазами. Они были рады, что наши идут вперед. А когда подпоручик сказал, что, по его наблюдениям, турки сдали Имитлию без боя и что наверняка основные силы скобелевского отряда спустились с гор, солдаты не выдержали и заорали «ура». Закричали так сильно, как не кричали пятого сентября, когда был отражен сумасшедший турецкий штурм.

 

II

Может быть, кто-то и знал, куда и зачем направляются войска, в какой час и какими силами они начнут действовать, какой отпор можно ожидать от таборов Сулейман-паши и Вес-сель-паши, но что касается подпоручика Игната Суровова, то обо всем этом он имел очень малое представление. Спустившись со своей ротой в Имитлию, он еще долго бегал за башибузуками, пока не выбился из сил окончательно и не прилег в крайнем домишке, окна которого были разбиты, а пол усыпан осколками всякой посуды: турки, убегая из деревни, не желали оставлять свое добро русским или болгарам.

Подняла его своим призывным стоном труба сигналиста. Игнат быстро вскочил и, протирая слипшиеся глаза, выскользнул на улицу. Горнист продолжал играть сбор. Подпоручик распорядился созвать роту, схватил ружье Пибоди, отнятое вчера у турок, и стал поджидать своих подчиненных, сбегавшихся на середину улицы. Прискакал ординарец командира полка, протянул помятую бумажку с наспех нацарапанными каракулями. В ней сообщалось, что турки намерены атаковать передовую группу отряда, и приказывалось выдвинуться из Имитлии, чтобы ударить противнику во фланг.

Рота у Суровова обстрелянная, к бою ел не привыкать. Подпоручик пояснил, каким порядком нужно будет выступать из селения, когда и с какого расстояния открывать продольный огонь по ложементам противника, что делать, если турки не примут боя и станут отступать, и как действовать, если турки сами перейдут в атаку или попытаются обойти атакующих.

Выстрелы уже гремели всюду, и Суровов мог лишь догадываться, что близкую пальбу начал их, скобелевский отряд, а пальба дальняя, в сторону Янины и Казанлыка, по всей видимости, ведется левой колонной князя Святополк-Мирского. Ему вдруг захотелось боя скоротечного и победного, чтобы одним ударом покончить с турками и поставить на колени, принудить к сдаче всех пашей. «Воюем полгода, — думал Суровов, — людей положили много, пора дать мир этой исстрадавшейся земле».

Рота еще находилась в движении, когда вдали показались группы черкесов. На атаки они бывают дерзки, и от них всего можно ожидать. Суровов распорядился занять позиции и по возможности окопаться в снегу. Сам он пристроился за трупом убитой лошади и спокойно рассматривал несущуюся конную группу; слышался и свист, и улюлюканье, и подбадривающие крики «алла».

— Заряжай! — властно приказал он. — Без команды не стрелять!

Черкесы уже были на расстоянии ружейного выстрела, но Суровов все еще медлил с открытием огня. Он глядел на высокого черкеса, наверное офицера, который скакал впереди всех, часто оглядывался и что-то кричал. Игнат уже мог различить и его усы, и сбитую набок шапку, и крепко сжатый в руке ятаган. «Это мой!» — сквозь зубы прошипел Игнат. Крикнул так. что голос его мог долететь и до черкесов:

— Пли!

Бил он в упор, целясь в грудь офицера. Однако волнение было сильнее его желания, и пули, одна за другой, проносились мимо всадника: иначе он давно свалился бы с лошади. Была ли очередная пуля, выпущенная Сурововым, более счастливой или меткий выстрел принадлежал его подчиненному, но высокий черкес вдруг сник и тотчас пополз с лошади. Он еще долго висел на стременах, потом упал под копыта несшихся вскачь коней.

А залпы гремели и гремели; грохотали до тех нор, пока не остановили всадников и не заставили их повернуть. Суровов вытер со лба пот и глухо проронил:

— Хорошо стреляли. Молодцы!

— Рады стараться, ваше благородие! — недружно, но громко ответили солдаты.

Уцелевшие черкесы ускакали за темные грядки турецких ложементов. Турки будто не замечали подступивших с фланга стрелков, они били сверху вниз, где готовились к атаке главные силы отряда. Судить по выстрелам — турок много. Суровов прикинул: если стрелять отсюда, меткого огня не получится, до противника несколько сот шагов. Между позициями роты и ложементами турок виднелась гряда камней — будто собирали их с обширного поля, сволокли в одно место и бросили. Игнат вспомнил жаркое дело под Горным Дубняком, солдатскую смекалку и находчивость. Не повторить ли сейчас то, что тогда вполне себя оправдало? Солдаты с напряженным вниманием поглядывали и на командира, и на вражеские ложементы. Много их у него, этих солдат. Их жизнями он волен распоряжаться по своему разумению.

— Братцы! — крикнул он так, чтобы его услышали все подчиненные. — Камни вон те видите? Будем перебегать к ним группками, человек по десять. Начинаем справа от меня. Я бегу первым!

Он поднялся и побежал, пригибаясь и чуть не падая. Теперь он видел только камни, до которых надо добежать непременно и плюхнуться рядом с ними на еще не примятый, но подтаявший снег. Турки огонь не открывали: или не замечали его, или желали подпустить поближе, чтобы бить наверняка, — так любил делать и он.

Огонь они открыли, когда до камней оставалось шагов пятнадцать. Игнат упал в снег и пополз по-пластунски, не поднимая головы, по прислушиваясь к тому, что было перед ним и за его спиной. Полз и не оглядывался. Он посмотрел в сторону своей роты, когда камни надежно прикрыли его от турецких пуль. На снегу корчились двое, к ним уже подбирались санитары. Восемь солдат, сопя и надрывно кашляя, плюхнулись с ним рядом.

— Берегись, Сулейманка! — попробовал шутить рыжий солдат.

— Сулейман сейчас у султана скулит и помощи просит! — отозвался другой.

— У него и своих сил пока много, — сказал Суровов и уточнил: — У нас тоже достаточно. Прибьем!

Солдаты перебегали к нему и ложились вдоль невысокой каменной гряды. Не ожидая, пока перебегут все, Суровов велел изготовиться и вести огонь прицельно, без команды на залп: патронов не так много, и он посоветовал зря их не расходовать. Стрелять было удобно, расстояние до цели оказалось близким. Но точно такое расстояние было и от противника до роты Суровова. Турки повернулись в эту сторону и осыпали свинцовым дождем каменные выступы. Досталось и тем, кто бежал последним и не успел занять место за надежными камнями.

Суровов пока еще не придумал, что ему делать дальше: лежать так и вести прицельный огонь или перебраться через камни и атаковать турок. Обдумывая дальнейший план, Суровов высматривал красные фески, целился и неторопливо стрелял из своего Пибоди.

Его окликнули, и он увидел ползущего к нему артиллериста. Тот протянул лист бумаги, на нем — тусклые карандашные буквы: «Бью по турецким ложементам, постараюсь открыть тебе дорогу. Капитан Стрельцов». Стрельцов не замедлил с открытием огня. Фонтаны земли, перемешанной со снегом, завихрились над вражескими позициями. Гранаты ложились одна за другой, расстроив оборону противника и приведя его в замешательство. Солдаты радостно вскрикивали, хвалили пушкарей, надсмехались над турками и явно желали закончить дело смелым броском. Суровов, оценив настроение солдат и понимая целесообразность такого броска, скомандовал:

— Как только стихнет артиллерийская пальба — за мной, братцы, вперед!

Он надеялся, что турки, ошеломленные огнем, не окажут сопротивления и покинут свои ложементы. Суровов первым вскочил на камень, перемахнул другой и очутился на бруствере ложемента. Не раздумывая, он прыгнул в траншею. Навстречу ему устремился турок. Суровов отбил его штык своим штыком и опрокинул противника на спину. Он бежал вдоль траншеи и видел только турецкие спины. Теперь он действовал и штыком и прикладом. Бил старательно и на совесть. Он делал дело, ставшее для него привычным, — совсем недавно он вот так же косил траву и рубил лес.

Была занята лишь незначительная часть вражеского ложемента. Подпоручик Суровов на свой страх и риск решил закрепиться и ждать дальнейших приказаний. Их не поступало долго. Под вечер к нему добрался ординарец Скобелева. Он сообщил, что генерал похвалил ротного и его солдат за решимость и храбрость и посоветовал возможно дольше держаться в турецкой траншее. Если же такой возможности не будет, велел перебраться за каменную гряду. Суровов спросил, как идут дела у других, но ординарец знал слишком мало: он сообщил, что князь Мирский наступает и чего-то достиг, что генерал Скобелев собирался начать общую и решительную атаку, но основные силы ко времени не подоспели и он решил немного обождать.

С наступлением темноты Суровов рискнул доползти до Стрельцова. Капитан по обыкновению принял его радушно, угостил ромом и сигарой, однако он тоже ничего не знал. Из его рассказа Суровов понял, что артиллеристы минувшим днем недовольны, что они ждали от начала наступления большего.

Суровов направился к своим солдатам, спешно укреплявшим траншею на случай нападения турок. Он не сделал и сотни шагов, как на батарее Стрельцова что-то сильно грохнуло, а позади орудий всплеснулось розоватое пламя, смешанное с серобурым дымом. Игнат присмотрелся внимательно и тогда понял, что турки угодили в ящики со снарядами и что теперь может случиться самое скверное.

Не раздумывая, он тотчас повернул на батарею.

Несколько ящиков с гранатами уже были объяты сизым огнем, и капитан Стрельцов сбивал пламя каким-то лоскутом. Красивые бакенбарды его были слегка подпалены, а орлиный нос и лоб испачканы пеплом и сажей. Игнат тоже бросился к ящикам и, выхватив из-под шинели шарф, стал смахивать урчащее пламя. Шарф мгновенно загорелся; Суровов швырнул его наземь и с силой вмял в снег, потом схватил его снова и стремительно рванулся к. очередному ящику.

— Спасибо, — сказал, с трудом переводя дух, Стрельцов. Слава богу, что успели потушить. Взлетели бы тут все на воздух!

— Убил все-таки турок! — сокрушенно покачал головой Суровов, заметив нескольких сраженных пушкарей.

— Убил! — горестно подтвердил Стрельцов, — От Петербурга шел с ними, от самого Дуная воевал… Прости, братец, дело есть. — Он провел рукой по бакенбардам, стряхнул обгоревшие волосы. — К орудиям!

Огневая позиция загрохотала. Орудия палили часто, и Суровову казалось, что пушкари, обозленные метким попаданием противника, участили свой огонь до невозможного. Впереди гранаты рвались непрерывно, разгоняя ночную темень и ярко освещая изрядно пострадавшие турецкие позиции.

 

III

Генерал Радецкий мало верил в успех нового предприятия на Балканах. Он был нерешителен сам и эту нерешительность передал другим. И тому была своя причина. Он помнил начало первого дерзкого похода через Балканы генерала Гурко, когда того хвалили именно за эту дерзость, смелость, умение принимать быстрые решения и осуществлять их на практике. Но после катастрофы под Эски-Загрой на того же Гурко посыпалось множество обвинений, и тогда риск и дерзость стали называть опрометчивостью, смелость и удаль — легкомысленной бесшабашностью. Кое-кто не прочь был уличить его в авантюризме и даже назвать бездарным: такова логика войны!

Предпринимая свои дерзкие рейды, генерал Гурко верил в бесстрашие, удаль и сообразительность русского солдата. Радецкий в это не верил, что сказалось и на его решениях. Он-приказал Скобелеву занять Имитлию и укрепиться, не предпринимая ничего рискованного. Святополк-Мирскому предписывалось двигаться с большой осторожностью, в серьезный бой не ввязываться, а лишь демонстрировать наступление.

Радецкий не хотел рисковать.

Эта крайняя осторожность помешала хорошо начать сражения под Шипкой и Шейново.

Одновременной атаки с трех сторон — Скобелевым, Мирским и Карповым — не получилось. От них требовали осторожности, и они были осторожны, поджидая друг друга и не приходя соседу на помощь. Они могли лишь догадываться о положении той или иной колонны, но точно не знали, в какой помощи нуждается собрат по оружию: связи не было. Диспозиция и задачи, намеченные за гладким штабным столом, не учли реальную местность, и Скобелев привел в нужный пункт в положенный срок лишь треть своего отряда. Святополк-Мир-ский пришел на сутки раньше Скобелева, атаковал Шейновский укрепленный лагерь, имел некоторый успех и, кажется, сам испугался этого успеха: он настаивал на отводе сил и не сделал этого из-за сопротивления своих подчиненных — более смелых и талантливых офицеров. Неполадки были и у Карцева. Скобелев все еще ждал подхода основных сил. Святополк-Мирский продолжал штурмовать, увы, не противника, а свое командование донесениями — тревожными и паническими; последнее. взывало о немедленной помощи: «Целый день дрались, атаковали Шипку, но никто не поддержал. Потери большие, отступать невозможно… положение крайнее! О генерале Скобелеве ничего не знаем. Выручайте. Патронов и пищи мало».

А тут еще приполз слух, что Сулейман-паша намерен обрушиться на фланг Гурко: у него готов для этого хорошо вооруженный десятитысячный отряд. Скобелев, не собравший целиком свой отряд, может опять не атаковать Вессель-пашу, Сулейман-паша воспользуется этим, разгромит Мирского и двинется на Гурко. Положение казалось до того ужасным и безнадежным, что Радецкий решился на бесцельную атаку турецких перевальных позиций войсками своего центра, то есть защитниками Шипки.

Знал ли Радецкий, что ждет его людей, посылаемых на неприступные редуты? Знал. Он заранее смирился с тем, что надо пожертвовать сотнями. Чтобы потом не обвинили во всех грехах и не сказали, что неудачи у него и у Гурко стали возможны из-за нерешительности, трусости и бездарности одного человека — генерала Радецкого.

И Федор Федорович отдал приказ войскам центра: наступать, — тем войскам, которые выстояли в борьбе с холодом и были до крайности изнурены.

Подпоручик Бородин понимал, что атака его будет бесцельной. Нельзя прошибить лбом чугунные или дубовые ворота. Но приказ получен, и на врага нужно идти. Он оглядел свою роту: их бы, этих солдат, в хорошую баньку, помыть да попарить, одеть в чистое, незавшивленное белье, сменить всякую рвань, поднести чарку, накормить горячими щами с мясом, уложить в тепле на трое суток и приказать спать. А он должен вести их против сильного врага, который может добить тех, кто уцелел в августовских и сентябрьских боях, кто не сдался шипкинским морозам и метелям. Настроение у него убийственное; он готов был идти первым и первым умереть, чтобы не видеть, как будут умирать остальные — стойкие и послушные его приказу.

В ущельях заунывно свистел ветер и бил в лицо колючим снегом; холодный, въедливый туман вязко обхватывал тело и пробирал до костей. Глухо ворчали турецкие мортиры, посылавшие тяжелые бомбы; они пролетали над головой и шлепались где-то позади. И туман, и завывание ветра, и не причинявшие вреда турецкие бомбы немного успокоили встревоженного Бородина: авось они незамеченными дойдут до турецких ложементов. Пока это было для него главным. Он не представлял, что может последовать потом — рядом с ложементами и непосредственно в них.

Спускаться с крутой горы было трудно. Солдатам пришлось поступать как в детстве — садились и катились вниз с такой скоростью, что дух замирал. Не у всех все кончалось благополучно, но в глубокий ров спустилось большинство, четыре пятых, а возможно, и больше. Спуск с обледенелой горы не порадовал ни ротного, ни его подчиненных: они оказались в ледяной ловушке — выступы были крутыми, высокими и скользкими, ухватиться не за что, карабкаться невозможно.

— Как в колодце! — уныло произнес рядовой Шелонин, тотчас оценивший обстановку.

— [Гурки вырыли, догадались, окаянные! — отозвался другой.

— Могила! — мрачно изрек третий.

Все они были правы, по Бородин, которому в присутствии подчиненных приходилось быть только оптимистом, сказал бодрым тоном:

— Выберемся!

Как это сделать — подпоручик не знал.

Турки обнаружили атакующих и открыли такую пальбу, словно хотели истолочь в порошок Орлиное гнездо и всё, что к нему примыкало. Горное эхо многократно усиливало этот грохот. Не было никакой возможности что-то услышать даже на самом близком расстоянии; Бородин кричал подчиненным прямо в ухо, и они с трудом разбирали слова. В ледяной ловушке пока не разорвалось ни одной бомбы, но это продолжалось недолго: противник догадался, что там что-то происходит. Турки стали бить наугад. Ко рву они давно пристрелялись, и каждая залетавшая сюда бомба неизбежно выводила людей из строя.

Сейчас, как никогда прежде, Бородин почувствовал ответственность за судьбы этих людей, верящих ему больше, чем себе, сознающих, что только он может спасти их, ибо он командир и ему дано свыше находить выход из любого положения.

— Шелонин! — крикнул Бородин властно. — Ко мне!

Шелонин в одно мгновение оказался рядом.

— Слушаю, ваше благородие! — доложил он.

— Шелонин, — произнес Бородин уже вполголоса, — плохо дело, братец. Проползи-ка в конец этого проклятого рва да посмотри: может, найдешь какую-то лазейку.

Иван стал пробираться между трупами и ранеными, а Бородин с тяжелым сердцем еще раз осмотрел свою незадачливую позицию. Он внушил себе, что сам виноват в бесцельной гибели людей, ведь это он, а не кто иной, привел этих солдат в ледяную ловушку. Турецкие мортиры продолжали слать бомбу за бомбой, и стон, крики от боли и отчаяния усиливались после всякого нового разрыва. Солдаты были бессильны постоять за себя, противника они видеть из своей ямы не могли, поэтому даже стрелять было бессмысленно.

Иван вернулся скоро, он был в крови, своей или чужой, с новыми дырами на фуфайке и немного ожившими глазами.

— Ваше благородие, — начал свой доклад Шелонин, — хорошего ничего нет, а все ж кое-что есть. Там ступеньки, похоже, турки для себя прорубили… В их сторону…

— До верха? — нетерпеливо спросил Бородин.

— Не-е-е, — устало протянул Шелонин, — посередке кончаются. А посередке камень есть. На него подтолкнуть, потом за край схватиться…

Доклад был не совсем внятен, но основное Бородин уяснил сразу: там что-то есть, попытку сделать можно. Он пошел вслед за Шелониным, с трудом выбирая места, чтобы не наступить на раненого или убитого. Подпоручик остановился у едва приметных ступенек и посмотрел вверх. Он не знал, что ему делать: подниматься первому или последнему? Лучше, конечно, первому: если там поджидают турки, они встретят его, ротного командира; потом его никто не упрекнет — сам не пошел, а отправил на верную гибель других.

— Шелонин, за мной! — скомандовал он.

До маленькой, чуть приметной площадки они добрались легко. Теперь, если подняться на камень, близко и до насыпи, а за ней сравнительно гладкое место. А если на этом гладком месте сели в засаду турки? Давно видят их во рву и терпеливо ждут?

— Подмоги, Иван! — попросил Бородин.

— Ваше благородие! — взмолился Шелонин, — А коль там турки, башибузуки какие… Они вас!..

— Шелонин, я приказываю!

У Бородина дрожали руки от страха и напряжения. Но за камни он ухватился. Шелонин подтолкнул его, и через мгновение ротный был уже на поверхности. Оставалось главное — втащить сюда всех, кто остался в живых.

— Шелонин, крикни, чтобы поднимались, да пусть о ружьях не забывают. Без ружей не приму! — распорядился Бородин.

На новое место смогли добраться немногие — треть роты, не больше. Солдаты ложились в снег и смотрели на возвышенность, расцвеченную множеством выстрелов. Кроме снега, здесь ничто не могло прикрыть человека. Если турки обнаружат остатки роты на этой гладкой площадочке — что тогда? На сколько минут хватит ее, ежели противник перенесет сюда свой губительный огонь?

 

IV

По мере продвижения вперед выяснилось, что Вессель-паша укрепил для решающего сражения не деревню Шипку, как предполагали ранее, а соседнюю — Шейново. Этот пункт генерал Скобелев и наметил для своего главного удара. Исполнители атаки — батальоны Углицкого пехотного полка, дружины болгарского ополчения и саперы. Несколько полков оставались в резерве.

Генерал Столетов появился у ополченцев задолго до рассвета. Солдат не тревожил: они спали крепко и им надо было отдохнуть. Отыскивал командиров дружин и ротных и беседовал с ними начистоту: говорил о трудностях предстоящего боя, о том, что артиллерии в отряде мало, что надеяться надо только на свою стойкость и мужество. Ротному Христову он сказал с оттенком торжественности:

— Калитин презирал неудачи. Вы его воспитанник. Будьте достойны его имени!

От Габрово до Шейново небольшое расстояние. В этом селе часто бывал Тодор Христов. Село как село: обыкновенное. Неужели ему суждено открыть новую страницу в болгарской истории? Конечно, если в этом месте разбить и полонить Вес-с ель-пашу…

— Иванчо! — позвал своего юного ординарца Христов. А когда тот пришел, оглядел его с ног до головы и спросил: — Как твое ружье? Таскать не тяжело? Хочешь, я дам тебе пистолет?

— Нет! — решительно закивал Иванчо. — Знаете, какое это ружье? Сколько захочешь убить турок, столько и убьешь!

Довод был убедительный. Христов часто задавал ему подобные вопросы и всегда получал одинаковые ответы. Парня он жалел. Предлагал передать тяжелое Пибоди взрослому, но не приказывал, не хотел обижать паренька, которого успел пр-любить, как родного брата. Про себя прикидывал: отца у Иванчо нет, мать загубили турки, придется после войны привезти его к себе, в Габрово.

— Иванчо, вот тебе бумажка, быстро доставь ее командиру дружины! — произнес Христов не командирским, а отцовским тоном. — Передашь и сразу же в роту. Понял?

— Так точно: передать и вернуться в роту! — четко ответил Иванчо.

— Беги!

Христов напряженно вглядывался в сторону вражеских редутов. В версте от расположения его роты виднеется земляная насыпь, за ней, по показаниям пленных, находятся первые турецкие окопы. Укрепления противника тянутся до далекого кургана, едва проглядывающего в сизом тумане. Говорят, рядом с курганом обиталище Вессель-паши. Он неистов и фанатичен, не обойден смелостью и талантом. Будет драться, пока это возможно. Да и натиск на него едва ли будет сильным: князь Святополк-Мирский, слышно, израсходовал свои силы в первый день, у генерала Радецкого на Шипке ничего не получилось, и люди там залегли. Не может похвалиться успехами и их отряд, ведомый самим Скобелевым. А у Вессель-паши свежие войска, достаточно у него и артиллерии. Тодор взглянул на своих подчиненных: ни одной улыбки, какая-то отрешенность от всего земного и нетерпеливость — во взглядах, в жестах, в движении. Молодцы! Они давно ждали боя, им есть за что мстить туркам. Они будут прекрасно драться!

Он оглянулся и заметил ползущего Иванчо.

— Командир похвалил нашу роту и велел ждать! — еще издали доложил Иванчо.

У противника глухо загудел рожок, торопя и подбадривая людей. Что они сейчас предпримут? Вессель-паша не любит спокойных стоянок, он всегда что-то придумывает. Христов отыскивает глазами курган, где должен находиться Вессель-паша, и напряженно думает. Неужели турки все еще не поняли, что эта кампания ими проиграна? Не бой, не сражение — вся война? Осман-паша пленен со своими отборными войсками, генерал Гурко преследует врага уже за Софией. Безусловно, отчаянно сопротивляться можно, но главного это не изменит: боевой дух противника сломлен, пленные в один голос заявляют, что война им надоела и они хотят домой.

Но Вессель-паша еще драться будет, белый флаг он быстро не выкинет!..

Позади Христова звонко пропел рожок, и тогда Тодор поднял свою роту. Ополченцы развертывались в цепь — спокойно, словно готовились к привычному, обыденному занятию. Новички смотрели на обстрелянных и старались делать все так, как они, изготовив ружья и выставив вперед правую ногу, чтобы держать шаг, подобно русским гренадерам, соблюдающим равнение даже под сильным огнем.

Набатом ударили барабаны. В тот же миг рота двинулась к вражеским окопам. Христов шел впереди, подняв голову и шагая в такт музыке. Маленький Иванчо едва поспевал за своим командиром.

В турецких ложементах грохнули первые залпы. Над ухом визгливо пронеслись пули. Послышались стоны раненых.

Рота, не задержав шаг, продолжала движение.

Христов вспомнил вчерашний разговор с русским подпоручиком Сурововым. Тот советовал при сильном огне спасаться перебежками. До турок было около тысячи шагов, когда Христов скомандовал:

— Бегом!

Впереди взметнулись снопы из дыма и пламени — била русская батарея, в воздух летели бревна, земля, одежда.

— Шагом! — крикнул Христов: ему не хотелось попадать под свой огонь, да и ополченцы, нагруженные чем только можно, успели устать, им следовало дать передышку — идут они на штыковой бой.

Шагов за пятьсот Христов положил роту на затемненный дымом снег и приказал стрелять по вражеским окопам. Турки в ответ стреляли часто, одиночно и залпами, но попадали редко.

— Они стреляют и не смотрят, — заключил Иванчо. — Патроны им англичане дают, вот они их и не жалеют!

Христов улыбнулся и похвалил ординарца:

— Правильно, Иванчо, так оно и есть!

Он встал первым, занял место на фланге и скомандовал роте двигаться вперед цепью, стреляя на ходу, не позволяя туркам поднять головы из-за песчаной, припудренной снегом насыпи. Ударили и турецкие орудия; гранаты с шипеньем пролетали над ополченцами и разрывались далеко позади.

— Ура-а-а! — зычно крикнул Христов, показав обнаженной шашкой на вражеские окопы.

— Ура-а-а!!! — исступленно вырвалось из десятков глоток.

Христов первым добежал до насыпи. Он, как и все ополченцы, думал только о тех, кто был за этой насыпью и кого надобно вышибить, выковырять, уничтожить в их окопах. Турки сопротивлялись с отчаянием обреченных.

— Коли, братцы! — свирепым и охрипшим голосом кричал Христов.

Траншее, кажется, не было конца, и ополченцы, злые, раскрасневшиеся, бегали по запутанному лабиринту, отыскивали турок, пытавшихся местами защищаться. Вскоре к Тодору подоспела помощь, и с возникавшими то здесь, то там очагами вражеского сопротивления было покончено.

 

V

Туман на Шипке рассеивался, но это не облегчало, а усложняло обстановку. Бородин все еще не знал, почему нужно ставить на карту жизнь людей, и без того выдержавших неимоверные испытания. А он привел их сюда, под пули и гранаты, на верную гибель. Если понимает бесцельность этих атак ротный Бородин, то неужели этого не понимает корпусной начальник Радецкий? Или он действует во имя каких-то высших целей, о которых не догадываются ни ротный, ни батальонный командиры?

— Шелонин! — позвал Бородин.

— Я здесь, — быстро отозвался Шелонин, подползая к подпоручику.

Бородин перешел на шепот:

— Сколько насчитал?

— Двадцать восемь, ваше благородие. Шесть раненых.

— Это сверх двадцати восьми или с ними вместе? — уточнил Бородин.

— Всего двадцать восемь, да нас двое, ваше благородие.

— Маловато, Шелонин!

— Мало, — согласился Иван.

Несколько часов назад в атаку шло сто двадцать восемь…

Отчаявшись, Бородин хотел встать во весь рост и бежать навстречу пулям, штыкам и прикладам. Но что-то сдерживало его, и он оставался на месте, придумывая способ, как уберечь подчиненных от полного истребления, и не находя спасительного варианта.

Позади послышались крики и лязг оружия. Бородин оглянулся. С горной вершины успели спуститься новые подкрепления, но они не порадовали ротного: какой толк? Подкрепление лишь увеличит потери и не принесет ничего путного.

К нему подполз незнакомый подполковник, уже отмеченный пулей или осколком: лицо его было залито кровью, с усов стекали темно-красные капли.

— Сильно побили вас, подпоручик! — сочувственно произнес он, ложась рядом с Бородиным. — Не ров, могила солдатская!

— Сотню потеряли за несколько часов!

— Тут похуже, чем на Райской долине! — заметил подполковник.

— Там кое-как можно укрыться, здесь спасения нет!

— Что ж, придется штурмовать, — проговорил подполковник, вытирая с лица капельки крови. — Если погибать, то лучше в штыковом бою!

— Турки не допустят до штыкового, убьют раньше, — спокойно заверил Бородин.

— К сожалению, ты, подпоручик, прав! — без энтузиазма согласился подполковник.

— Командуйте, вы тут старший, — предложил Бородин, давно понявший, что одинаково плохо и штурмовать, и лежать перед вражескими позициями.

— За мной, ребята! — по-молодому звонко крикнул подполковник. — Покажем сукиным детям, что такое русский штык!

Люди поднялись одновременно. Будто держа равнение, не отставали друг от друга и бежали к редуту солдаты двух подразделений. Турки усилили огонь. Бородин, не отдавая себе ясного отчета, бежал рядом с подполковником, стараясь не отстать от него и побыстрее добраться до противника. А там — что будет!..

— Ребята, траншея рядом! — подбадривал солдат подполковник. — Смелей, орлы!

Через мгновение солдаты уже были у вражеского укрепления. Бородин заметил, что высокий бруствер буквально ощетинился стволами ружей. Турки стреляли спокойно и расчетливо, не подвергая себя опасности.

— Подпоручик, я ранен! — услышал он. Подполковник лежал, из раны в его груди обильно сочилась кровь. Бородин наклонился к офицеру, чтобы по возможности оказать помощь, но она уже не требовалась. — Веди, подпоручик, и моих орлов, — прошептал подполковник и сразу же смолк.

— За мной! — крикнул Бородин. — Вперед, братцы!

Бородину теперь казалось, что спасение людей только в том, чтобы переправить их за бруствер, в турецкую траншею. Он сам был уже рядом. Подскочив, он ухватился за турецкий штык и вытащил ружье, вероятно, к немалому изумлению его хозяина. Второе ружье вырвал рядовой Шелонин, который старался не отставать от своего командира и подражал ему во всем.

— На редут, орлы! — крикнул Бородин, карабкаясь вверх и обрушивая под себя плохо державшиеся камни и сучья, напиханные в земляную насыпь.

Он прыгнул в траншею и сразу наскочил на вражеский штык. Турок норовил угодить в грудь, а проколол плечо. Бородин, плохо соображая, ринулся на турка, схватил его за горло и стал душить. Турок выронил ружье и плюхнулся на землю. Убежденные в неприступности своей позиции, турки оказались не готовыми отразить неожиданный яростный натиск. И все же они сопротивлялись. В конце траншеи они сделали попытку закрепиться: бросили перед собой мешки со съестными припасами, патронные ящики и всякий хлам. Из-за этого укрытия и повели беспорядочную пальбу.

— Огонь! — скомандовал Бородин, понявший, что лезть на эти мешки и ящики дело бесполезное и что, кроме лишних потерь, это ни к чему не приведет.

В траншее глухо затарахтели выстрелы, но пули застревали в мешках. Положение осложнилось. Оставалась единственная возможность уцелеть: перемахнуть и это препятствие и снова броситься на противника. В каком-то пьяном, полусумасшедшем состоянии он прыгнул на мешок с сухарями, увидел нацеленный в него штык, но успел отбить его в сторону. Ему пришлось бы плохо, не подоспей вовремя солдаты. Возбужденные его примером, они с необычайной быстротой преодолели гряду из мешков и ящиков и кинулись на турок. Нападавших оказалось больше, и они легко управились с противником. Но Бородин по-прежнему не знал, что ему делать дальше и какие распоряжения отдать своим солдатам.

На вершину наползли облака, в траншее стало темно, как в сумерки. Пальба грохотала со всех сторон, и Бородин слабо представлял, где наступают свои и где обороняются турки: били пушки и мортиры, стреляли разносистемные ружья, воздух рвали фугасные установки и бомбы. Кромешный ад, да и только!

И в этом аду вдруг жалобно пропел горн. Бородин прислушался: горн звал к отступлению. Неужели надо идти назад, потеряв столько людей? Да и каких людей! Защитников Шипки, ее чудо-богатырей, несокрушимых телом и духом, вынесших все испытания природы и военной страды! Неужели они сокрушены на этот раз?

А сигналист трубил и трубил, призывая возвращаться обратно. Бородину слышались в этих звуках п тревога, и боль, и мольба поторопиться. Подпоручик боялся ошибиться: а вдруг он ослышался, а если горн зовет не к отступлению? Он даст команду на отход, и тогда геройство его людей будет названо трусостью — в штабах умеют перекладывать вину на других!

Но горн звал к отступлению.

— Подобрать раненых! — устало распорядился Бородин, — За мной, братцы!

Он обождал, пока подберут раненых, и тогда вскарабкался на бруствер. Медленно сполз вниз, подошел к подполковнику, приложил ухо к его груди. Он был мертв. Бородин стал поджидать, когда из траншеи выберутся все солдаты, чтобы поручить им взять тело убитого. Солдаты возвращались, отяжеленные ношей: они несли раненых товарищей.

— Иди-ка сюда. Иван, — обратился Бородин к Шелонину, — Помоги мне.

В гору было подниматься трудно. Турки ожесточились еще больше и кучно сеяли шрапнелью, пулями и осколками снарядов. Многие раненые были тут же добиты, другие получили новые ранения.

— Быстрей, быстрей, братцы! торопил подпоручик.

Они и сами давно поняли, что в быстроте их спасение, что каждая минута грозит гибелью. Добитых раненых оставляли и подхватывали новых. Остановок не делали.

У Орлиного гнезда Бородин заметил генерала Радецкого. Тот осунулся и посерел. Над ним свистели осколки, а он даже не пригибал голову. Бородин хотел было направиться к нему, чтобы доложить, почему он отступил, но Радецкий пошел ему навстречу, обнял его, испачканного землей, копотью, своей и чужой кровью, и сказал тоскливо, с дрожью в голосе:

— Прости, брат, сгубил я твою роту. Надо, брат, ничего не поделаешь, на то и война!.. Я и сам бы… но не угоден, знать, богу…

Бородину почудилось, что сейчас генерал заплачет. И ему Стало жаль этого старого смелого служаку.

— Хороших людей всегда жалко, ваше превосходительство, — медленно, с трудом проговорил подпоручик.

 

VI

Атаки Радецкого захлебнулись. Потеряв полторы тысячи ветеранов Шипки, полки и батальоны вернулись на исходные позиции.

Вынуждены были оставить свои позиции и болгарские ополченцы. Турки многократно превосходили их силами и лезли на свои бывшие позиции точно ошалелые.

Не задержались долго в захваченной турецкой траншее солдаты подпоручика Суровова: натиск врага походил на плевненский, они могли отрезать роту, не сообрази Игнат увести ее назад.

Князь Святополк-Мирский в отчаянии тоже отводил свой отряд под защиту неприступных гор. И точно, положение его ухудшалось с каждым часом. Несколько тысяч уже потеряно, снаряды и патроны на исходе, резервов нет; Сулейман-паша, по слухам, продолжает двигаться со свежим десятитысячным войском и вот-вот нанесет фланговый удар.

На русской стороне, пожалуй, один генерал Скобелев упрямо продолжал верить в успех начатого дела. Но и он имел повод для мрачного настроения: не смог поддержать вовремя атаку Святополк-Мирского, правда, потому, что главные силы его отряда задержались в горах из-за труднейшего перехода, в то время как князь начал дело слишком торопливо. Скобелев сделал все и даже больше, чем требовал корпусной командир Радецкий. И все же теперь задумывался, не найдутся ли критиканы, которые упрекнут его в том, что нерешительность, он проявил сознательно, чтобы не делить потом славу с князем Мирским. Эти мысли угнетали его, и Скобелев докучал своими вопросами всем, кто был с ним рядом.

Скобелева успокаивали, говорили, что он сделал все, что мог. Это слабо утешало генерала: будь в его распоряжении одни лишние сутки, не поторопись Мирский со своими атаками — все могло сложиться иначе. Тогда не пришлось бы терзать себя сомнениями. Но завистники всегда найдутся. Если его атаки под Шипкой и Шейново потерпят неудачу, скажут, что он выскочка, бездарный генерал, а если принесут успех, объяснят, что он нарочно запоздал с этими атаками, чтобы представить в наихудшем свете князя Святополк-Мирского, а себе присвоить незаслуженную славу.

При всех обстоятельствах бой надо было выигрывать.

Не частный бой, а большую победу…

В шесть часов тридцать минут двадцать девятого декабря семьдесят седьмого года генерал Скобелев объявил свой план действий: атаку укрепленного пункта Шейново начать в десять часов утра и вести тремя расчлененными в глубину колоннами.

Ровно в десять часов этого утра, светлого, слегка морозного, с прозрачным голубым небом, повел своих людей и подпоручик Суровов. Атаку он начал перебежками. Приметил рубежи, прикинул, откуда начинать и где делать остановку, каким быстрым должен быть бег, во сколько человек должна быть каждая группа, и только после этого ринулся вперед.

Когда рота достигла второго, намеченного им рубежа, огонь с турецкой стороны стал совершенно невыносимым. Солдаты залегли и уже не поднимали головы. Ротный Суровов, которому не привыкать к сумасшедшей пальбе, тоже прижался лицом к земле и лихорадочно думал, как вести людей дальше, чтобы не загубить остатки подразделения. В это время сбоку у него грохнули один за другим три ружейных залпа, сильных и дружных. Он приподнял голову: стреляли свои.

— За мной, ребята! — крикнул Суровов и устремился к турецким траншеям.

За считанные минуты жестокого рукопашного боя многие турки были переколоты и оглушены прикладами, но другие отступили в порядке, Суровов распорядился быть готовым к отражению вражеской атаки.

Тодор Христов, со стороны наблюдавший перебежку солдат роты Суровова, быстро смекнул, что так, пожалуй, лучше передвигаться под огнем, и отдал команду. Ополченцы побежали вслед за своим командиром.

— Ура-а-а-а!!! — грянула рота, и клич этот подхватили все, кто устремился сейчас к турецким позициям.

Вражеская траншея перешла в руки болгар. И опять — на самое короткое время.

Вессель-паша, утихомиривший князя Святополк-Мирского и знавший, что левая русская колонна больше не способна на решительные действия, снял с ее фронта таборы и спешно бросил их в контратаку против Скобелева. Он приказал не возвращаться без победы, любой ценой отбить у русских захваченные ими траншеи.

Турки выполнили приказ паши: русские и болгары отка тились из траншей в сторону своих позиций.

Но чаша весов еще не склонилась в чью-то сторону…

Скобелев ввел в дело свой главный резерв — Углицкий пехотный полк.

Грохнула музыка, взметнулись знамена, в сторону противника двинулись рота за ротой и батальон за батальоном. Внушительно, впечатляюще, торжественно. Но так начинали марши и раньше и не всегда кончали их победой. Этот бой должен был отчасти утвердить новую тактику и заменить колонны цепями. Перестроились на ходу поротно, в две линии. Первая линия от второй — шагов пятьсот. Прошли тем же чеканным шагом, как и начали. Горнист протрубил новую команду быстрой и задорной скороговоркой. Роты первой линии с шага перешли на бег. Строй негуст: чтобы меньше терять от вражеского огня. Бег быстрый, для той же цели. Когда этот ряд добежал до своего рубежа, прилег, сросся с землей, вперед ринулся второй ряд. Первый должен был освободить свое место для второго и сделал- это проворно, как того требовал Скобелев. И так — все время, чтобы турки не успели поставить точный прицел.

К вражескому редуту бежали и другие батальоны. Бежали и роты Суровова и Христова — изрядно потрепанные, но еще имевшие силы для боя и желание вновь оказаться в турецких траншеях.

Первый и второй батальоны Углицкого полка вышибли турок из казавшегося неприступным редута номер два.

Командир третьего батальона свой редут решил взять без перебежек и ружейного огня. Как под Плевной. И как под Плевной потерпел неудачу, загубил людей, теперь ему впору было готовиться к поспешному отступлению. Эта неудача могла быть роковой, не окажись поблизости от полкового командира лихой барабанщик.

— Ваше высокоблагородие, — взмолился он, обращаясь к командиру, — Что вы на них смотрите — они же сейчас побегут. Пойдемте на редут. Пропадать, так по присяге. А тут все равно всех перестреляют. Эх, умирать, так с музыкой!

Он отчаянно ударил в барабан и первым пошел на редут. Командир полка схватил знамя и бросился вслед за барабанщиком. Они шли пока вдвоем, солдат и полковник, под грохот барабана и шелест знамени, под свист турецких пуль и разлетающейся турецкой шрапнели. Шли, словно забыв, где они находятся. Не оглядывались, а лишь всматривались в жестокий вражеский редут, уложивший в это утро не одну сотню.

— Ура-а-а-а! — раздалось позади; это вслед за ними поднялись все угличане.

— Ура-а-а-а! — подхватили остальные русские полки.

— Ура-а-а-а! — поддержали болгарские ополченцы.

В один миг все перемешалось. Русские и болгары шли в одном строю. Вместе бежали они к вражескому редуту. Погибал командир у болгар — руководство брал русский офицер. Падал под губительным огнем турок русский офицер — во главе атакующих вставал болгарский командир. Никто не останавливался, шел только вперед.

Редут был взят.

Пала и деревня Шипка, атакованная полками левой колонны.

Турки медленно отступали, цепляясь за каждый мало-мальски выгодный рубеж. Позади них был курган Косматка. У подножия кургана стоял главнокомандующий Вессель-паша, отдавший приказ сражаться до последней возможности.

Белый флаг, поднятый на кургане около трех часов дня, возвестил, что последние возможности исчерпаны и что Вессель-паша решил сдаться со всеми своими таборами.

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

 

I

Утро было морозным и солнечным. Белыми громадами сверкали Большие Балканы. Чистый, нетронутый снег сиял ослепительно, до боли в глазах. Ветер налетал порывами, но не холодными, а лишь слегка освежающими. В голубом небе парил орел и будто удивлялся, что в этом аду, где пять месяцев подряд грохотала пальба, все вдруг утихло, угомонилось.

Василий Васильевич Верещагин несколько раз порывался остановить своего коня и кое-что набросать в блокнот, но нетерпеливый Скобелев тянул его за собой. Генерал был возбужден и радовался, как ребенок. На многострадальные шипкинские позиции наконец-то пришла победа. Верещагин мельком взглядывал на открывшуюся панораму, где всего было вдоволь: своих и турецких трупов, убитых лошадей, разбитого и брошенного оружия. Кони безумно носились по нолю и ржали, будто окликая своих погибших хозяев.

Верещагин и Скобелев торопливо проехали поляну, миновали дубовую рощу. Перед ними открылась еще большая поляна с войсками, успевшими построиться в колонны, на фоне разрушенной и сожженной деревни Шейново. Немного левее начинались балканские горы с Шипкой и Святым Николаем, Лысой горой и Бэдеком. Вершина Святого Николая даже в этот солнечный день прикрылась туманом и серыми тучами.

Скобелев сильно ударил лошадь шпорами и понесся навстречу войскам. Держа в левой руке поводья, генерал правой схватил фуражку, поднял ее над головой и закричал тонко и молодо:

— Именем отечества, именем государя, спасибо, братцы!

Верещагин остановил коня и торопливо набрасывал нее. что видел перед собой: генерала, скачущего на белой лошади, солдат, высоко подбрасывающих свои шапки, очертания грозных турецких укреплений, а в стороне убитых, лежавших в разных позах, выпавшее из их рук оружие. «Ура» гремело над поляной так громко и раскатисто, что могло посостязаться с сильнейшей артиллерийской пальбой.

Возвратился Скобелев — возбужденный, сияющий от счастья. Он плакал, роняя на рыжие бакенбарды крутиле слезы.

— Ну, братец! — сказал он Верещагину, обнимая его. — Ради этого дня, братец, можно было умереть не один, а тысячу раз!

— Поздравляю, Михаил Дмитриевич, — взволнованно ответил Верещагин. — Вы много сделали для этой победы!

— Старался, Василий Васильевич. — Заметил наброски в блокноте художника. — А вы что-то уже успели?

— Парады не терплю, ваше превосходительство, это не для моих картин. А такой парад нарисую! Непременно!

— Это и не парад, Василий Васильевич! Как бы вам это назвать? В конце каждого предложения ставится точка, а мы поставили восклицательный знак. Вот вы его и изобразите как следует! — Лукаво ухмыльнулся — А белый конь будет?

— Будет, непременно будет. Дался вам этот белый конь!

Их догоняли генерал Столетов, полковник Панютин, старшие офицеры и адъютанты.

Когда они подъехали совсем близко, Скобелев весьма торжественно обратился к Столетову:

— Я сердечно благодарю вас, уважаемый Николай Григорьевич, за науку. Многому я у вас научился — и там, в Азии, и здесь, на Балканах! — Скобелев крепко обнял Столетова. Увидел Панютина, подъехал к нему и тоже обнял. — Ах ты, бурная душа Панютин! — восторженно проговорил он. — Да знаешь ли ты, что сделал твой полк под Шипкой и Шейново?! Что сделал ты сам, когда шел вперед со знаменем полка? Нет, не знаешь — не было у тебя времени оценить все это! Так вот знай, душа моя Панютин: шапку-то свою давеча я снимал перед твоим доблестным Углицким полком!

— Тронут, ваше превосходительство! — сказал Панютин.

— Сколько потерял своих орлов, полковник? — спросил Скобелев.

— Триста пятьдесят, ваше превосходительство.

— Много! — Скобелев покачал головой. — Но тут уж ничего не поделаешь! — Он приподнялся на стременах, словно желал лучше видеть поле недавней битвы. — Все дрались хорошо, все! Никого нельзя упрекнуть. А болгары-то, болгары!.. Это же настоящие львы! Вот тебе и нерегулярное войско!

Полверсты двигались молча. Скобелев о чем-то сосредоточенно думал и не торопил лошадь.

Подъехали к домику Вессель-паши, напоминавшему обыкновенную хату-мазанку. В ней было неприбрано и неуютно: на кровати валялось небрежно брошенное одеяло, стол усеян клочками порванной бумаги, стул опрокинут. Несло затхлостью и чем-то прелым, вероятно остатками пищи, стоявшей в темном углу.

— Плохо жил паша! — быстро заключил Скобелев.

— Не по-пашски, — согласился Верещагин.

Ординарец доложил, что к домику подъехали два иностранных корреспондента. Скобелев сморщился, но разрешил войти. Американскому журналисту Маку, хромому и еще больному, он улыбнулся и, протягивая руку, сказал: «Очень рад». Англичанина встретил более чем сдержанно, как бы напоминая, что его предшественник был выслан из армии за шпионаж.

— Позвольте поздравить вас от всей души! — первым начал Мак.

— Позвольте и мне присоединиться к словам моего коллеги, — сказал англичанин. — Вы одержали! большую победу, ваше превосходительство.

— Победу одержала русская армия и болгарское ополчение! — отрезал Скобелев.

— Путь к Дарданеллам и Босфору открыт! — продолжал англичанин, или не уловивший резкого тона, или желавший подзадорить Скобелева.

— Вы все об одном! — резко бросил Скобелев. — И совершенно не замечаете или сознательно не хотите замечать, что мы открыли другой путь — к миру и счастью исстрадавшихся болгар. Впрочем, господа, война еще не закончена. Нам надо готовиться к новому походу.

— Позвольте, ваше превосходительство, задать только один вопрос, — сказал Мак. — Где сейчас находится недавний хозяин этого дома?

— Где-то здесь, — с улыбкой ответил Скобелев. — Наверное, Шипкой и всеми Балканами любуется. Мы ему не мешаем, господа, пусть полюбуется в последний раз.

 

II

Вессель-паша действительно с напряженным вниманием смотрел на окружающие вершины, все еще окутанные серыми тучами; он отправил на эти заоблачные выси своего начальника штаба с приказом турецким таборам сдаться русской армии. Выполнит ли его последнюю волю командующий верхними позициями Хаджи-Осман-паша? Человек он самоуверенный, начальник опытный и храбрый. Посчитает, что раз Вессель-паша находится в плену, он не имеет права повелевать войсками, желающими До конца исполнить свой долг перед империей и султаном.

Выстрелы на вершинах не умолкали, и Вессель-паша то хмурил свои низко нависшие густые брови, то затаенно улыбался. Два противоречивых чувства боролись сейчас в этом человеке; ему хотелось, чтобы Хаджи-Осман-паша потрепал как следует русских и этим омрачил им радость победы. Но, с другой стороны, всякий успех Хаджи-Осман-паши теперь может указать только на преждевременность капитуляции Вессель-паши, подчеркнуть позор плена. А что мог сделать он перед бешеным натиском русских? Сопротивлялся, сколько это было возможно, русские усеяли своими трупами все поляны перед Шипкой и Швйново. Казалось, они уже выдохлись и не смогут предпринять новые атаки. Но они бросили в дело свежий Углицкий полк, и он, смяв преграды, вкатился в окопы и траншеи. В некоторых траншеях турки дрались до последнего, Но это лишь прибавило ярости русским. Даже князь Святоиолк-Мирский, До того топтавшийся на одном месте, побудил своих солдат, собрав последние силы, рвануться в атаку. Армия Вессель-паши оказалась в прочном кольце. Продолжать драться? Но потери были и так огромны, зачем их увеличивать без цели и смысла?

Записку Хаджи-Осман-паше он написал не сразу. На вопрос Аак-паши, как звали турки «белого генерала» Скобелева, сдается ли Шипка, Вессель-паша ответил, что не знает, мол, не уверен, послушаются ли его приказа. Русский генерал вспылил и пригрозил, что тех, кто не сложит оружие, в плен брать не будет. Угрозу он подкрепил, двинув к Шипке несколько полков. Пришлось уступить и послать эту неприятную бумагу.

На вершинах гремит пальба. Получил ли Хаджи-Осман паша приказ и ослушался или к нему еще не успели прибыть уполномоченные? Там, на вершинах, все обстоит иначе, чем внизу: позиции прочны, десятки орудий могут вести уничтожающий огонь, патронов и снарядов достаточно, питанием обеспечены на долгие месяцы, теплой одежды и добротной обуви хватит с избытком. А надо, как требует Вессель-паша, выкидывать белый флаг и сдаваться.

Вслушиваясь в артиллерийские залпы, Вессель-паша вдруг подумал, что они не могут стать победными, что это скорее салют по случаю рухнувших надежд. Еще недавно ходили слухи, что на выручку Шипки спешит с огромными силами Сулейман-паша. Вессель-паша не стал их опровергать, но сам-то знал, что спешит он совсем по другой причине: спасает свои разбитые войска, уводит их от преследования русского генерала Гурко.

А ведь все могло быть иначе! Где причина неуспехов и почему они следуют один за другим? Не началось ли поражение турецкой армии еще на Дунае, когда русским позволили форсировать эту великую реку? Разве нельзя было нанести им первый удар там — опрокинуть, добить в мутных и бурных водах Дуная? Вряд ли они сумели бы быстро оправиться и начать новую переправу. А потом допустили, что Гурко перешел Балканы и закрепился на шипкинских высотах. Правда, в Эски-Загре турки хорошо проучили самоуверенного Гурко. А можно бы довести дело и до конца — преследовать его дальше, вышибить из Габрова, Тырнова, прогнать за Дунай. Но этого не случилось.

С упреком помянул Вессель-паша и непобедимого Османа: он много упустил, довольствуясь только отражением атак, вместо того чтобы предпринять преследование русских от Плевны.

Что же до Сулейман-паши, то его бесплодные атаки в августе и сентябре, а теперь вот и позорное бегство от Гурко вызывают только презрение. Выходит, не нашлось паши, который бы смог дать решающий бой русским, повернуть всю кампанию в пользу турок.

Вессель-паша заметил, что залпы на Шипке стали вдруг реже, а потом и вовсе прекратились. Что это? Обычная пауза или началась сдача в плен? Как бы там ни было, после Плевны погибает вторая лучшая армия Оттоманской империи — такова воля аллаха. Теперь бы сохранить Турцию, не допустить русских до Константинополя! Неужели Англия и сейчас не выступит на помощь? Ведь если русские захватят Босфор и Дарданеллы, это будет прямым ударом по интересам Англии, а она этого потерпеть не может. Если она до сих пор не вступила в войну, так только потому, что была уверена: русским в зимнюю пору Балканы не одолеть! Вессель-паша тоже так думал. А теперь с пленением его армии образовалась огромная брешь; связь между войсками Сулейман-паши и Восточно-Дунайской армией прервана, две эти группировки будут сопротивляться в изоляции друг от друга. А в образовавшуюся брешь хлынут свежие русские войска. Сначала они пойдут к Адрианополю, а потом — на Константинополь… Путь открыт, будьте вы прокляты, гяуры!..

К пригорку, на котором стоял Вессель-паша, подъезжали русские — генерал и полковник. У генерала сизая, похожая на голубиные крылья, борода, у полковника острые, точно пики, усы. Они самодовольно улыбались, вызывая у Вессель-паши острый приступ ненависти.

— Хаджи-Осман-паша сдался! — злорадно сообщил по-английски полковник.

Вессель-паша хмуро взглянул на него.

— Россия приобрела богатую губернию! — бросил он и повернулся спиной.

 

III

— Губернию не губернию, но Константинополь и проливы мы приобретем, — сказал полковник Жабинский, сдерживая лошадь и не давая ей выдвинуться впереди генеральского коня.

— Вы все еще мечтаете об этом? — спросил генерал Кнорин.

— А почему бы и не мечтать, ваше превосходительство? Разве можно теперь сомневаться в том, что мы победители? А у победителей неограниченные права.

— Не совсем так, — добродушно сказал Кнорин.

— Но кто же может ограничить наши права? Англия?! — воскликнул Жабинский.

— Видите ли, князь, все это не так просто, как вам кажется. К новым приобретениям России были бы до крайности ревнивы все: и Англия, и Австро-Венгрия, и Германия, и Франция. Мы бессильны воевать с подобной коалицией.

Какое-то время они ехали молча, любуясь картиной недавнего боя, которая не могла не восхитить победителей, а к ним конечно же причисляли себя Кнорин и Жабинский. По дорогам уже вели первые колонны пленных, среди них было много раненых, на поляне громоздились кучи оружия, ящики с патронами, поодаль виднелись орудия. А над всем этим молчаливыми громадами высились вершины.

— Мы, князь, часто говорили с вами о Константинополе, святой Софии, Дарданеллах и Босфоре, — продолжал Кнорин, — и всякий раз я возражал вам, причем делал это убежденно и искренне. Россия неоднократно пыталась утвердиться в проливах и уходила из Болгарии побитой. И ныне при дворе есть люди, требующие похода на Константинополь и захвата проливов. Все они, как мне думается, плохие политики и скверные стратеги. Коалиция, противостоящая России, слишком могущественна. Она покажет свою силу, устремись мы на Константинополь и проливы. А без этого для общественного мнения в мире наши цели ясны и уважительны: освобождение православных болгар от пятивекового турецкого гнета.

— Это для общественного мнения во всем мире, — ухмыльнулся Жабинский. — А для себя?

— То же самое, князь.

— Никак не хочется принять все это! — Жабинский пожал плечами.

— Я вам открою одну важную тайну, но это строго конфиденциально, князь, — медленно проговорил Кнорин, — План этой войны разрабатывал генерал Николай Николаевич Обручев. Не буду касаться своего отношения к плану. Одни утверждают, что, действуя по проекту Обручева, наша армия давно бы завершила кампанию и заставила бы Турцию подписать мир. Другим этот проект пришелся не по душе с самого начала. Кто прав и кто не прав — разговор особый… Но в этом плане есть важные слова: Россия не ставит своей целью занять Константинополь. С этим утверждением согласился его императорское величество.

— Когда так решает государь император, нам остается одно: безоговорочно согласиться, — сказал Жабинский и вдруг весело рассмеялся. — Хорошо, что об этом не знает господин Ошурков: он мечтает построить для себя виллу в бухте Золотой Рог!

— Я попросил князя Черкасского убрать Ошуркова из Болгарии, — неожиданно произнес Кнорин, — Заставь, говорят, дурака богу молиться, он лоб расшибет!

— Чем же он не понравился, ваше превосходительство?

— Глупостью, князь. Все должно быть в меру. С мятежниками бороться, конечно, нужно, но он в каждом болгарине готов видеть бунтовщика. Нам в Болгарии предначертано заложить фундамент будущего государства, и эту трудную задачу сейчас решает Гражданское управление. Оно расселило в оставленных турецких деревнях десятки тысяч беженцев, стремится наладить разумное правление. В ведомстве князя Черкасского служит много понимающих, умных людей. А Ошурков мелок и глуп.

Они проезжали недавним полем боя. Вокруг суетились люди. Подносили к повозкам раненых, чтобы отправить в лазарет. Для убитых копали огромные братские могилы. К дорогам сносилось турецкое оружие, винтовки ставились в козлы. Вдали горнист играл сбор, а где-то в горах запоздало грохнул взрыв.

— Здесь, князь, должны служить такие чиновники, — продолжал Кнорин, — которые своими действиями не оттолкнут болгар от России. Сделать предстоит многое, даже выработать конституцию. Надо привлекать всех, кто готов сражаться с турками, кто питает симпатии к России и верен общеславянскому делу.

Неожиданно вспомнив свою сентябрьскую поездку в Габрово с английским и австро-венгерским военными агентами, Жабинский спросил:

— Освобождая Болгарию, мы не выпускаем из бутылки злого джина?

— Маловероятно, — ответил Кнорин, — А не получится на этот раз, как в свое время, когда мы пришли на помощь Австрии против Венгрии? Ведь не случайно тогда император Николай говорил, что самым глупым польским королем был Ян Собесский, который освободил Вену от турок, а самым глупым русским государем является он, Николай Первый, подавивший венгерский мятеж и сделавший сильным своего недруга Австрию.

— Сейчас иная ситуация, князь. Болгария — это не Австрия, а славянская страна. Многие поколения болгар верили и знали, что их освободителем будет только Россия.

— А если они станут свободными? — допытывался Жабинский.

— В Болгарии нет такой силы, которая ставила бы своей целью поднять народ против России. И это, думаю, будет вечно. Ко мне как-то обратилась группа уважаемых болгар. О чем же они просили? Ходатайствовать перед государем императором, чтобы князем или царем болгарским обязательно поставить русского деятеля.

— Это само собой разумеется, — поспешил сказать Жабинский.

— Нет, князь, я не поручусь и за это, — ответил Кнорин, — Что такое русский государственный деятель на болгарском престоле? Это русские, только русские интересы в Болгарии. С этим опять-таки вряд ли смирятся Англия и Австро-Венгрия.

— Так стоило ли проливать кровь за болгар, если нельзя поставить на их трон достойного русского человека? — раздраженно спросил Жабинский.

— Болгары тут ни при чем, князь.

Они долго еще говорили о политике — генерал Аполлон Сергеевич Кнорин, прикомандированный к главной императорской квартире с начала кампании и потому широко осведомленный, и молодой князь Владимир Петрович Жабинский, недавно получивший чин полковника и ставший помощником Кнорина.

— Вы не намерены поехать на Шипку, князь, чтобы увидеть старые позиции? — спросил Кнорин. — Так сказать, финал?

— Если позволите — нет, — ответил Жабинский. — Шипкинские кошмары надолго лишили меня сна, и я хочу хоть немного успокоиться.

— Я вас понимаю, — кивнул генерал.

— А что не увижу сейчас, — ухмыльнулся Жабинский, — досмотрю потом на картинах художника Верещагина — не зря он путается под ногами с первых дней войны!

— Разумно… Да, вы помните, князь, того наглого ротного, который навестил нас в Габрове? — спросил Кнорин.

— Бородина? Как же, помню, ваше превосходительство!

— Он еще там! — Кнорин показал на Шипку, — Между прочим, за него ходатайствовал генерал Радецкий, просил о новом чине.

— Новый чин для Бородина?! — воскликнул Жабинский. — Да как можно?!

— Я сказал Федору Федоровичу, что пусть этот смутьян радуется тому, что к дорогой мама Он вернется не разжалованным рядовым, а при погонах подпоручика, этого для, него вполне достаточно!

 

IV

Маленькие ослики с трудом тянули в гору повозки, доверху нагруженные вещами и продуктами. Седой, сгорбленный болгарин изредка щелкал кнутом, другой болгарин, помоложе, подталкивал повозку плечом. Ночью дорога подмерзла, а сейчас уже полдень, солнце успело растопить тонкий лед и выпавший снег, превратив их в жидкое месиво. Всюду валялись не убранные еще трупы, которые привлекали воронье, нехотя отрывавшееся от своей жуткой трапезы с приближением повозок.

— Данчо! — обернулся седой болгарин к спутнику. — Святой Николай рядом, а мы едем и едем, дороге и конца не видно!

— На час еще хватит, — ответил Данчо.

— Только бы на час! — старик пробует улыбнуться. — До рога-то вон какая: крутая и скользкая. И за два не доберемся.

— Раньше там будем, — успокаивает Данчо.

— Очень мне нужно видеть то место, где убили Елену. Проклятые! — продолжает старик. — Отыщу солдата, этого Ивана Шелонина. Если он жив остался. Там, слышно, опять столько уложили братушек! И все из-за нас!

Старик Христов давно собирался побывать на Шипке, да помешала болезнь: не мог прийти в себя после гибели дочери. Йордан Минчев напросился в эту поездку, чтобы увидеть, чем закончилась война на суровых вершинах. Он дал зарок: ежегодно бывать на Шипке и низким поклоном благодарить тех, кто остался тут на вечные времена. Это, конечно, в том случае, если он уцелеет: война не завершена и ему предстоят новые нелегкие- походы по турецким тылам. А кончится война — он будет навещать эти места со своими учениками, пусть и они узнают, что это такое — Шипка… Теперь же Минчев, Христов и их друзья везут подарки, которые едва уместились на полдюжине повозок. Когда надо — габровец отдаст последнюю рубаху!..

— Как Тодю? — спросил Минчев.

— Тодю-то! — оживился старик, поднимая голову. — Веселый Тодю, бодрый! Шутил, смеялся. Я, говорит, вылечусь скоро и вместе с братушками дальше пойду. Без меня, говорит, мир с турками заключать не будут!

— Молодец Тодю! — похвалил Минчев. — Куда его ранили?

— В плечо, кость повредили. Тодю шутит: последнюю пулю выпустили в тот день турки, она ему и досталась.

— Ничего, поправится Тодю, — успокоил Минчев. — Молодая кость срастется быстро. А вот успеет ли догнать братушек — поручиться не могу: туркам придется бежать быстро!

— Можно и без Тодю, — уступил старик, — только бы скорей турок прогнать!

— Теперь скоро, — сказал Минчев.

— Вот и думаю я…

Старик не успел договорить, о чем он думает. Их догнали два русских офицера. Подпоручик сразу же уперся плечом в повозку старика, как это делал Минчев, а капитан стал подталкивать ее рукой.

— Куда, отец? — спросил подпоручик.

— Шипка, Святой Николай, — ответил старик.

— Воз-то у тебя тяжеловат. Что везешь, отец? Вон ослик, как кот, спину даже выгнул! — рассмеялся подпоручик.

— Вино, сало, сладко. Помогай, Данчо! — окликнул он Минчева. — Кажи на братушка та.

— Пока я все понял, отец, — заверил подпоручик.

Крутой подъем кончился, осликам стало легче. Минчев привязал своего к впереди ползущей повозке и задержался у большого серого камня. Снял шапку, поздоровался по-русски.

— Подарки везем, — пояснил он, указав рукой на повозки. — Победа, а ее отметить надо!

— Надо, — согласился подпоручик, — победа трудно доставалась.

— Все хорошо, что хорошо кончается. Так ведь говорят по-русски? — спросил Йордан.

— Так.

— Победа пришла еще только сюда, — вступил в разговор капитан. — До полной пройдет много дней!

— Нет, очень мало! — горячо возразил Минчев. — Турки удирают. Побегут теперь до Константинополя. Побегут — я их характер знаю!

— Возможно, где-то и задержатся, — не согласился капитан. — Да и не в бою только достигаются победы. России предстоит выдержать дипломатическую войну, а она может быть не менее трудной, чем эта! — И капитан показал рукой на вершину Святого Николая, которая в эти часы хорошо освещалась солнцем и виделась величественной и гордой.

— Что он сказал? — спросил старик по-болгарски.

Минчев перевел слова капитана. Христов задумчиво покачал головой. Поредевшие седые брови его нахмурились, он проговорил медленно и глухо:

— Скажи им, Данчо, что думаю я и такие, как я. Нам без России трудно будет, опять приберут нас к рукам турки. Пропадем мы без России.

Минчев перевел слова Христова и от себя добавил, что такого же мнения и он.

— А Россия с вами всегда теперь будет, — ответил капитан. — Закончим войну, поможем болгарам создать свое войско, обучим болгарских офицеров, и тогда на вас никто не нападет.

— Мой Тодю после войны собирается в Россию, — сказал старик. — Я, говорит, офицером хочу стать. — Старик улыбнулся. — В роду Христовых офицер появится! Поручик, капитан, а может, и сам полковник!

— А еще лучше генерал Христов! — в тон старику ответил капитан. — Болгарин, воевавший в ополчении, настоящий воин, перед ним все двери откроются.

— Истинно так! — подхватил Минчев. — Умел хорошо воевать — носи на плечах офицерские погоны, учи молодых болгар солдатскому делу.

— Тодю всему научится, он у меня толковый, правильный сын! — воскликнул старик, когда Минчев перевел ему свои слова на болгарский язык. — Но-о-о! — подхлестнул он ослика. — Торопись, ленивый! Там нас братушки ждут.

 

V

Капитан Стрельцов сражался под Систовом и занимал важные высоты на прибрежье Дуная, терпел неудачи под Эски-Загрой и Плевной и брал Плевну, его батарея хорошо помогала пехоте в последних боях у Шипки — Шейново. Гордясь делами своих батарейцев, Кирилл тем не менее полагал, что самое величайшее мужество было проявлено на высотах Шипки и что отныне оно будет символом воинской доблести и русско-болгар-ского братства. Армия, безусловно, не задержится в этих местах н начнет свое движение вперед. Неизвестно еще, когда удастся здесь побывать, поэтому, как только представилась возможность, он решил отправиться на вершину Святого Николая. Хотелось встретиться и со старым другом Андреем Бородиным, который изредка писал ему письма и до последнего сражения был жив. За ним увязался подпоручик Суровов, и Стрельцов охотно взял его в товарищи. Переправу через Дунай и первый бой на Систовских высотах он запомнил на всю жизнь, как и то, что жизнью своей он обязан этому храброму и умному солдату, заслуженно ставшему офицером.

Гора становилась все круче и круче, снег был притоптан сотнями и тысячами солдатских сапог и опанцев, кое-где виднелась потемневшая и замерзшая кровь. Повозок явно не хватало: раненые спускались и пешим порядком, иногда одни, чаще в сопровождении санитаров и товарищей, кое-кого несли на шинелях и носилках. Однажды пришлось задержаться на целый час: вели большую группу пленных турок. Стрельцов обнаружил на их лицах полнейшее безразличие ко всему окружающему; не без горечи Кирилл пришел к выводу, что одеты и обуты турки лучше русских и выглядят сытыми.

Уже на вершине Святого Николая Стрельцов и Суровов на время расстались: Кирилл отправился разыскивать Андрея Бородина, а Игнат — Ивана Шелонина: еще недавно он был жив, об этом только что сообщил старый болгарин, знавший Ивана и собиравшийся отыскать его где-то у Орлиного гнезда.

Бородина Стрельцов нашел скоро: ротный распоряжался уборкой трупов на недавнем поле боя. Он сразу узнал Андрея, хотя тот и изменился за эти месяцы: усы сбриты, лицо посуровело. на щеках и лбу появилось множество мелких морщин. Узнал товарища и Андрей.

— Кирилл! — радостно воскликнул он, бросаясь навстречу другу. — Какими судьбами? Как это важно, что ты видишь Шипку!

— Я, можно сказать, первый паломник на Шипке, — сказал Стрельцов, обнимая приятеля. — За мной сюда придут тысячи: надо же видеть, что вы тут сделали!

— Ничего мы тут не сделали, — ответил Бородин. — Стояли насмерть, вот и все наши заслуги.

— Не рисуйся, Андрей, это тебе не подходит, — проговорил Кирилл, опять обнимая Андрея. — Ты знаешь, я тоже не умею рисоваться и скажу тебе совершенно откровенно, не желая польстить: мы под Плевной, хотя и взяли ее, сделали меньше, чем вы, не занявшие даже небольшого населенного пункта. Не возражай, слушать я все равно не буду! Расскажи, как вы тут жили, как бились с турками. Хочу об этом услышать из первых уст.

Бородин одет в поношенную, грязную и порванную болгарскую шубенку. Погон его не видно. Стрельцов не знал, получил ли он новый чин или заслуженную награду, а спрашивать не желал, чтобы не обидеть друга. Когда Бородин шел к нему — слегка прихрамывал; шрам на его щеке был свежий и немного кровоточил. Глаза у Андрея то оживают, то мгновенно тускнеют, щеки бледные и запавшие — где тот красивый мальчик с небольшими усиками, похожими на маленький треугольник, с расчесанными на пробор волосами! Нет его — перед ним стоял возмужавший воин, в черные волоса которого вплелись седые пряди.

— Гибли тысячами, Кирилл, тысячами, — задумчиво проговорил он. — В августе гибли в боях, имея ясную цель и зная, что иначе быть не может. То же и в сентябре. В ноябре и декабре тысячи уходили в иной мир понапрасну.

— Ты имеешь в виду замерзших? — спросил Стрельцов.

— Да, — с трудом, вполголоса произнес Бородин. — И убитых. Наш недавний штурм был равен самоубийству. Об этом знали все, от солдата до генерала Радецкого. Сложили свои головы полторы тысячи защитников Шипки — им при жизни можно было поставить памятник.

И он рассказал, что случилось с его и другими ротами несколько дней назад.

— Да-а-а! — сочувственно кивнул Стрельцов. — Жалко.

— Теперь расскажи о себе, — попросил Бородин, — Я тоже кое-что знаю и тоже хочу слышать, как ты сказал, из первых уст.

— Нет, Андрей, на Шипке мы будем говорить только о Шипке. Между прочим, ты не забыл, что завтра Новый год? Я встречу его с тобой, в твоей землянке. Коньяк и ром я прихватил с собой.

— А у меня есть ракия и сливовица, болгары нас не оставляют без внимания, — с улыбкой произнес Бородин.

— Ты по-прежнему настроен против нашего похода в Болгарию? — тоже с улыбкой спросил Стрельцов. — Или за это время сумел изменить свои взгляды?

— О да! — воскликнул Андрей, — Я очень рад, что этот поход состоялся и что скоро мы освободим всю Болгарию. Это же прекрасно: не закабалять, а освобождать другие народы!.. Я, Кирилл, опасался всяких безобразий, боялся, что мы можем обидеть болгар и отпугнуть их от себя. И я знаю, что в наших тылах были сволочи, которые творили зло. Будь они прокляты! Но моя совесть чиста: мои солдаты мученически и геройски погибали, думая только о том, что братушек надо освободить и что без победы над турками им нельзя возвращаться домой. Ты и я зла болгарам не причинили и долг свой выполнили. И перед Россией, и перед Болгарией.

— Ты прав, Андрей, — проговорил Стрельцов. — Говорят, наши недоброжелатели за границей много пишут о том, что главная наша цель — захват Дарданелл и Босфора. Не знаю, как там в верхах, а мы с тобой и наши подчиненные о проливах не думали, мы слишком близко приняли к сердцу заботу о болгарах.

— Это правда, Кирилл.

— А где замерзал наш бедный Костров? — спросил Стрельцов.

— Костров погибал мучеником и благородным человеком, а мог остаться в живых, имей чуточку другой характер. Он не прятался в землянках, он всегда был с солдатами. И погиб вместе с ними. Вон там, за той снежной грядой! — Бородин показал место левее и ниже Орлиного гнезда.

— Да… — Стрельцов тягостно покачал головой. — Но, вероятно, были и такие, кто не пожелал разделить с солдатами их печальную участь?

— Конечно, были, — быстро ответил Бородин. — Князь Жабинский, начальствовавший над нашим другом Костровым, снежной пурге и лютому шипкинскому морозу предпочитал уютную квартиру генерала Кнорина в Габрове или теплую юрту генерала Радецкого. И уже подполковник.

— Полковник, — поправил Стрельцов. — Помощник своего протеже генерала Кнорина при главной императорской квартире.

— Ты знаешь, Кирилл, а меня не гложет черная зависть, — медленно проговорил Бородин. — Я не знаю его заслуг…

— У него их нет! — отрезал Стрельцов.

— Пусть бы и были, — продолжал Бородин. — Он с капитал на стал полковником и увешался орденами, я начал с подпоручика и подпоручиком заканчиваю. Грудь мою не отягощают многочисленные ордена и медали, зато и совесть мою ничто не гложет. Если когда-то придется доказывать, что в Болгарии я был не туристом, такому маловеру я буду готов показать свои шрамы: их у меня достаточно.

— Милый ты человек, Андрей, жаль, что такие все еще не ценятся в России! — сочувственно произнес Стрельцов.

— А я верю: когда-нибудь и у нас превыше всего станут честность и порядочность, — ответил Андрей.

Стрельцов рассказал о недавнем разговоре с болгарами, с которыми он подымался сюда. Бородин заметил, что эта война встревожила ум простолюдина, болгарина и русского, что братушки все отчетливее сознают свое будущее и не мыслят его без братской дружбы с Россией, что многие русские теперь сравнивают свое положение с положением угнетенных турками болгар с обидной для себя разницей: болгар истязают их извечные враги турки, а русских — свои же, черт побери, русские, владеющие богатством и властью.

— О многом начинаешь думать иначе, когда видишь нашего мужика в боевом деле, — сказал Стрельцов. — Ему поклониться в пояс надо, а кланяться будет он…

— Так оно и будет, — согласился Бородин. А как бы я хотел свободы и для своего народа!

— Твоя мечта это и моя мечта, Андрей! Мечта честных людей всей России… Да, — вдруг вспомнил Стрельцов, — У тебя есть такой рядовой… Сейчас, одну минутку, вспомню его фамилию… Шелонов или Шелонин?

— Шелонин. Есть такой. Хороший солдат. А ты откуда про него знаешь?

— Болгарин рассказал. Его дочка была влюблена в этого Шелонина.

— Елена! Чудная девушка! Ее гибель я переживал вместе с Иваном.

— Пошли, Андрей, в твою землянку, предложил Стрельцов, — ром у меня ямайский, коньяк французский — чудное питье!

— Сейчас распоряжусь кончать работу, устали люди. Ром и коньяк выпью с удовольствием, — ответил Бородин. — Встретим Новый, тысяча восемьсот семьдесят восьмой год, как и положено, за столом и с чаркой в руках. Выпьем за жизнь, которая нам еще улыбается.

 

VI

Шелонина Суровов отыскал не сразу: Иван хоронил павших в бою. Слабый ветерок доносил охрипший голос священника, молившего о вечном покое, ему подпевали, вероятно, солдаты.

Игнат смотрел на красивые места и пытался представить, как все тут происходило, но отпевание сбивало с толку, и он видел лишь широкие могилы, наполненные сотнями трупов: ряд на ряд, нижние — вверх лицом, верхние — вниз. Неделю назад он в этих же местах прошел свой путь в отряде генерала Скобелева, вот и та нелегкая высота, которую довелось осилить… Всего неделю назад, а как много изменилось. После Шипки и Шейново в воздухе отчетливо запахло миром, лучше которого для простого человека ничего нет.

Иван поднялся на вершину и не сразу признал старого знакомого. Ему сообщили, что его ищет подпоручик, и он уже готов был доложить о своем прибытии, но что-то знакомое уловил в чертах офицера: рука, приложенная к шапке для доклада, невольно опустилась.

— Не узнал, Иван? — улыбнулся Суровов. — Дай свою руку! Вот так-то! Игнат я, Игнат Суровов. Вспомнил?

— Игнат?! — обрадовался Шелонин. — Это хорошо, что ты! Спасибо тебе!

— А за что спасибо-то, Иван? Давай-ка лучше обнимемся по христианскому обычаю! Ох, и пропах же ты дымом. Иван! Насквозь, наверное? — говорил Суровов, обнимая приятеля и сильно прижимая его к себе.

— Коли б не костер да не дым этот, быть бы нам всем на том свете, как Панасу Половинке, — с грустью проговорил Шелонин. — У нас тут, окромя смертей, ничего и не было. Ты, Игнат, лучше про себя расскажи. Офицерские погоны зазря нашему брату не дают!

— Потом, Иван, время у нас есть, — сказал Суровов. — Местечко-то у тебя найдется для ночлега?

— Землянки пустыми стали, после того как на турку сходили. Уложил он наших столько — носим, носим и конца не видно. — Едва уловимая улыбка тронула усталое лицо Шелонина. — А как же с нами спать-то будешь? Ты теперь «ваше благородие»!

Улыбнулся и Суровов.

— От солдат отошел, к офицерам не подошел, повис, как говорится, в воздухе! — сказал Игнат.

— И орденами начальство не обидело?

— И ордена есть, и медали, и две звездочки на погонах.

— Куда же теперь? — допытывался Шелонин.

— Как куда? — не понял Игнат.

— А когда турку побьем? Опять скот пасти да лес рубить?

— И скот пасти могу, и для рубки леса силы свои не растратил. Приглашал в свое имение капитан Стрельцов: я ведь ему жизнь спас под Систовом. Хороший человек: добро до сих пор помнит. Да и генерал Скобелев звал с собой. Люблю я его пуще отца родного, а на предложение его отказом ответил.

— Почему? — удивился Шелонин.

— В другой поход он собирается. Освобождать людей, Иван, очень приятно, а вот покорять — не по мне это!

— Оно конечно, — согласился Шелонин.

Они долго блуждали по замолкшим боевым позициям, и Иван неторопливо рассказывал Игнату, откуда лез турок и до каких мест он добрался, где его останавливали и как спускали его вниз. Показал и место, где был убит Егор Неболюбов, и неглубокую траншею, где откопали в снегу Панаса Половинку вместе с его ротным — поручиком Костровым.

— Трудно вам было, Иван! — покачал головой Суровов.

— Вам потрудней, — сказал Шелонин.

— Нет, Иван, вам тут было хуже, — возразил Игнат. — У нас был один враг, турок, а у вас их было два: турок и мороз. Мороз-то на поверку оказался пострашнее турка!

Шелонин возражать не стал.

Они прошли в землянку, темную и неуютную. Пахло сыростью, потом, кровью и дымом. Со стен стекала вода, образовав на полу широкую грязную лужу.

— Такая высокая вершина, а жили вы как на болоте! — заметил Суровов.

— Все время так! — махнул рукой Шелонин. Только в лютые морозы и не капало.

— Да, житьишко! — посочувствовал Игнат.

В углу застонал раненый, и Шелонин подошел к нему, спросил, не нужен ли ему лекарь; солдат ответил, что у него опять заныла свежая рана, но лекарь ему не требуется: пройдет и так. Иван присел на скамейку. Спохватился и тотчас зажег плошку; она светила тускло и едко чадила, но сидеть даже при ее слабом свете стало приятнее. Шелонин принес бутылку ракии, кусок сала и большую краюху хлеба.

— Отец Елены привез, — пояснил Иван. — Помнишь ту красивую болгарскую девушку? В Кишиневе я ее встретил, она…

— Я все знаю, Иван, я ее отцу в дороге помогал, — осторожно прервал его Суровов.

— Мать родную, наверное, не было бы так жалко, как Елену! — Шелонин вздохнул. — Думал, война закончится, увезу ее к себе и буду смотреть как на ангела!

— Эх, Иван, Иван! — покачал головой Суровов. — Одной твоей любовью Елена не прожила бы. Куда бы ты ее привез? В лачугу-избенку? На черный хлеб? Нет, Иван, нам пока нельзя привозить невест из чужих стран — совестно, братец!

— Болгария — не чужая страна! — возразил Шелонин.

— Но и не Россия. И живут они получше нас. А теперь, без турок, еще лучше будут!

Слова Игната резонные, но Шелонин так свыкся со своей затаенной мечтой, что отступать уже не мог.

— Все равно увез бы, — сказал он, — второй такой Елены никогда уже не будет!

Они распили бутылку, потом другую. В разговорах не заметили, как пролетели последние часы года. Но усталость взяла свое, и они пристроились на нарах рядом друг с другом. Уснули сразу, поднялись утром по сигналу горниста, который проиграл побудку на два часа позднее: в Новый год можно позволить и такое отклонение от правил.

На Шипке в это утро было до неправдоподобия тихо, будто ее покинули все, даже воробьи и черное воронье. Солнце поднялось высоко и светило вовсю. Нетронутый местами снег нарядно серебрился. Серые скалы Орлиного гнезда словно потеплели. На бывших турецких позициях не было никаких признаков жизни; с тех пор, как их покинули хозяева, там редко появлялись люди.

— Когда тихо — красотища-то какая! — обрадовался своему открытию Шелонин.

Суровов промолчал: оп тоже не мог налюбоваться и величественными горами, и спусками с них, и долинами, открывавшимися за сине-серыми утесами.

И уж совсем удивительным был детский писк, донесшийся из крайней землянки.

— Рад&! — всполошился Шелонин. — Я сейчас!

Он побежал к землянке и скрылся за ее маленькой, полуобгоревшей дверью. Вернулся с ребенком на руках. Дитя было завернуто в солдатский башлык, теплый и мягкий, головенка закутана шерстяным шарфом.

— Что за чудо? — изумился Игнат.

— Недели две назад подобрали, — пояснил Иван, — Вон там, под Святым Николаем. Отец и мать замерзли, болгары они, от турок спасались. А она меж ними. Живая и плачет. Я ее за пазуху, как котенка, да к себе в землянку. Хорошая девочка, только совсем не улыбается! А глазенки-то у нее, Игнат, Еленины — карие и красивые!

— А кормите-то чем? — обеспокоенно спросил Суровов.

— Кашу варим, хлеб жуем да даем, молочко болгары из Габрова привозят. Маленькая, а все ж живая, и у нее душонка-то есть. Мы были так рады, что назвали ее Радой.

— В приют теперь?

— Не-е-е! — Шелонин отрицательно покачал головой, — Ротный с собой возьмет, он в ней души не чает. Потому и болгарам не отдали. Ой, Игнат, смотри-ка, смотри, а она засмеялась. Ах ты, моя хорошая, ах ты, пригожая! — похвалил Шелонин и прижал девочку к груди.

Девочка продолжала улыбаться, широко открыв свои большие карие глазенки.