Если внимательно всматриваться в происходящие процессы, то может показаться, что Россия уже прошла точку невозврата… Что процессы настолько скверные, что их вообще невозможно переломить… Что все силы, которые способны были бы теоретически обеспечить подобный перелом, слишком слабы, а других сил нет и неоткуда им взяться… Что если регресс уже удалось осуществить, то надо сливать воду, потому что выход из регресса в принципе невозможен… И так далее.

Я подчеркиваю: может показаться.

Ситуация действительно находится в страшной близости к чему-то подобному. Еще несколько шагов — и мы должны будем говорить не о том, что нечто может казаться, а что нечто свершилось. Но оно еще не свершилось. Почему и в каком смысле? Не в том смысле, что внутри нашей жизни возникает некая новая свежая политическая струя, которая сейчас триумфально начнет преодолевать процессы. Ничего подобного нет.

Есть нечто другое, никоим образом не говорящее о том, что нам гарантирован выход из нынешней ситуации. И вместе с тем это другое, не дающее нам никаких гарантий, содержит в себе нечто большее, чем гарантии. Оно содержит какой-то высший, очень простой человеческий и одновременно почти метафизический шанс.

Подобного рода вещи улавливаются не классическим научным методом, который всегда строится на том, чтобы идти к все большей и большей абстракции, от частного к общему, оперировать некими понятиями и, наконец, построить модель, увидеть, что модель работает, и обрадоваться тому, что ты от видимости перешел к сущности. Этот метод очень важен, он очень интересен, он до сих пор остается основным, но с помощью такого метода невозможно схватить что-то, в чем, как мне кажется, есть наш единственный шанс сегодня.

Другой метод феноменологический. Он не понятийный. Его можно назвать «схватыванием». Суть этого метода заключается в том, чтобы каким-то специальным образом (которому, между прочим, еще надо суметь научиться, потому что тут очень легко впасть в соблазн дилетантизма) из гигантского потока жизни вдруг выхватить нечто, что содержит в себе осевой, системообразующий смысл и одновременно понятием не становится.

То есть это «нечто» не нуждается в большей степени абстракции, оно продолжает оставаться абсолютно конкретным, но в этой своей конкретности оно одновременно является системообразующим. Потому что обычно-то считается, что для того, чтобы выйти на некие системообразующие понятия и с помощью этих понятий построить модель, нужно все время освобождаться от конкретности, от частности.

Но есть не научный, а феноменологический метод, в пределах которого не надо избавляться от всех этих конкретностей, мелких черт и т. п. Именно в совокупности всех этих мелких и крупных черт в целом, в этом единичном вы вдруг видите всеобщее.

Есть классическая триада: единичное, особенное, всеобщее.

Единичным мы занимаемся в нашей обычной, частной жизни.

Особенное в значительной степени является сферой культурных образов и пр.

Всеобщее является сферой высокой философской абстракции.

Так вот, это все действует только в рамках понятийного момента. В феноменологическом методе — а это очень разработанный метод, Гуссерль действительно великий феноменолог и отнюдь не единственный из тех, кто это развивал, это целая школа — в пределах этой школы учат тому, чтобы внутри гигантского потока обычных конкретностей, обычных частностей, которые относятся только к миру единичного, вдруг схватить что-то такое, что, оставаясь единичным, является одновременно всеобщим и особенным. Или, точнее, является и особенным, и всеобщим. Оно преодолевает фактом своего наличия альтернативу между единичным, особенным и всеобщим. Оно не нуждается в очищении для того, чтобы стать всеобщим. Более того, если начнешь его чистить, оно как раз всеобщим и перестанет быть.

Вот это и можно назвать феноменом, живой сущностью, которая во всей своей конкретности, во всей своей индивидуальности, во всей своей наполненности разного рода частностями одновременно именно через все эти частности несет в себе всеобщую идею.

Если мир понятий — это мир такой чистой, конкретной, старой науки, то вот эти феномены — это как раз то, что присуще науке нового типа. Точнее, феноменологи хотели бы, чтобы это стало основой науки нового типа. Но, в любом случае, это то, что может связать между собой понятийный аппарат, аппарат естественнонаучных субъект-объектных исследований с другими аппаратами, в которых невозможно проводить эти субъект-объектные исследования, ибо то, что исследуешь, уже не является объектом. Оно не лежит перед тобой распластанное и готовое безропотно подчиниться тому, как ты именно его будешь исследовать. Оно на каждый факт исследования реагирует рефлексивно. Оно само есть субъект, который может обманывать тебя в ходе исследования или реагировать на твои исследования, как на вмешательство, и так далее и тому подобное.

Вот для всего этого (а это очень большая часть интеллектуальной жизни, да и жизни вообще) понятия не годятся, а феноменология что-то тут может обнаружить и смоделировать через частное, которое одновременно является всеобщим.

Это та частность, которая одновременно является знаком надежды в нашей жизни. А мы должны признать, что в нашей жизни знаков надежды фактически нет, что жизнь безнадежна. Она необратимо движется к очень быстрому и унизительному концу.

Внутри этого знаком надежды для меня лично является поразительное количество людей молодых и достаточно энергичных, тяготеющих к сложному, прорывающихся к сложному, требующих именно сложности, чувствующих, что «простота хуже воровства», и реагирующих на эту сложность не высоколобо-холодно, а тотально, чувственно — всеми собой.

В принципе, это и есть уникальная способность русской культуры, которая должна была быть уничтожена в ходе регресса и погрома, осуществленного по отношению ко всему Идеальному Горбачевым и Ельциным. В ходе всех этих страшных перипетий это должно было быть уничтожено. Причем те, кто это уничтожал, заложили в модель уничтожения 1000%-ную надежность. Они прокатали это катком не один раз, а 10 или 100, для того чтобы никогда ничего здесь больше не возникло. И нельзя сказать, что они были бездарны или действовали неграмотно. Всё они делали грамотно. Ничего тут не должно было остаться. А оно есть. И его много.

Я никогда не буду хаять Европу, западный мир. Это очень модное в почвенной среде и абсолютно, с моей точки зрения, бессмысленное занятие. В Европе есть много хорошего и интересного. Она отрегулирована. Она поставлена в некоторые пусть холодные, но весьма небессмысленные рамки. А здесь этих рамок нет. Здесь беспредел носит циничный, и отвратительный, и очень вульгарно-пошлый характер. Все так. И в этом смысле здесь хуже, чем в Европе.

Но в Европе при всех ее плюсах есть один фантастический минус, который опять-таки феноменологически выносит Европе смертный приговор, при том, что она инерционно все еще хороша. И инерционно-то она вроде бы движется по правильной траектории. Но в том смысле, о котором я говорю, Европа мертва. Все хорошо. Все отлажено. Все четко. Все отрегулировано. И нельзя говорить, что это мелочи: наладить — раз плюнуть, отрегулировать — раз плюнуть… На то, чтобы наладить, отрегулировать, построить этот механизм, ушли столетия. Он очень силен. Не надо сбрасывать Европу со счетов.

Все так, но количество людей, которые страстно, всем своим нутром, всей силой мозга и души рвутся к чему-то сложному, необычному, загадочному, выходящему за рамки существующих нормативов, хотят этого, требуют этого, жить без этого не могут, в Европе ничтожно мало. И каждый, кто там был, работал, наблюдал все это, вел соответствующие диалоги в разных интеллектуальных или культурных средах, — каждый понимает, что это так.

В метафизическом воздухе современной Европы разлита скука, безразличие и отсутствие последней и окончательной страсти к сложному, к тому, что выходит за рамки и пределы. Нет этой страсти. Нет главного — того, без чего ничто не может существовать. Нет для этого человеческого материала. Нет в достаточном количестве людей, наделенных теми качествами, которые я только что назвал. Все остальное хорошо. А этого нет. И это смертный приговор.

При том, что, подчеркиваю, Европу никоим образом нельзя скидывать со счетов, она сильна, она еще будет двигаться. Но в метафизическом, а потом и политическом смысле это для нее смертный приговор. Эти люди ничего не могут. Они будут хорошо двигаться по инерции. По инерции они зайдут в тупик, а дальше из тупика они не выйдут, потому что они не изменятся. У них нет «изменялки» — этой способности кипеть, тянуться, рваться к чему-то сложному, нетривиальному, необычному, несущему в себе если не последнюю и главную весть, то хотя бы надежду на подобную весть.

А здесь этого очень много. Я постоянно убеждаюсь в этом, выходя перед спектаклями разговаривать со зрителями и оставаясь после спектаклей для того, чтобы говорить с ними много-много часов.

Не должно быть в обществе, хорошо прокатанном с помощью всех этих катков, о которых я говорил, такого количества так тянущихся к сложному людей. В основном, между прочим, молодых.

На днях состоялся очень трогательный диалог между Сванидзе и Каспаровым. Каспаров заявил, что, если бы на съемочной площадке программы «Исторический процесс» с Кургиняном дебатировал не Сванидзе, а кто-то другой — Навальный, например, — цифры голосования могли бы резко поменяться… На что Сванидзе ответил примерно следующее: «Ну, так возьми и выйди сам на площадку, начни драться — о-го-го что будет!.. А я посмотрю».

Тут есть одна недоговоренность. Одна маленькая неправда, которая фактически и обнаруживает суть ситуации. Неправда, что Навальный или кто-нибудь еще победили в русском интернете. Русский интернет не принадлежит Навальному. Не знаю, может быть, огромная часть этого интернета заполонена любителями порнографии или западных клипов. Я не знаю. Но тогда это и не Навальный, да? Это что-то совсем другое.

А вот тот русский политический интернет, который становится сейчас ключевым во всем происходящем, Навальному не принадлежит. Он принадлежит чему-то совсем другому, потому что Навальный — это очень хорошо сделанный экземпляр. Там все правильно. Там все по закону. Там все по Шарпу. Там все детали пригнаны друг к другу. И не надо недооценивать возможности подобного рода «изделий».

Но это не русское изделие. Потому что в нем нет ни широты, ни готовности к чему-то не прагматическому, не приземленному, не пошлому, не элементарному. Всего этого нет. Все это такой политический бихевиоризм: стимул — реакция, стимул — реакция. Точка здесь — точка там. Алгоритм такой, алгоритм другой…

Это должно было стать мейнстримом русского интернета: мальчиков, сидящих за компьютерами, офисных менеджеров… Но не стало. Не стало, и всё!

Даже эти зализанные, зашлифованные мальчики, которых каждый день штампует индустрия офисов, выходя за рамки своего рабочего дня, лезут и ищут что-то сложное, необычное, нетривиальное.

И их много. Их чертовски много. Их потрясающе много. Их ненормально много!

Я много раз говорил, что нет никаких проблем выехать со спектаклем «Изнь» на фестиваль в Эдинбург, или в Авиньон, или куда-нибудь еще. Но я знаю, что там будет происходить. Даже если не будет языкового барьера — ну, посмотрят, похлопают, останется 15 критиков, зададут вежливо десять вопросов (а уж если двадцать, так просто надо быть счастливым), через 30 минут разойдутся. И все кончится. Выйдут какие-то статьи про спектакль, лучше или хуже написанные.

Но чтобы стояли до утра и спрашивали про апокатастасис или нисхождение Святого Духа, а также о втором законе термодинамики или о превращении материи… Вот так ни в каком Мюнхене, ни в каком Эдинбурге, ни в каком Авиньоне не будет.

Не знаю, может, в Латинской Америке что-то такое и кипит… Но не в Европе. Ни в Норвегии, ни в Испании, ни в Италии, ни во Франции, ни в Германии, ни в Польше этого уже нет. А здесь есть.

И возникает основной и самый тяжелый вопрос: это может превратиться в спасение? На это можно опереться? На это может быть сделана окончательная и последняя ставка? Вот на это клубящееся, ищущее, мечущееся, возможно, недостаточно хорошо в чем-то разбирающееся, огромное, уже достаточно накаленное облако, — на него можно каким-то способом опереться с тем, чтобы действительно, оттолкнувшись, изменить направление и двигаться уже не вниз, а наверх? Можно или нельзя?

Либо оно так и будет клубиться, метаться, страдать, искать, влюбляться, разочаровываться. Либо оно перейдет в абсолютно другой режим жизни и действования. Потому что в нынешнем режиме, и все мы это понимаем, оно есть лишь предпосылка чего-то нового, лишь некая социальная, а может быть, и метафизическая весть, но оно не есть готовый и решающий фактор.

Все повторяется. Опять мальчики Достоевского. Опять Алеша Карамазов, говорящий про брата Ивана, что он такой человек, что для него жить или умереть не важно, а важно мысль разрешить. Опять поиск повестки дня. Казалось, этого уже не будет никогда. А это началось. И началось совсем недавно…

Во что это теперь превратится? Сможет ли это замкнуть на себя огромные и гораздо более тривиальные, но жгучие и праведные энергии или же оно останется вещью в себе? Сумеет оно каким-то способом трансформировать свою собственную структуру или же оно так и останется в этом аморфно-бесструктурном состоянии? Возникнет оно как вещь «в себе и для себя», как социальная макрогруппа, которая существует только для себя самой или же оно услышит зов, волю и повеление Истории?

Вот единственный сегодняшний русский политический вопрос. Других вопросов не существует.

Обсуждаем ли мы метафизику, онтологию, антропологию, экономику или что-либо еще, взмываем ли мы мыслью в высь поднебесную или анализируем злобу дня — что бы мы ни делали, мы все время думаем об этом. И мы все время фиксируем как надежду, так и проблему.

Эта субстанция содержит в себе надежду, но не как факт, а как потенцию. Как раскрыть потенцию этой субстанции? Как побудить ее к самотрансцендентации, к выходу из нынешнего клубящегося, мятущегося состояния, в котором она находится, к состоянию лазерного луча, способного прожигать броню любой толщины? Можно ли это сделать?

Да, это почти невозможно сделать. Но ничего другого сделать уже нельзя. Нет ни одного фактора в российской жизни, который сулит надежду, кроме этого. Ни одного другого. Все идет колом вниз. Уже идет. Поскольку мировые процессы резко обостряются, то на фоне ускорения самих мировых процессов происходит как бы мультипликация этих мировых процессов и наших негативных тенденций, они друг друга подхлестывают… Времени немного. При несколько другом ходе политического процесса могло бы оказаться, что его вообще нет. Но вроде бы процесс постепенно (я подчеркиваю — вроде бы) поворачивается в направлении, когда, может быть, нам отведено сколько-нибудь времени… Ну и что?

Как я говорил много раз, это отведенное время либо будет использовано, либо оно-то и станет фактором добивания страны. Потому что если его не использовать по-настоящему, то оно распространит гной до каждой микрочастицы нынешней социальной ткани, до каждого атома духа. Все сгниет в этом тянущемся, тягостном, медленно ползущем вниз безвременье.

Итак, весь вопрос в том, что этой субстанции отведено какое-то время и неизвестно, как она им воспользуется. Все, что я могу и должен делать, это помочь воспользоваться тем небольшим временем, которое отведено. Всё. Это единственная задача. И только ради решения этой задачи можно говорить о темной энергии, о темной материи, о «Black Spring» — Черной Весне… Есть Красная Весна и есть Черная, есть восходящий принцип развития в мире, который по-итальянски называют «Rossа Primavera» — Красная Весна, и есть нисходящее слагаемое, которое называется «Black Spring» — Черная Весна.

Обо всем об этом и о многом другом можно говорить только потому, что есть эта клубящаяся субстанция и ей что-то нужно. И ей должно быть предоставлено все, что ей нужно, но именно для того, чтобы она каким-то особым усилием сумела преобразовать себя из нынешнего состояния, скажем так, из состояния Х, в некое совершенно другое состояние Y.

Как это делается? Существуют ли примеры такого преобразования? И о чем в принципе идет речь?

Речь, конечно же, идет о том, чтобы в каждой отдельной частице этой субстанции, в каждой мятущейся, не потерявшей душу, понимающей, что она вот-вот может оказаться потерянной, живой человеческой личности произошла трансформация, суть которой в следующем…

Должна возникнуть другая организация ума, чувства и воли. Последнее, возможно, важнее всего. Ум, организованный так, как он организован сейчас, чувство, организованное так, как оно организовано сейчас, и воля, организованная так, как она организована сейчас, не могут обеспечить спасение. А речь идет именно о спасении. И об этом я хотел бы говорить чуть позже.

Но если это небезнадежное состояние ума, чувства и воли будет преобразовано таким способом, что возникнет даже не новая энергетика, а новая степень организованности, вот тогда (если эта организованность окажется когерентной, созвучной той организованности, которая происходит в соседнем индивидууме) все это вместе действительно гарантирует, что эта субстанция получит новое качество. И что призрачная надежда может стать реальным фактором, и мы действительно сумеем выйти из русла нисходящих процессов, из этого пике, в котором неизбежно падение и разбивание на мельчайшие осколки, которые потом уже никогда не соберешь. И можно будет, если эта субстанция действительно приобретет новое качество, опереться на нее так, чтобы выйти из пике. Чтобы машина нашего общества, государства, народа из него вышла. И дальше, потянув сильно штурвал на себя, из последних сил, мы можем обеспечить некоторый взлет и тем самым спасти и самих себя, и, возможно, человечество, историю, гуманизм — очень и очень многое.

С чем это можно сравнить?

Есть так называемые «ячейки Бенара». Есть некий слой, который должен пропустить через себя определенное количество тепловой энергии. Пока это количество энергии носит нормальный характер, внутри слоя ничего не происходит — он просто больше или меньше закипает, быстрее движутся отдельные частицы. Он продолжает действовать как некая термодинамическая система.

Но если системе, каковой является этот слой, начиненный подобного рода движущимися частицами, дать не обычное задание, а запредельное задание и дать его правильным образом, то внутри слоя возникнут определенные ячейки — такие шестигранники или цилиндрики. Место хаотической передачи энергии займут другие способы, которые возникнут потому, что образуются эти самые «ячейки Бенара». В принципе, эти ячейки всегда изучали в синергетике, в теории нелинейных систем, потому что видели в них некий символ того, что запредельное задание, даваемое системе, которую побуждают к выполнению этого задания правильным образом, приводит к тому, что внутри системы начинается структурообразование. Система перестраивает себя под выполнение задания. Даже неживая система. И, тем более, живая.

Можно постоянно требовать от чувства, ума и воли, чтобы нечто было выполнено. И ум будет сходить с ума, чувство пережигаться, а воля ломаться, потому что окажется, что ты требуешь невозможного.

Можно отказаться от подобных требований и согласиться на то, что ум, воля и чувство таковы, каковы они есть, и нужно по одежке протягивать ножки. И тогда все закиснет, затянется ряской и постепенно превратится в ничто. Расползется.

Но можно правильно и очень аккуратно давать самому себе запредельные задания. Если их давать неправильно и неаккуратно, то произойдет слом. Но если это делать правильно, аккуратно, последовательно и тем способом, который уже понятен на основе огромного количества экспериментов, осуществленных в данной сфере, если это делать правильно, культурно, осторожно и настойчиво, то внутри ума, чувства и воли возникнут эти самые условные (беру в кавычки) «ячейки Бенара».

Это будет уже другой ум, другая воля, другое чувство. И дальше возникнет вопрос об этой самой когерентности: куда это будет направлено, в какую сторону, какие именно свершения это, став новым, сможет осуществить?

Ставка может быть сделана только на это. Это не политическая ставка в строгом смысле слова. Но в том-то и фишка, в том-то и закавыка, что все политические ставки приводят к проигрышу политической игры, а неполитические ставки, сделанные правильно, дают единственный шанс на возможность политическую игру выиграть.

Исходя из этого, я считаю, что сегодня Сверхмодерн имеет шанс быть реализованным. Сверхмодерном я называю общество, превратившее новую, целостную, разумную, страстную и волевую науку в культурообразующий фактор, то есть в определенную — не отрицающую религию — метарелигию, парарелигию (наверное, 'пара-' тут наиболее точное слово). Если вместо религии возникает подобная новая наука и если она проявляет культуротворческий, мощный потенциал, то формируется абсолютно новое общество — Сверхмодерн. Наука, ставшая парарелигией, преобразовавшая самое себя, вышедшая за так называемую гносеологическую рамку и при этом не переставшая быть наукой, отрицающая миф и вместе с тем внимательно всматривающаяся в него, как в свое великое прошлое, — вот такая наука может стать культуротворческой. А став ею, она может создать новое общество вокруг себя. Она может стать ядром этого общества.

Мне кажется, что определенные основания для такого преобразования науки сегодня существуют.

Наука подошла к очень опасному барьеру. Либо она берет этот барьер и переходит в другое качество, либо она одна может стать фактором уничтожения человечества.

Она непрерывно дифференцируется.

Совершенно непонятно, где она будет интегрироваться.

Невозможно иметь десять миллионов дисциплин, которые не стягиваются ни в какой единый системообразующий фокус.

Она напоминает сейчас такую оторвавшуюся, сорвавшуюся с цепи пушку на корабле в бурю. Я помню, меня с детства привлекал этот образ в произведении Гюго «1793 год». Вот такая наука мечется, как эта пушка по кораблю, сметая все. Она сама стала не спасением, а гибелью. Никто не может остановить ее неконтролируемый экстенсивный рост.

Она перестала отвечать на суперфундаментальные вопросы и бесконечно отвечает на вопросы частные. Причем сама уже научилась порождать все новые и новые вопросы или запросы, посильные для себя, те, на которые она может ответить. Но количество ответов не переходит в качество.

Наука стремительно дегуманизируется. И в этом смысле она вполне может стать и смертью человечества.

Но если она возьмет барьер и перейдет в новое качество, то она действительно может сформировать новый мегаисторический проект. И я убежден, что если где-то что-то подобное произойдет, то местом, где это произойдет, будет современная Россия. А средой, в которой это произойдет, будет вот эта мятущаяся, нагретая, растерянная и одновременно ищущая субстанция. Вот на эту почву должны упасть зерна с тем, чтобы здесь взросло нечто реально новое.

Сверхмодерн, конечно же, будет ориентироваться на новую картину мира. И одновременно с этим, он будет ориентироваться на новый источник культурогенеза. Потому что любой великий проект велик не в силу того, что он тем или иным образом отвечает на некоторые прагматические вопросы человечества. Да, он должен дать на них новые ответы. Он обязательно должен их дать.

Но проект велик в силу того, что он создает новую фазу культурогенеза. Он порождает новую великую культуру.

В самом слове «культура» есть часть «культ», и до сих пор именно классические культы порождали великие культуры. Культура, в которой мы живем, безусловно, христианская. Западная культура христианская. У нее есть языческие корни, она апеллирует к античности и так далее и тому подобное. Она шире классического христианства, но она культура, она не культ.

Человек, живущий в христианской культуре, вполне может быть при этом абсолютно светским. Просто он все равно использует определенный банк образов, символов. Его речь построена определенным образом. Соответствующим образом построено его мышление и его эмоционально-волевая сфера.

Этот проект остывает. Модерн решил, что он может отодвинуть на глубокую периферию культовое ядро, оставив культуру, которая-де, мол, не остынет, даже если ее освободить от культа. Ибо слишком много светских людей, а эти люди уже в культ не верят, и сделать культ осью уже невозможно. Ну, отодвинем это в сторону, отделим церковь от государства, скажем, что это частное дело каждого гражданина, а культура будет жить, и мы в ней будем жить…

Фигушки!

XIX век она кое-как прожила, уже терзаемая всеми муками романтизма, отрицающим такую жизнь по известному принципу: «Слушай, дорогой, кому такая жизнь нужна?! Возьми, пожалуйста…»

Потом она ответила на собственное остывание судорогой декаданса, гримасами фашизма. И только в коммунизме она получила какой-то ответ.

Меня все время спрашивают о том, какие есть основания для того, чтобы всю эту, пока что еще очень зыбкую концепцию темной материи и темной энергии положить в основу новой картины мира.

Во-первых, я хочу сказать, что это делаю не я. И вообще в этом смысле очень не хотелось бы делать мне самому что-то с нуля и любоваться своими собственными построениями. Это не мои построения — это уже происходит.

Во-вторых, во всем этом происходящем есть один опять-таки феномен, который в своей целостности показывает больше, чем любые абстракции и любые математические уравнения.

Ведь на чем, по сути, рухнула оптимистическая либеральная теология, согласно которой зло есть необходимость, созданная благим началом ради того, чтобы позволить человеку уклоняться от добра, а значит, и проявлять свободу воли как высшее благо? На чем это все вдруг начало скукоживаться?

Не на новых явлениях в психологии, социологии и культурологии, не на новых данных физики, биологии и всего прочего. А на Второй мировой войне.

Вдруг оказалось, что это начало, построенное на отрицании подобного теологического принципа, апеллирующее к гностическому принципу, к Танатосу, к тому, что называется волей к смерти, как-то унизительно, поразительно легко сметает все либеральное, все, проникнутое этой самой теологической идеей.

Апофеозом стало наступление гитлеровцев на Францию. Французы не сражались. Что бы потом они ни говорили про себя, они просто не сражались. Я обсуждал это в серии телевизионных передач, в том числе в передаче, посвященной началу Великой Отечественной войны, где говорили, что вначале мы очень плохо воевали. А я все спрашивал: «А кто хорошо воевал?»

Война — это такая странная штука, которая не подчиняется букварю или инструкциям. Там, как мы знаем из романов Льва Толстого и очень многих исторических сочинений, все зачастую настолько хаотично, настолько построено на бардаке, на каких-то неожиданно принимаемых решениях, что нет формально-логических критериев: вот это хорошо, а вот это плохо. Там все следует поверять опытом. Если мы воевали с немцами плохо, значит, нужно указать, кто с ними воевал хорошо.

Наши войска уже с первых дней войны начали переходить к контратакам. Французы, если мне не изменяет память, системно не переходили в контратаки. Немцы входили во французскую оборону как нож в масло.

Здесь же концепция блицкрига была сорвана уже в первые три — четыре месяца. Уже к ноябрю стало ясно, что, конечно, взятие Москвы — это ужасная вещь, но оно не решит ничего, ибо уже вся немецкая машина захлебнулась. Нет сил. Нет экономики. Нет ресурса для того, чтобы дальше крутить машину, потому что все силы были рассчитаны на короткую дистанцию. Если не удалось добежать до финиша за такое-то время, то потом дыхалка сорвана, и уже ничего дальше сделать нельзя.

Гностики, они же фашисты, сражались великолепно. Сражались после этого еще четыре года, но сломали их довольно быстро. При том, что они воевали блестяще, виртуозно. Но их сломали.

Они наткнулись здесь на что-то другое…

А во всем остальном мире они, повторяю, входили как нож в масло. Были малые народы, которые вели себя героически: югославы, отчасти греки… (За это, по-моему, их сейчас и наказывают задним числом. В этом смысл происходящего в XXI столетии… И это очень много говорит о субъекте, который ведет игру…). Но, как бы там ни было, они лишь нечто демонстрировали фактом своего героизма, но и не более.

Здесь же машина была остановлена. И остановлена она была проклинаемым нашими либералами коммунизмом. Одна метафизическая и организационная машина наткнулась на другую, может быть, не выявившую себя до конца, но достаточно уже вобравшую в себя как метафизической, так и организационной (тектологической, как сказал бы Богданов) энергии, чтобы вот так вот кость в кость столкнуться. И этот исторический факт говорит о кризисе либеральной теологии гораздо больше, чем любые наши физические, биологические, психологические, социологические реминисценции. Они очень важны — теория превращенных форм, Танатос у Фрейда или темная энергия в физике. Но вот этот исторический факт безумно важен, потому что в нем есть своя физика, своя социальная теория, своя психология, своя антропология. В нем есть все. Этот факт тотален, как тотален всякий настоящий феномен, объединяющий в себе единичное, особенное и всеобщее.

Факт великой войны объединил в себе все. И не надо его препарировать, не надо искать в нем идеальное и скверное. Он, во всей своей абсолютности и тотальности, вдруг показал нечто.

Те — белые, либеральные — не могут. А эти — красные, проклинаемые — могут. И никто, кроме них, не может. И тому есть какие-то совсем особые, очень важные основания.

Итак, в основе Сверхмодерна, безусловно, должна лежать новая наука с ее мощной способностью к культурогенезу. Если культурогенез будет недостаточно мощным, мы ничего не создадим.

Красная метафизика как альтернатива черной метафизике.

Картина мира, в которой эта красная и черная метафизика легитимированы новым физическим, психологическим, социальным и другим опытом.

Вот это — все вместе — и есть Сверхмодерн.

Вот это — все вместе — и должно быть адресовано клубящемуся, раскаленному, мятущемуся облаку русской молодой энергии, возникшей вопреки всему, что делалось в течение 20 лет, этому облаку, которое так легко сейчас еще уничтожить… И которое надо быстро преобразовывать во что-то другое, это облако, являющееся социальным, а возможно, и не только социальным чудом и некоей вестью для человечества. Да, плохо оформленной… Да, зыбкой… Да, недостаточной…

Но, извините, «других писателей у меня для вас нэт». Других «облаков» у меня для вас «нэт»… Есть то, что есть.

Как же позиционировать это «облако» в современной жизни?

Вот есть оно, это «облако», и есть жизнь, которую я в спектакле своем называю «Изнь»… Как их соотнести? Как должно «облако» относиться к «изни»? При том, что отношение «изни» к «облаку» понятно: она его а) отрицает и б) хочет пожрать. Что из этого должно извлечь «облако»?

Оно должно понять, что «изнь», в которую оно, «облако», до сих пор еще погружено или от которой в не достаточной степени отделено… А как можно отделиться от «изни», которая сегодня есть наше всё?.. Так же и было сделано, потому-то и считалось, что никакие «облака» не возникнут — потому что «изнь» такова!.. Это мир, в котором нельзя быть добрым, запрещено быть добрым, доброта наказуема… Я могу привести этому тысячи примеров… Но даже сама теория этого мира — «зло должно двигать нас к благу, зло есть источник развития» — уже говорит о том, что нельзя быть добрым… «Правильное поведение — это поведение алчное, агрессивное… Да, оно осуждаемо всякой, понимаете ли, этикой, но оно эффективно». И есть какие-то источники легитимации всего этого.

«Вы богоизбранные, поэтому можете себе это позволить!» Это называется протестантская этика. Это мир, в котором нельзя сострадать. Более того, сострадать вредно. Можно осуществлять некую благотворительность. Но и это, с точки зрения классической теории, просто вредно.

Создатели Модерна очень много спорили… Романтическая часть этих создателей говорила: «А нам жалко, и мы хотим, чтобы наше сердце утолилось в этой жалости». А другие говорили: «Ваше сердце должно пойти вон, потому что, с точки зрения разума, ТАК и должно быть».

Приехав впервые в Англию (еще совсем другую, чем нынешняя, которая не вызывает ничего, кроме ужаса, а та еще что-то несла в себе из великого английского прошлого), я увидел нищих, которые лежали на Трафальгар-сквер, на Пикадилли рядом с какими-нибудь несчастными собаками или просто закутавшись в одеяла… Я понимал, что это вовсе не 10% безработных, которые сейчас умрут с голоду, что это специфические люди. Меня интересовало, почему эти люди вот так лежат… Вроде бы благополучное общество не находит способов их как-то пристроить. Ведь, в конце концов, это же общество когда-то имело ночлежные дома…

Наконец, я понял, что это общество хочет, чтобы они вот так лежали на мостовых.

Я не хочу данный факт раздувать в феномен. Это, возможно, связано с какими-то очень мелкими культурными прибабахами, а вовсе не с чудовищной жестокостью английского общества.

Но, если посмотреть на это под определенным углом зрения, чем, помимо всего остального, это вполне можно объяснить? Есть такая особенность: «Вот ты лежишь, тебе плохо, ты грязный. А я иду мимо тебя, я чистый… И мне хорошо, что я тебя вижу… Ты мне не только не портишь настроение — ты мне его улучшаешь. Ты мне доказываешь справедливость и праведность мира тем, что ты так лежишь».

И вот от этой маленькой штучки, которую, повторяю, можно объяснять самыми разными способами, от маленькой, но приковавшей тогда мое внимание к себе штучки всего шаг до темы апокатастасиса. Почему вдруг сегодня господин Кураев так громит апокатастасис, то есть идею того, что отверженных не должно быть?.. Несмотря на то, что ее разделяли такие великие авторитеты церкви, как Григорий Нисский… Потому это надо громить, чтобы не осталось ничего социалистического, ничего коммунистического внутри религии. Ад — это хорошо, это правильно. И после конца света он останется.

И тогда еще и еще раз по-другому вслушиваешься в дантовские строчки:

Я увожу к отверженным селеньям, Я увожу сквозь вековечный стон, Я увожу к погибшим поколеньям. Был правдою мой зодчий вдохновлен: Я высшей силой, полнотой всезнанья И первою любовью сотворен. Древней меня лишь вечные созданья, И с вечностью пребуду наравне. Входящие, оставьте упованья.

Это очень специальная картина ада.

Люди должны понять, что их… не знаю, как папы и мамы, но дедушки и бабушки или прадедушки и прабабушки хотели построить рай на земле, и ничего плохого в этом нет. А в наказание за это дерзновенное желание здесь строят ад. И строят его на определенных основаниях, взятых из классической доктрины Модерна и освобожденных от всего, что в Модерне было идеального. Прежде всего, от развития, от восхождения.

Итак, это мир, в котором нельзя быть добрым.

Это мир, в котором нельзя сострадать.

Это мир, в котором нельзя быть вместе с другими.

У меня есть очень интересный знакомый с либеральными убеждениями, который внимательно следит за дискуссией по поводу советского. И настаивает, что советское надо обязательно реабилитировать, очень нужно, чтобы оно было реабилитировано. Я спрашиваю: «А почему?»

«Понимаете, — отвечает он, — должна быть какая-то историческая территория, смысловая территория, на которой не стыдно, не позорно говорить всерьез об общественном благе. Потому что на той территории, где мы сейчас живем, — смысловой, идеологической, культурной — стыдно и даже позорно всерьез говорить об общественном благе».

Итак, это мир, в котором стыдно и даже позорно говорить всерьез об общественном благе.

Это мир разделенный, в котором нельзя быть вместе с другими. И так он построен был еще с Модерна, восхищенного возможностью дробить, дробить и дробить традиционное общество, в котором есть связи с другими.

Это мир, в котором, по большому счету, уже не остается места дружбе и солидарности.

Это мир, в котором любовь крайне проблематична именно как любовь, то есть как что-то, имеющее корни на небе. «Не возлюбил бы так тебя, не возлюби я честь превыше».

Корни в том, что превыше. Любовь низведена к привязанности, к влечению, но она уже не есть в этом смысле любовь.

Это мир без восхождения. Потому что в Модерне-то восхождение есть. Оно остается. Модерн тянется к прогрессу и гуманизму… Здесь же это все убрано. Наша территория — это территория, на которой глумление по поводу гуманизма стало нормой. А что касается прогресса, то мы видим, что с ним происходит. Даже эта линейная и ущербная форма восхождения и то отменена. Значит, это мир без восхождения, который резко превращается естественным путем в мир нисхождения.

И это мир, где, в конечном счете, прославляется порок.

Все это мир, в котором данной субстанции придется жить. Но по отношению к такой жизни вполне справедливо воспользоваться, как управляющей метафорой, религиозным словом «спасение».

Тут не сосуществовать нужно. Тут можно только спасаться. Я снова подчеркиваю, что я использую это слово не в классическом религиозном смысле. А именно в том смысле, в каком оно может быть адресовано и светским, и религиозным людям с одинаковой силой.

Речь действительно идет о спасении. Что это такое и какова вытекающая из этого самая сермяжная, самая сиюминутная социальная практика — об этом мы поговорим в следующем выпуске.