— Ну, что Семён? Не видать?

— Ни лешего не видать. Тут тропа и кончилась: дальше и пеший не пролезет, не только верховой! — отвечает недовольным, сердитым голосом мой верный Семён, вылезая из густой заросли пихт на грязную полосу тропы, еле виднеющейся в высокой, с конём вровень, траве.

Лицо Семёна оцарапано, в волосы, еле прикрытые рваным картузишком, набилась во множестве сухая хвоя, но он, не обращая внимания на эти следы своей экскурсии по трущобе, подошёл к лошадям и, отирая свой вспотевший лоб, достал трубочку.

— Плохо дело, заблудились видно. Теперь не скоро выберешься: вишь, тайга-то какая — в небо дыра!.. — махнул рукою Семён и выпустил целый клуб махорочного дыма. — Вишь, аспиды! — продолжал он, с удовольствием глядя, как тучи комаров, вьющиеся около его загорелой открытой шеи, быстро рассеивались в воздухе. — Не любите дымку-то, гнусы такие!.. Что же делать-то будем?

— Что делать? Назад надо ехать по этой же тропке. Чего тут думать? — и Семён садится на коня.

— Но-но, Гнедко, пошевеливайся!

Грязная тропа, кое-где пересечённая навалившимися полусгнившими деревьями, топкое болотистое место заставляют нас ехать потихоньку, шагом. Лошади наши, порядочно утомлённые шестичасовым блужданием по тайге, еле передвигают ноги, тонут по щиколотку в липкой грязи, тяжело машут гривами, отбиваясь от мошек, безжалостно лезших в глаза и ноздри.

Солнце садилось. Косые лучи его золотистой полосой ложились на зелень тайги, тесной стеной окружавшей извилистую тропку. Могучие кедры протягивали свои развесистые ветви, сплетались меж собою, образуя над тропою тёмный навес хвои.

Иногда стройная, трепещущая осина преграждала нам путь, и мы подъезжали под её ветки. Сочные, серебристые листья её задевали нас по лицу, обдавая своим бодрящим клейким запахом…

Вдруг впереди нас, по вечерней заре, далеко-далеко — до хребта гор, облитых алым закатом, гулко и протяжно застонало эхо выстрела: трах-а-а-ах!.. Зашумела тайга, пробуждённая им. Лошади наши всполохнулись и зашевелили ушами, чутко озираясь по сторонам.

— Палит кто-то, — удивился Семён, натягивая повода. — Тпрр… стой ты, дурова голова!.. — закричал он на испуганную лошадь и обрадовано повернулся ко мне.

— Ну, барин, поедем на выстрел. Да кричать надо погромче: может тот, кто стрелял, услышит. Тожно и про дорогу спросим.

— А кто бы это стрелять мог? — спросил я, — как думаешь? Охотники разве?..

— Кто их знает? Может — охотники, а то так, кто-нибудь из летучки.

Мы подъехали вперёд немного и приостановили коней. Справа, из таёжной трущобы, трещали сухие сучки и доносился слабый напев песни. Кто-то шёл навстречу к нам.

— Идёт… — прошептал Семён. — Слезай с коня-то: кто его знает, что за человек… В тайге тоже, брат, всякого народу довольно…

Я молча спешился и оправил кабур револьвера.

«Э-эх, горы, горы-долы, бы-ыстры-реки, Разлучили на-ас на веки»…

Уж ясно доносились до нашего слуха звуки молодого сильного голоса, и через несколько минут и сам певец вышел на тропу.

Это был рослый, черноватый парень в изорванном и загрязнённом озяме; плисовые шаровары широкими складками опускались на его большие приисковые «бутылы»; старая шапчонка, надетая на одно ухо, обнаруживала высокий лоб с угрюмым сдвигом бровей.

Увидя нас, незнакомец остановился. Чёрные и живые глаза его быстро окинули нас испытующим взглядом, и он одним движением скинул со спины винтовку.

— Стой, стой, земляк!.. Не торопись больно: от нас худого не будет… — заговорил Семён, приближаясь к парню.

— А что вы за люди?

— Люди мы не обидчивые. По своему делу с Преображенского прииска на Старосычускую резиденцию. Да вот — заблудились… С полдень уж блудим по тайге…

— Не можешь ли ты нам сказать, что это за место, где мы сейчас находимся? — спросил я.

— Это — вершина Левого Карабюза.

— А не возьмёшь ли ты вывести нас на тропу?

Парень помолчал и протянул неохотно:

— Оно вывести-то можно, да — вишь — ночь на дворе. Сегодня не выедешь. Ночевать надо будет.

— Так что ж? Заночуем… Ты сам-то откуда?

— А тут вот недалеко, в ключике мы копаемся… Вольной артелью, значит…

— Ну, так и веди к себе. Ночуем у вас.

— Вести-то не шутка… — замялся парень, — да вот что: можно ли на вас положиться? Как бы чего худого не вышло. Ещё разболтаете про нас — на резиденции-то…

— Ну, это ты, брат, будь без сумления… Не бойся… — успокоил его Семён.

И парень зашагал впереди нас. Тронулись и мы…

Через полчаса езды мы добрались до стана вольной артели, расположенного на правом увале лесистой горы. Чуть видный голубой дымок костра вился тонкой струйкой, поднимаясь из-за густых кедер. Человек пять «летучки», загорелых и оборванных, копошились около огонька — грели чай. Наш проводник ещё издали крикнул им, чтоб они не тревожились — свои, дескать, — и поэтому наше появление не вызвало никакой суматохи.

— Здравствуйте, ребята! — сказал я, слезая с коня и подходя к огню.

Старик лет пятидесяти, с длинной седеющей бородой, с выразительным спокойным лицом, только что подкладывающий дрова на огонь, поднялся мне навстречу и ответил, внимательно посмотрев на меня:

— Милости просим, добрый человек. Садись, где стоишь — гость будешь…

Я присел и, пока Семён рассёдлывал лошадей и привязывал их на аркан, ругаясь — по своему обыкновению — полусердито, полудобродушно, стал распаковывать свои вьюки, вынимать чайник, чашки и хлеб…

Чайник вскипел, и я, вместе со своими новыми знакомыми, принялся за чаепитие. Свежий вечерний воздух тайги, продолжительная верховая езда — всё это сильно возбудило мой аппетит и жажду, и я, закусив вяленым мясом — этим обычным таёжным деликатесом, — пил чуть не десятую чашку, слушая рассказы своих компаньонов.

— Как золото-то, идёт у вас? — спросил я.

— Да ничего, слава Богу. Не жалуемся покуда. Намываем в день по золотнику на брата, когда и поменьше. Всяко бывает. Вишь, золото-то здесь «гнездовое», непостоянная рассыпь… — ответил старик, опрокидывая свою чашку и утирая мокрый лоб рукавом грубой холщовой рубахи.

— Начальство-то не беспокоит вас?

— Приезжал намедни урядник — пронюхал как-то… Приехал, покричал, тюрьмой постращал: да поднесём мы ему золотишка с четверть фунта от артели: «на, дескать, не гневайся только». Ничего… Взял — уехал. Я чай, к осени-то опять будет… Тоже ведь ему антиресно… пожива, значит.

— Д-да, ваше житьё не лёгкое.

— Это ты верно, барин — не весёлое наше житьё. Голод, холод терпишь, да ещё каждого куста бояться надо — того и гляди заберут… За хищническую разработку золота арестантских рот попробуешь… А то и сказать: лето-то проработаешь, а осенью в деревню приедешь, почитай что безо всего — ни денег, ни товару. Всё на харч, да на водку уходит. Думаешь, будет теперь по тайге шляться, пора на печи лежать. Дома-то у меня сын женатый хозяйством живёт… Внучат уже двое есть… Так нет — как только весна, так и манит опять, так и тянет… Привычка стало быть, к тайге-то, што ли? Давно уж я в ней путаюсь… Насушишь сухарей, кайлу, лопатку возьмёшь и поплетёшься куда-нибудь — в тихий уголок… в тайгу-матушку.

Старик задумался. Я не без удивления заметил, как на его тёмное морщинистое лицо легла легкая, чуть уловимая черта мечтательности.

Углы губ его тихо и нервно зашевелились…

— Хорошо в тайге-то… вольготно!.. — протянул он, — помолодеешь словно бы. Ветерком тебя обдует. Цветы всякие цветут, пташки, не ушёл бы!

И нельзя было не согласиться с его словами. Очарование тайги, наступающей ночи властно просилось в сердце. Тёмно-синее высокое небо загоралось бледными звёздочками. Тени сгущались… Пламя нашего костра играло золотистыми блёстками на потемневшей коре деревьев и ложилось красным кругом на измятую траву лужайки. Дальние вершины гор тонули в густом сумраке. Засыпающая тайга глухо шумела. Сизый туман, поднимаясь от реки, наполнял долину ночной сыростью…

Становилось свежо…

Я поднялся от костра и крикнул Семёну:

— Тащи-ка, брат, сюда седло да вьюки. Я лягу тут, около огонька.

— А не лучше ли вам будет в шалаше? — предложил мне старик.

— Ничего, и здесь хорошо. Ты только завтра, пожалуйста, разбуди нас пораньше…

Я положил около себя оружие, закутался в мой мэкинтош и лёг, прислонясь головой к седлу. Собеседники мои отошли в шалаш. Семён, видимо, выпивши, и поэтому не в меру разговорчивый, подсел ко мне, попыкивая трубочкой.

— Ну, барин… вот и ночуем. Что ж? хорошее дело… Лошади отдохнут… и больше ничего! — пробормотал он. — А ребята хорошие… Тёплые ребята… одно слово… водкой меня поподчевали… Выпил я — это точно… виноват… выпил, а дело — помню… Кони на корму, всё исправно… так-то!..

— Где же водку они берут? — поинтересовался я.

— А у арендателя… у жида. Недале отсюда работает.

Арендаторами в тайге принято называть вообще всех мелких золотопромышленников. Некоторые из них, почти большинство, занимаются, между прочим, скупом золота у «летучки» и у рабочих с соседних приисков, моют на «сухой бочке», т. е. продают спирт по золотнику за бутылку, чем и являются серьёзными конкурентами профессиональным спиртоносам…

— Ну, ты иди спать, ложись, Семён, — сказал я.

Последний неохотно поднялся и отошёл. Я прилёг, широко дыша чистым похолодевшим воздухом. Лёгкий ветерок тянул с реки и веял мне в лицо запахом травы, ароматом смолистого, омоченного росою бора.

Какая-то смутная, безотчётная тоска сжимала моё сердце. Не знаю почему, но таинственное дыхание таёжной ночи, мерцание звёзд над моей головой, робкий шелест ветвей, дальние крики филина — всё это сильно действовало на нервы и настраивало моё воображение на особый лад…

В это время недалеко от меня, около речки, кто-то тихо и протяжно запел песню.

Грустный, за душу берущий мотив заставил меня приподняться с моего ложа. Я прислушался. И по мере того, как чистые заунывные звуки, то замирая тихим стоном, то развиваясь широким отголоском, будили тишину тайги, мне становилось невыразимо грустно. Безыскусственные слова старинной песни, передающие тоску-кручину доброго молодца, заключённого в «царёв крепкий каземат», согласовались с душевным настроением певца. Голос звучал неподдельной страстью:

«Ты прощай, моя сударушка, И люби, кого задумаешь…» — тихо звучала песня. Чья-то тёмная фигура проскользнула мимо меня, шурча кустарником. Я узнал нашего проводника.

— Это ты, брат? — окликнул я.

— Я, барин, — отозвался тот, подходя ко мне, — обеспокоил я вас, разбудил песней-то?

— Ничего… Мне всё равно не спалось. Садись — поговорим. Как тебя зовут-то, слушай?

— Николаем меня зовут, — ответил парень, подсаживаясь ко мне.

— Хорошо ты поёшь…

— Голосу у меня теперь прежнего не стало. От вина да от простуды, должно быть… Раньше в Россее я получше певал…

— Да, так ты российский уроженец? — спросил я.

— Поселенец я. К Тисульской волости приписан…

— Давно в Сибири?

— Года четыре. Молодой ещё пришёл: двадцати двух лет…

Я помолчал. Николай встал и хотел идти.

— Погоди, брат: посидим, поболтаем, коли спать не хочешь, — остановил я его. — Так ты часто поёшь по ночам?

— Пою, когда вздумаю… Взгрустнётся ежели… — ответил Николай.

Тон его слов, проникнутый затаённой грустью, не ускользнул от моего внимания.

— Что ж, по родине тоскуешь, стало быть? — спросил я.

— Не то што по родине, а так… глупость одна… — нехотя протянул парень, видимо не желая начинать разговора.

Но любопытство моё было уже задето. Я знал, что у каждого из бездомных бродяг, скитающихся по тайге, подобно Николаю, есть своё прошлое, более или менее интересное.

— Так чего скрытничать-то, брат? Расскажи, что у тебя за кручина: может, и помогу чем.

Николай молчал и затем, подумав немного, опустив уныло свою голову, начал:

— Оно видите ли, барин, кручина-то моя какая… Из-за неё-то я и в Сибирь попал… Жил я в своём месте у одного купца в работниках на хуторе. Работников нас всего было человек шесть, стряпуха и ещё — жила с нами же — прислуга комнатная… Любовью звали. Девка смиренная, работящая, и чтобы насчёт чего худого… ни-ни-ни!.. Сапожника одного — отставного солдата — дочка… И дивное дело, братец ты мой: не то, чтоб красавица она была, а так себе… Всего и красы в ней было — коса чёрная, как смолевая, до пояса, да глаза… Тихие такие — кроткие словно бы, а как взглянет она ими, так про всё забудешь!.. Ну и то сказать: сердце у ней мягкое было, жалостливое. Характеру нестроптивого… Грамоту она тоже понимала: иной раз, в праздник, где бы песни петь, али там плясать, как другие-прочие, она сидит себе где-нибудь в уголку, книжку читает…

Промеж нас с нею спервоначалу только и разговору было: «здравствуй» да «прощай», а на после — стал я примечать, будто бы Любаша на меня почаще посматривает… А я-то уж о ней не со вчерашнего дня подумывал!.. Долго ли, коротко ли — слюбились мы. Солдатчину сбуду, думаю себе, — женюсь на ней. Живём — душа в душу… Люди пока что не разузнали ещё: скрытно держались мы, сторожком… Водки я тогда и в рот не брал. Да раз как-то в храмовый праздник с ребятами и разрешил…

Пришёл это я навеселе. Любаша и говорит мне, тихонько так: «Зачем, ты, говорит, Коля напился-то? чего хорошего?» А я в ответ: «Ну, не сердись, дескать; боле не буду… Для куражу выпил, с товарищами… Опять же и праздник». Говорю так, а сам к ней лезу целоваться. Оттолкнула она: «Уйди, говорит, проспись сперва»… Зло меня взяло, да и хмель в голове шумел… «Так ты кочевряжиться ещё вздумала, голубушка? Нет, погоди: я из тебя дурь-то выбью!..» Да как хвачу её, сердешную, наотмашь!.. Хотя бы вскрикнула: побледнела с лица — краше в гроб кладут… Слёзы так и закапали. «Бог с тобой», — говорит… А у меня у самого уж сердце захолодело: таково жалко стало её. Одначе — виду в тот раз не подал: ушёл на чердак, спать завалился. Наутро встал — помириться, думаю, с Любой надо… Я к ней — не тут-то было: и не глядит на меня. Ходит, как воды в рот взяла… «Отстань», «да не лезь» — только и слов от неё. Слышу, на той же неделе отходит Люба от купца, рассчитывается… «Прощай, — говорит мне, — не быть мне твоей женою, не видать счастья-радости… Думала ли я, себя погубляючи, что так выйдет»… Любаша, аль ты меня вовсе разлюбила, спрашиваю. «Не разлюбила, говорит, я тебя, да сам ты виноват. Перетерплю всё на себе одной!..» Делать нечего. Побился я, побился… упрашивал, уговаривал — упёрлась на одном девка: ушла таки к отцу!.. У него стала жить… И верь, не верь, с того часу, как кто што напустил на меня, от еды отбился, сна не знаю. Только и думки, как бы уйти на село, Любу сповидать. Ребяты примечать стали: смеются надо мной, — а мне всё равно уж. — Думал, я думал, да и надумал, оделся получше, пред образами помолился, пошёл к отцу Любашину свататься: так и так говорю, — «отдай за меня дочь», — а он мне в ответ: «ты беден, и у ней ничего нет, а бедному жениться — нищих плодить; впрочем, я с неё воли не снимаю, хочет, так пускай идёт». Я к Любе (в огороде она была, грядки поливала). Всполохнулась Любаша, увидев меня: «Ты что?» — спрашивает. Сказал я, зачем пришёл, головой только покачала. «Нет, — говорит, — не могу я идти за тебя, век в девках проживу, отец старик стал, помогать ему кроме меня некому, а ты и другую себе невесту найдёшь…» — Так это последнее твоё слово, Люба? — спрашиваю. Молчит. Она отвернулась, к плетню прижалась, всхлипывает… — Ну, говорю, когда так, не поминай же лихом. — Хлопнул я шапку оземь; слёзы меня прошибли, вот тяжело было…

Голос Николая сорвался. Помолчал он немного и затем продолжал:

— Поворотил я прямо от их дома в кабак, напился, как стелька, и ночевал где-то под забором. С той поры и пошло. Пью без просыпу. Всё с себя пропил, гол как сокол остался. Хозяин меня прогнал. Нечего делать, голь кабацкая научила уму-разуму: «Тебе, дескать, у твоего старого хозяина всё знакомо, знаешь, где что лежит».

— И впрямь, думаю, не рискнуть ли, может, как деньги-то заведутся, так Любаша и пойдёт за меня, надумает, да и пить не на чё уж стало… Собралась нас компания, человека три, да тёмной ночкой и забрались в купцову кладовую, похозяйничали там, а наутро всех трёх и забрали, один под пьяную руку разболтал. Ну забрали, перво-наперво, в стан препроводили, становой переслал в город, в острог. Так и с Любашей не привелось проститься… После-то, как осудили меня, да в Сибирь погнали, идёшь, бывало, день-то, притомишься, а в этапе, на ночлеге, ляжешь, только глаза закроешь, а она, словно живая, так и стоит пред тобой… ажно сердце переворотится.

— Тоска такая, хоть руки на себя накладывай: да спасибо — старичок шёл с нами в партии, из Тобольска, насчёт этих делов знающий, так уж он меня немного поправил, отчитал, дай Бог ему доброго здоровья… Два рубля я ему заплатил, да рубаху новую отдал.

— Теперь-то уж не так жалко её? — спросил я после того как Николай, окончив свой рассказ и тяжело вздохнув, принялся закуривать.

— Будто бы ничего, а всё ж, как вспомнишь, так взгрустнётся, — отвечал Николай, протягивая руку к костру и, вынув оттуда тлеющую ветку, дунул на неё. Яркий огонёк осветил на минуту суровое лицо парня, его задумчиво-спокойные глаза.

— Писал я домой из Сибири года два тому назад, — продолжал он, придавливая пальцем пепел трубки, — так брат отписал про Любу, что замуж вышла за вдовца, — детного, в нашей же деревне…

— Не судьба, стало быть, ваша!..

— Да… кому чего на роду написано, того не минуешь… — заключил Николай, поднимаясь идти спать.

Я его не удерживал, да и что бы я мог сказать ему в утешение? — Мне самому стало жутко и скучно после его печального рассказа. Простое и тихое, но глубоко залягшее на душу, горе одинокого бродяги, полная трагизма судьба его, закинувшая его на чужбину, далеко уносили мои мысли.

Тёмная тайга шумела… Убаюканный её ровным, таинственным шумом, я забылся сном.

На другое утро мы встали очень рано и поехали, простившись с вольной артелью. Николай проводил нас до дороги; я хотел ему заплатить, но он не взял, — что ты, брат, бери, коли дают — заметил Семён, — но Николай покачал отрицательно головой: — не стоит, — мне это не в труд!..

— Ну, коли так, то прощай, брат! — протянул я ему руку. Спасибо тебе.

— Прощайте, барин, дай Бог счастливого!..

Мы тронулись, и Николай, поглядев нам вслед, тоже повернул восвояси. Его высокая фигура быстро мелькала, скрываясь в зелени тайги…

Мы торопились наверстать потерянное время, лошади наши шли ходко, и звон бубенчиков, привязанных у их ушей, далеко разносился по чистому воздуху ясного утра…

Источник: Сибирский наблюдатель. — 1906. — Кн. 1. — С. 27–36.