Милый дедушка

Курносенко Владимир Владимирович

СЕНТЯБРЬ

Повесть

 

 

#img_5.jpeg

#img_6.jpeg

 

ДОМ, КОТОРОГО НЕТ

Вытащил чемодан, снял с вешалки куртку (поезд уже сбавлял ход) и к окну — ну, давай! Красное кирпичное здание в копоти со времен еще паровозов, заводик старенький, подъемные краны во дворе, будка стрелочника, закапанные бурым маслом гальки между шпал… Знал ведь: будет. И вот — было. Изжитое, истертое когда-то глазами (изглаженное, хотелось бы сказать), входило снова, оттаивало по закоулочкам, воскресало. Вливалось старым вином в старый мех. И все-то он, мех, оказывается, помнил: и запах, и цвет, и вкус. Оглянулся, не выдержал, расплескиваясь, приглашая в свидетели, видите, это он, мой Город, видите! И соседка с нижней полки, баба в платке, в самом деле приподнялась: «Глянь-ка, дождь, поди-ка, был?» — и села, отвернулась как прежде. Но кто-то все равно отделился от нее, прилип за спиною, дышал в ухо, слушал. Свидетель. Вижу, вижу, кивал свидетель, действительно Город, как же, как же! Вот это вот депо, показывал ему Женя (свидетель как бы дышал за плечом, а он ему показывал), — ходили сюда пацанами глядеть на поезда. Загадывали число вагонов — двадцать один, двадцать два, двадцать три. Кто угадает. А ночью по радио переругивались диспетчеры, раскатывалось над голыми путями их ПА-А-АБ-Б-Б-Б-БА-АБ-Б… а под железные двери депо тянуло сквозняком. И пахло углем, холодом, железом и бессонной ночью. Вот видите, эти вагоны, показывал Женя, шпалы колодцем, сваи… это и есть… и есть.

Тот (свидетель) грустно сочувствовал из-за плеча: я вам сочувствую. Я вам сочувствую.

Еще бы! И переезд, и худенькие эти деревца, и мост вон, и перрон… и перрон, где стояла Катя.

Она была в шлепанцах на босу ногу, на шлепанцах черные помпошки, а было холодно, осень была — как выскочила из дому, так и…

Поезд толкнулся в мягкое и затих.

ПРИБЫЛИ. Кто-то так и сказал в коридоре: «Прибыли…» А внутри еще ныло (та-та-тант), летело, не хотело, та-та-тант, остановиться. Еще, еще, еще. Хвостиком сна с открытыми глазами.

Маленькая, в затылок, очередь до тамбура, ах, скорей все-таки, ну, скорее!

Вниз с высоких ступенек.

Встречают (нет, не его), смеются, выхватывают вещи. А там, за толпой, за новеньким поездом на первом пути мелькнуло уже, пыхнуло в глаза (забор? вокзал?) знакомое, детское опять и радостное, — чего и не угадал бы и не знал раньше, а вот ведь помнил, помнил, оказывается, всегда. Ф-фух!

Два курсантика стукнулись с разбегу грудью и захлопали, забили друг дружку по погонам-плечам. Радость! Радость.

Подхватил чемодан, пошел. В затылке где-то лампочками: СБЫЛОСЬ, СВЕРШИЛОСЬ, НАКОНЕЦ. Граф Монте-Кристо после десятилетней разлуки прибыл в родной город. Ба! Ба. Прибыл. Вернулся. Возвращается. Идет. Входит. И да, да, конечно, теперь: медленно и не спешить. Граф желает вчувствоваться в это дело. Ощутить.

Ощущал.

Рядом со старым вокзалом новый, свежепостроенный. Белый, легкий, безейный какой-то. Скользнул по нему глазами, а кивнул, не удержался, старому, потеснившемуся (сутуловатый, проверенный на надежность отец рядом с дурковатым акселератом-сыном; сын — блондин), в котором, бывало, пили пиво, едали, бывало, беляши. Горячие, с мясом — пожалуйста, пожалуйста! В котором столько напроисходило всего. Катя, Катя прибегала сюда. «Здорово!» — кивнул, слегка бледнея, и без того бледнолицый граф старому обсыпавшемуся зданию, знакомому с детских графских лет. «Привет», — равнодушно моргнуло то, выплюнув из узенькой двери кавказского строгого человечка с авоськой. Нет, нет, не узнавая графа. Но все тот же, тот же это был старый вокзал — зелененький, — и спасибо ему.

Граф шел.

Через площадь, через скверик, по левой стороне улицы Свободы. И серое небо. И мокрый в трещинах асфальт. Пусто, чисто, и пахнет пионерлагерем, где до горна еще два часа и бежишь в туалет по влажной от росы траве во вздетых через ремешки сандалиях. Где потом назад, под угретое одеяло… тяжелое, царапнет шею, спи, поспи еще, Женечка.

Дождь недавно прошел… это свежесть дождя…

Эта свежесть и свежесть любви. («Господи, господи, да нужно ли так-то?»)

Четыре шага вдох, четыре — выдох.

Шел.

Аптека с гематогеном. Школа 121 с олимпиадой по физике. Продовольственный магазин с томатным соком, с серой солью на кончике ложечки (в отрочестве граф занимались фигурным катанием, пили после тренировки сок). И желтеющие листья на влажных после дождя тополях. Ну нет, никто никуда не уезжал. Он просто умер, а теперь народился опять. Нарождался.

Как трава нарождается каждой весной.

Наливается зеленью в сухие ее стебельки.

Да, это Твой Город. Любимая фланелевая рубаха, протертая в локтях. Молоко в алюминиевой маминой кружке.

Да, да. Да-да! И телефоны-автоматы в ряд честь отдают под козырек. Рады вас приветствовать! Рады приветствовать! Мы рады вас приветствовать, сэр-р! Отсюда, с одного из них он звонил тогда Кате. Катя, сказал, я уезжаю. И черные потом ее помпошки на сером перроне, мокрые две собачки, и лицо ее, лицо ее — конус острием в темь.

НИЧЕГО НИКОГДА УЖЕ БОЛЬШЕ ЭТОГО НЕ БУДЕТ.

А потом… по той вон улочке два квартала вверх и — каток. Запах льда и белый в черном небе снег, проколотый прожекторами. Задний вираж полукругом, въезд в середину, взлет широким махом и… висеть, зависать на высоте трех с половиной метров (ну, хорошо: двух, двух с половиной), распластав ноги над далекой землей. Висеть. Секунду, две, три. Под музыку из кинофильма «Леон Гаррос ищет друга». Да, и плашмя потом об лед — «Здз…». Так и объявляли в микрофон: «ЕВГЕНИЙ ГОРКИН. ПЕРВЫЙ ЮНОШЕСКИЙ РАЗРЯД. МУЗЫКА ИЗ КИНОФИЛЬМА «ЛЕОН ГАРРОС ИЩЕТ ДРУГА». «Первый юношеский» в ту пору не звучало беспомощно и музыка вызывала уважение, ее объявляли. Евгений Горкин заходил задним виражом под музыку («Ти-та-ти-та-та… Ту-ау-ау-ти!..») — ищет, ищет-де благородный покинутый Гаррос своего закадычного друга. Заходил и прыгал. Делал свой Прыжок.

Пластинка была короче времени на произвольную, и с четвертой минуты Гаррос начинал все сначала.

Падал, падал…

Оп-па! (Это взлет.) А потом «здз…». И поднимался, левой рукой отряхивал штаны на ягодицах, а правая, отбитая, повисла. Он же, настойчивый, упрямый француз Гаррос снова заходил — вираж, въезд… Ничего, кроме Этого («Прыжок во вращение» официально), делать он толком не умел. Вращался плохо: с треском, с крошем. Двойные выпрыгивал через раз на обе ноги. А тут получалось. Собственно, даже не «прыжок во вращение», а просто прыжок в никуда… Прыгнуть и зависнуть. И повисеть. Зрители не могли понять поначалу: нарушение законов? Гуттаперчевый мальчик? Фокус-покус? А он заходил на него, на свой коронный, и знал лучше всех: сколько раз он прыгнет, столько и шлепнется. Что-то изначальное, зародышевое делалось им не так. Потому-то и падал. Но потому и взлетал и парил потому. Расчета на приземление не было. А судьи, публика, да и сам он, краешком тоже всякий раз ждали чуда. Выпрыга из прыжка. Приземления. Выезда. И всякий раз маэстро падал. Была, стало быть, мера, граница какая-то, и он ее нарушал. Выпрыгивал из нее. Падение и было платой «за». И все же, когда на соревнованиях, в конце произвольной делал это, заходил, взлетал на свои три, зависал когда — тишина, шш-ш, токала в ушах, не дышали на трибунах, затаивали дыхание. И потом, когда все же падал — облегченное с выдохом «Ффу-у-у…». Будто он их всех пожалел. Сжалился над ними.

Похоже, после все пошло по той же самой схеме — и вираж, и въезд, и взлет, и «здз…». Разве прибавилось еще выражение на лице, будто упал случайно. Будто, может, даже это и не ты — шлепнулся. И то, и первый его вуз (политехнический), оборванный на третьем курсе, и семейная нынешняя жизнь без детей, а стало быть, вполне бессмысленная, и главное, главное «рисование» его, рисунки, в которых год от году труднее становится обманывать себя. Ну да… те же все вираж, въезд и «здз…». И хошь — заходи снова, а нет — снимай коньки, закон уже открыт. С Катей-то, по крайней мере, было так. Именно.

Теперь вот он приехал. И шел. И вспоминал. Он, кажется, желал попробовать снова.

Вираж…

Гостиница «Южный Урал».

Когда-то он приходил сюда в парикмахерскую. Из-за маленького роста ему не давали пятнадцати его, и он стеснялся. А кругом носили уже «канадку». Замирая, сесть в прохладное затертое чернокожее кресло и, да, да, сказать, пожалуйста, канадку, а мужичок-парикмахер в белом халате с диагональной вороньего крыла волной по темени (сам кудрявый или уложено так?) будет солидно над тобою кружить и стучать ножницами, по временам щурясь и откидываясь коротеньким туловищем назад. Неловко: такой серьез по такому поводу. А потом р-раз! простынь с шеи жестом тореадора и: «Пожалста!» — и: «Спасибо!..» — и: «Пожалуйста…» — и неизбежное: «Освежить?» М-мм… Освежал, освежал… до рубля. Куды было бороться! И кто б подумал тогда, в ту-то пору, что не пройдет и ста лет, и он приедет, и пойдет мимо (оттуда, из закутка парикмахерской так и пахнуло «Шипром»), поднимется по лестнице в пустой номер, где деревянные буржуйские кровати с мраморными простынями и клозет-т, и будет смотреть на улицу, где в урнах те еще, кажется, окурки, и все нормально, так и надо и само собой, и пожалуйста, можно и душ — по голубому кафелю стекают капельки воды… И внизу в ресторане мясо, кофе и свежая (дневная) улыбка официантки: ЗАХОДИТЕ, ЗАХОДИТЕ ЕЩЕ, МСЬЕ МОНТЕ-КРИСТО, и опять снова на улицы… на истоптанные легконогой твоей юностью, ею, ею. О юность легкая моя!

Кинотеатр «Знамя».

Смотрели тут с Катей «Чапаева». Катя хваталась за рукав, а Чапаев стоял на дороге и молча смотрел, как уезжает Фурманов. Вокруг кричали, махали руками и шапками, а он стоял не шевелясь, расставив на пыльной дороге ноги, и что ему было до выражения чувств. Он их испытывал.

И библиотека.

Сюда можно было сбегать с уроков. Репродукции с Рембрандта, Брейгеля, с непостижимого Леонардо.

И детский еще парк напротив школы. На физкультуре по этой вот аллее бегали стометровку, и Катя на финише кричала ликующим захлебывающимся контральто: «Женька-Женька-Женька-Женька!!!» А на выпускном пили тут на лавочке портвейн, и он поцеловал её, и ничего, ничего хорошего в самом деле в этом не было.

И вот здесь же, по Кирова, шли с Акимом и вели разговор. Зачем рисовать? Зачем? «Ну, скажи мне, зачем?» А Аким молчал и кривил, улыбаясь, свои умные губы. И знал ведь, поди, зачем. Он все тогда знал. Еще говорили о женщинах. О девушках. Взволнованно. Страшно. Окольными все путями. Боясь что-то там оскорбить. В замирающей целомудренной какой-то бесконечности. Ему, дураку, пятнадцать, Акиму семнадцать. А Кати еще нет. До Кати еще год и одно тысячелетие. До Кати разговор.

Улицы, дома… Тусклыми рыбами в сереньком воздухе-воде. Выступающие как в ванночке с ослабевшим проявителем. Было ли все? Не было? Снилось ему?

Броди, выбраживай. Пей его, Город свой. Погружайся. Дыши.

Вернись, поменяй назад кожу, душу, глаза… Возвернись назад, Женечка!

Нет, не очень-то выходило.

И к вечеру, к началу темноты, пришел все-таки к Дому.

Сидел во дворе на лавочке. Глядел в подъезд. Там, в подъезде — вспоминал — было прохладно, там пахло мокрой пылью и не только осенью, как сейчас, но и в самую июльскую жару. Крикнешь, бывало, громко, на шестом этаже взбухнет, покатится вниз по лесенкам эхо, и тоже будто мокрое. Катю сюда приводил. Вот так же темнело и над двором (только нет их сейчас) летали летучие мыши. Странные… Иногда казалось, это просто клочья тьмы, это ночь опускается клочьями, или это просто птицы, воробьи или стрижи, или вообще это мерещится. Но это были мыши, мыши. Они метались над двором, вспархивали… Молнией, кленовым листом. Они чиркали собою по фиолетовому небу. Воздух шелестел. «Чего бояться? Обыкновенные летучие мыши…» Да, да, чего? Такие были смелые. Не боялись. Ни мышей, ни крокодилов — все, дескать, надобно в жизни испробовать. Однова живем! Мудрость мудрых мудрецов. О господи! Принесли как-то простыню, растянули вон там у второго подъезда и поймали одну — разглядеть. Разглядывали… И в самом деле что-то тут такое. Что-то, что будто могло быть, а могло и не быть. Тайное. Жуткое. Только впусти его в себя. Голое… Перепончатое… Без дна, без перил. Из сна, когда сорвешься с крыши. Пропасть. Темь.

И еще у этой мыши были слепые глаза.

Катя трогала пальцем: «Холодное!..» Почему, спрашивала, почему они летают? Ведь они же не птицы, Женька! И слепые… Зачем? И смотрела, смотрела на него черным своим из-подо лба — ответ давай. А он злился, а придумывать он не умел. «Хочется — и летают!» Он и не знал тогда, как близок к истине невразумительный этот ответ. Хочется — и летают. Что хочешь, то и можешь.

«А тебе… тебе хочется?»

И ему хочется. И ему.

Ду-рацкий вопрос. Дурацкий старый двор. И ровно век, как от Пьеро сбежала его Коломбина. Как умерла последняя летучая мышь.

Теперь бы он ответил так: «Мадам! Иной раз нужно ослепнуть, чтобы потом научиться летать».

И вздохнул бы с пониманием жизни, и почмокал бы эдак губами. Не зная, мол, броду, не суйся, друг, в воду. Или: не было бы счастья, да несчастье, вишь, понадобилось.

И прочее.

Из подъезда вышла Любовь Васильевна, управдомша, бывшая соседка с третьего этажа. Толстая, поседевшая, побывавшая будто в рассоле. Нет, нет, подумал, ради бога не надо меня узнавать. «Ой, да это ж Женя!», «Ой, да какой же ты стал!», «А мама как, а папа, а Людочка?». Нет, нет, проездом, инкогнито, скромный граф Монте-Кристо, не более того. Извините меня, пожалуйста. Проходите, Любовь Васильевна. И он прикрыл глаза.

Прошла.

Не взглянув. Переваливаясь на опухших ногах.

Старушки с соседней лавочки ей поклонились. «Любовь Васильевна, Любовь Васильевна…» Заметив, что граф провожает ее глазами, они улыбнулись и ему. И тогда-то он спросил: «Простите, а кто теперь в этом дворе дворником?» Сам не ждал, что спросит… О-ох, как набросились! Натосковались, бедные, по свежему-то человеку. «Мокшин, Мокшин, кто ж еще-то! Аким Алексеич, он!» Двенадцать лет сплошной Мокшин. Заспорили даже. Одна сказала: двенадцать, а вторая поправила — нет! У Риточки родилась Раечка, стало быть, не двенадцать, а тринадцать. И одна (та, что за тринадцать) нервно закурила беломорину, а вторая (помоложе) так и впилась в графа глазами — уж не узнавала ли?! Но как бы ни было, узнавала она или не узнавала, пришлось встать, обтряхнуть штаны и идти туда, к полуподвалу. К Акиму. К Акиму Алексеичу. Это вроде не входило в планы, но он шел, и ноги двигались. «Мужчина аккуратный, — неслось сзади, — не пьеть…» Это хорошо, подумал, не пьет. И спохватился: ему-то что — пьет, не пьет. И понял: еще в Москве, задумывая вояж, про себя он знал: к Акиму зайдет. Это было ему важнее, чем увидеть Катю. Во всяком случае, до встречи с ней. Зачем-то было надо. И сюда, в старый свой двор, он шел именно за этим (к Акиму), а вовсе не для сентиментального свидания с милым сердцу очагом.

Старушки что-то там еще говорили громко, а он стоял уже в каменной яме (Аким жил в полуподвале, в ведомственной дворницкой квартире) и трогал пальцем облупленную коричневую дверь. Десять лет назад вот здесь же, у этих дверей, он стоял, и песок… песок скрипел под его ботинками; он простоял тогда час или, может, десять минут, переминаясь, как лошадь в стойле, а в груди, тяжело раскаляясь, грелся тогда у него кирпич. А он стоял и не уходил. А потом все-таки ушел. Хотя ничего не изменилось, только кирпич провалился ниже, в живот, а про себя он так и не понял, зачем приходил. Убивать?

Кого же, если… Акима? Катю?

Было около двенадцати ночи. Он пришел домой, тихонько открыл ключом дверь, и, когда доставал из шкафчика деньги, мать подняла голову: «Ты чего, сынок?» И… ничего, ничего, мама, шепотом, а в руке уже была десятка, и задом, задом, на цыпочках, побыстрее вон. Белая лестница в полуподвал синей была под синей луной. Хорошо соображал. Как зверь. Зверь, проглотивший кирпич. У таксиста на площади сторговал бутылку водки. Таксист пить отказался, но стакан дал, и конфетку, и даже дал закурить. С тех пор граф, между прочим, и курит. Он выпил стакан водки и шел по пустой улице, задирая голову в небо, и ржал. «Бу-гха-гха, — ржал, — бу-гха-гха!» И фальшь была, и пакость, но задирал и все ржал, ржал, будто кому-то там назло. А потом стучал в облупленную дверь, бил кулаками в нее, ботинками, лбом. «Откройте, — кричал, — открывайте! Убью! Убью, суки!»

И Аким открыл ему. Он был в плавках. Белая кожа светилась под синей луной. Бело-голубой торс над черными плавками. И спросил тихо, еле слышно, как полчаса назад мать:

— Ты чего?

Аким сидел за кухонным столом и ел картошку. Молодую, зажаренную прямо с кожурой. На губах, между сжатых губ, было молоко. Он был совсем новый, лысый, лысина до шеи, живот. Совсем, вовсе новенький, только хуже. Ах, как он изменился! Страшно. Словно в фуфайке он сидел.

— Мхм… — попытка поздороваться у графа. — Змгмхмг…

И, как обычно в серьезных случаях, голос его сглох. А Аким уже поднимался; вставал из-за стола и шел, и в глазах его поднималась и шла пузырем от дна радость (да, радость!) узнавания.

— Женька, — сказал он. — Это ты.

И дошел, дотронулся до ворота графовой нейлоновой куртки, осторожно дотронулся, нежно почти. «Женя…» Кажется, так и сказал: «Женя…» И улыбка, целая люстра, тоже была ему, Жене.

И кто его просил улыбаться?

— Вот так да! — сказал Аким еще.

А потом, когда от волнения без всякого приглашения граф нагнулся к своим заляпанным родимой почвой ботинкам, он забормотал, заспешил с какими-то придыханиями, со страстной исступленностью: «Не надо, не надо разуваться! Не разувайся, не нужно…» Будто бы давным-давно ждал он именно этого гостя и вот дождался-таки. Будто что-то теперь непременно произойдет. Вовсе не знакомые интонации, не знакомый человек. И еще грузный, лысый. В кацавейке какой-то без рукавов, Аким. Одни глаза те же. Глаза снежного барса, в которых не дотаяли еще отражавшиеся в них когда-то льды.

Голос наконец-то прорезался.

— Шел мимо, дай, думаю…

Пошутил вроде. И сам же отвернулся. Не хотелось улыбаться навстречу.

Аким понял и тоже притушил.

— Пошли, — сказал, — пошли в комнату.

И пошли.

На полу (раньше не было) лежали два домотканых половика. Поперечные полосы на них — синие, зеленые и красные — напоминали порезанную ломтиками радугу. Пол был из бетона, сырой и холодный, поэтому половики лежали правильно. Но раньше их не было. Это граф отметил. Он ступал по половикам ботинками и думал: зря не разулся, зря послушался хозяина, теперь словно одолжился и виноват, а зачем это? И тут же он себя успокоил: плевать. Впрочем, если подразумевалась драка, это и хорошо, что не разулся. Кто же дерется в шерстяных носках?

— Завтра уборку делаю, — сказал Аким. Он угадал эти мысли. Облегчил гостю, деликатный человек.

Ну да, а он, Женя, гость его и есть.

Каменный.

Пахло, несмотря на сырость, приятно. Травой какой-то, лесом и травой. Не то зверобоем, не то мятой.

— Ну? — Аким усмехнулся как бы. Слегка, кончиками губ. — Может, за бутылкой сходить?

Хорошо бы, да, хорошо бы.

— Да, — сказал громко. — Сходи.

Аким кивнул. И опять будто усмехнулся, нет, не над графом (боже его упаси), граф это понял, а так, над ситуацией, над обычаем тоже: вот, дескать, «за бутылкой».

— Ладно, — сказал, — посиди тут минут пять.

И дверь за ним стукнула.

Ну вот… эта комната. От старого тут один, кажется, приемник «Балтика». Полки, книги, и не так уж много, а доски не ошкурены, само дел, лень хозяину на мелочи силы тратить. Хотя он и аккуратный. Деликатный и аккуратный. И шифоньер тоже самодельный с циновкой вместо дверей. Кругом одни циновки. Все стены в циновках. А раньше вот здесь, в самом центре, верчмя висела лосиная шкура, а книги стояли в углу на газете. А под шкурой на табуретке стоял магнитофон «Айдас», а под потолком бельевые висели веревки. Когда никого не было, когда магнитофон не работал, хозяин прохаживался туда-сюда из угла в угол, писал на четвертушках бумаги «мысли», а потом цеплял их к веревкам прищепками. «Сушил…» А после подходил срок, все снималось, тасовалось по папочкам, и — в дело. Хозяин в те поры создавал свою философскую систему. Ага, при всем своем снежном барс-тве. И вечером приходили другие разные мыслители (койоты, шакалы, фенёчки всякие) и… бабье. Аким был у них завроде лидера. И даже не у мыслителей больше, а у бабья. Глаза, понимаешь. Мышцы. Злость. Ну и остальное все, что надо. Чтоб восторг, чтобы слюну сглатывать и замирать. Сесть, скажем, за фоно (и где он, гад, научился?), расправить на клавишах пальцы. Или там с вышки пятиметровой фляк. Хоп-п! Без брызг. Или по морде кому-нибудь, чтоб тот аж проехался ею по белу снегу и чтоб снег у него бурунчиком над носом.

Умел. Мог.

Мог. Умел. И баб этих, само собой, презирал, как и должен джентльмен такого уровня. Ну а тем, само собой, это-то больше всего и нравилось, мадамам.

А раньше, до ухода в армию, он жил возле арки в шестом подъезде и был совсем другой. Во дворе любили его и уважали. А больше всех — граф. И футбол у железных ворот, и гаражи, на которых играли в баши, и депо на вокзале, куда Аким водил их всю пацанячью компанию смотреть на поезда. И планер из досточек, и рыбалка на Первом озере, и жареный сахар, и пинг-понг. И сколько раз Аким заступался за него, и с кем, единственным, можно было разговаривать о главном, когда наконец-то они все-таки выросли?

— Значит, приехал?

Аким стоял в дверях. В плаще и кепи. Ни лысины, ни брюха сейчас заметно не было. Выложил на кухонный стол бутылку водки, две банки консервов, хлеб, пачку масла и плавленый сырок.

— Ну что? — спросил. — Где будем, в комнате или тут?

— Давай тут.

Первая пошла колом, отвык, давно не пил. Впрочем, он и не умел никогда. Зато Аким выпил хорошо. Не жадно и без гримас. Как надо. Все как надо умел, гад! «Ах да ты ж Акимушка, да милый же ты мо-о-ой…» И это-то и была секунда, когда он чуть не ударил его. Он ударил бы его левым крюком, вставая и сразу, а потом бы смотрел, ждал, когда тот поднимется. Но он не ударил. Вторая (до нее молча жевали) пошла легче, почти соколом. Граф закурил. В душе и потеплело, и поотпустило. А после третьей, когда подошло такое времечко, он спросил Акима, через десять, выходит, лет.

— И что же ты, — спросил, — наделал, сучий сын? А?

И ожила, и забила крыльями у облупленной двери старенькая слепая летучая мышка, закачался в углу на свежей паутине молодой голодный паук, и помешкало время, и снова пошло.

— Ты о чем? — Веки у Акима вздернулись и остановились.

— О том…

— А все-таки? — Аким смотрел в глаза. Спокойно.

— О ней… Я о Кате говорю.

И тоже смотрел. В светло-зеленые льдистые радужки, в бурые такие крапинки по ним. Он мог бы смотреть в них столько, сколько понадобится.

— О какой Кате?

— О моей, о моей… О моей Кате! — Еле сдерживаясь, сам уже не зная от чего — расплакаться, разбить что-то, ударить. Мог и ударить, чего уж, мог, мог.

— Я НЕ ПОМНЮ ТАКУЮ.

И это и было то самое. Он не помнил.

Выпили еще, Аким налил. Допили бутылку. Дух перевели.

— Так это ты из-за нее ночью тогда приходил?

— А ты не знал?

— Не знал.

Аким не знал, что Катя Катя, а он — что Аким не знал.

Вот, оказывается, как бывает. Вот оно, оказывается, как.

— Расскажи, — попросил Аким.

Рассказывал, а Аким глядел в стол, гладил белым жилистым пальцем хрупкую рюмочную ножку. Опять лысый.

В девятом классе у графа была девушка. Мерседес. Акиму он ее не показывал, боялся, видать, отобьет. «Я ее…» — сказал он. Он хорошо к ней относился, граф. «Ты ушел в армию, а у нас, у меня и у девушки, или, лучше, девочки, ничего такого не было и быть не могло. Хотя могло, понимаешь?» Аким кивнул, он понимает — хотя и могло. «Потому что я был тогда кретином, потому что эта штука во мне тогда разделялась. Беатриче, понимаешь, край одежды — и то, другое, плотское-скотское». То есть это тогда так было: скотское. Это был взгляд. Ощущение. Ева и Лилит. Чистота и гнусь. Именно: гнусь. Середины не было. Он и сам не знает, откуда это взялось в нем. Черт знает откуда. Такой был тип. Только и мог, что рисовал ее на уроках. Только и мог. Один раз целовались на выпускном — так плохо, плохо было. В общем, так шло до второго курса института. Он учился в политехническом, Мерседес в медицинском. Все как положено. И он уже домечтался до благородного брака до гробовой, разумеется, доски; он уже приискивал комнату, собираясь сообщить со дня на день о знаменательном решении родителям, а ему все еще больше хотелось ее рисовать, а не трогать руками. Хотя других, прошу заметить, трогать руками ему вполне хотелось. Даже, может быть, слишком хотелось. Такой был тип. И тут вернулся из армии ты, Король! Господи, да я сам же, дурак, только о тебе ей и рассказывал: ух, Аким, ах, Аким, ох! Ну, да… а ты… ты вернулся уже дворником. В общем, на том же втором курсе, в сентябре, она к тебе пришла. Вот сюда вот, в этот самый проклятый подвал. И ты, добрый человек, ее принял.

Аким ушел. Он сидел за грязным столом и ждал Акима.

«Убить бы его, — думал, — а я с ним пью».

Но Аким вернулся, и они снова пили, а потом даже пели. «Под снегом-то, братцы, лежала она…» пели. И еще, другую: «Долго бились они-и-и на крутом берегу. Не хотел уступить воевода врагу».

— А я потом… — шептал граф, — а я потом…

И, пьяные, они терлись лбами, как это делают, кажется, пожилые львы, и Аким провожал его в гостиницу, и по дороге они запели опять: «Сначала я в девке не чуял беды…» В общем, было.

Автобус шел среди полей.

После вчерашнего мутило, но, задумываясь, граф про это забывал. Вдоль дороги чуть не до горизонта желтела не убранная еще рожь. Нет, граф не жалеет о вчерашнем. Он едет теперь к Кате, они, конечно, увидятся, и он будет с нею говорить. Не зайди он вчера к Акиму, неизвестно, как сложился б этот разговор. Иначе, быть может. Он продолжал бы думать, как думал все протащившиеся эти, пролетевшие эти годы, и «прощать», держа и пряча в душе два предательства вместо одного. Да, то, что выяснилось вчера у Акима, оказывалось вдруг чем-то очень-очень важным. Граф это чувствовал сейчас. Чем-то, что давало ему… ну, хоть не надежду, а какую-то возможность ее. Ведь из того, что Аким не знал, выходило, что Катя не сказала ему, чья она невеста. Получалось, что Аким вовсе не так уж виноват, как считалось графом раньше. Он злился, он ненавидел, он считал Акима единственной причиной своих бед, а Аким не знал. Аким вообще, может быть, не был виноват! Кто кого имеет тут право винить? За что? За то ли, что Аким был «так не чуток» и «не заметил чужого горя»? Что мог бы вот, да не заметил? Так кто ж его, чужое-то, замечает? Не ты ли уж, Монте-Кристо Справедливый, приехавший платить по векселям? Ну да. Держи карман. Если б так, разве пошла б твоя Катя в подвал, разве б (тут пришлось делать усилие) полюбила она Акима? Господи, неужели, неужели она любила тогда Акима? Ну хоть час, минуточку. Десять лет задавал он себе этот вопрос: «Неужели?» — и всякий раз малодушно бежал от ответа. Страшно! Страшно было. В глубине души, глубже страха, здравого смысла и оскорбленной его ревности, где-то в самой-самой глубине души, он знал, уверен был: Катя всегда, всю жизнь любила его, его одного, он ее суженый, а все, все, что случилось с ними, только беда, бред и летучие мыши. Но когда он начинал размышлять, он сомневался в ее любви. Он сомневался в ее любви, и в нем поднимались ненависть, и отвращение, и нежелание больше жить. Потому он старался не думать и не размышлять, а прятался и терпел. И почему, почему он подумал: «Предательство»? Почему именно этим словом? Разве предавала его Катя? Разве предательством зовется то, что произошло с нею? Ведь чувствовал же он, граф, — в том, не сказанном про него Акиму, было что-то прекрасное, что-то и дававшее ему сейчас надежду.

Средь ржи стояли золоченные по вершинам березы. Длинные гибкие их веточки, опущенные вниз, тихо шевелились.

Какая печаль ее одежды припомнить.

Какая печаль, какая там печаль, ничего не осталось, пепел, пепел воспоминаний… вираж, въезд, оп-па. Ну, да… и десять лет сплошное тупенькое «здз…». И тут же снова, не веря себе: нет, нет, не «здз…», не пепел! Он едет в Волчью Бурлу, к ней, к Кате, к единственной своей на свете Кате, и ничего, ничего другого больше нет.

Какая печаль…

Школьная форма, ее одежды. И ныне и присно и вовек.

В шестом классе он решил: будет девятый, отворится дверь и войдет она. И в девятом, вводя ее, директор Владимир Абрамович сказал, улыбнувшись: «Вот Бакунина Катя. Она будет у нас учиться. Прошу ее полюбить…»

Есть бог?

Есть!

Бакунина Катя, Бакунина Катя… Покатый гул.

В душе моей покатый гул.

Нет, не была красивой, это-то он вчера Акиму наврал.

Школьная форма ее одежды, не коричневая и не темная, как у других девочек, а светлая, с кружевным воротничком, светло-коричневая, беж.

Ее посадили впереди. Он на предпоследней, а она на две — через проход впереди. Гляди, мол, Женечка, коли охота. Гляди не наглядись. Хоть лопни, пожалуй.

И глядел.

Весь девятый и весь десятый.

И руки-то от плечей как у птицы.

И глаза из-под бровей — черным. И главное то, круглящееся (ухо? локон?), чего и понять никак не выходило… синей волной головой повела, синяя сила, тьма! Догадываться: что там? — за кромочкой. Постигнуть все хотел. И из детской песочницы (шесть остановок на трамвае до ее дома) вечерами тоже смотрел. Мерз. Голые высаженные липки мерзли рядом. Ее окошко, ее окошко… лепил, вылепливал сам себе — такая, такая, такая. Маленький хитрый Пигмалиончик. Уйти и потом вспоминать, уйти и думать. В жизни, живая, она даже мешала ему. Лишнее, лишнее! Эти вот слова, этот вот жест. Лишнее убрать. Оставался один и убирал. В мыслях и воспоминаниях она была такой, как ему хотелось. Дур-рак! Ох, дурак. Лучше (если б он мог понять тогда), она была лучше, чем смог бы он выдумать, даже если бы умер от напряжения! Лучше, чем можно было придумать. Сосны были ее родственницы, ее род. Чуть-чуть как будто внешне нечеткое и тяжелое изнутри. Кожа ее и волосы и кора их золотисто-блестящая. Светло-коричневые волосы и то, женское, круглящееся… не схватить, не дотянуться… кромка. Все менялось вокруг, поворачивалось, стены, вещи, свет, обретало устье, втягивалось в нее, в Катю, как в воронку. Конус острием в бездну.

Три дня назад толстая тетка крикнула ему в метро: «Горкин! Женька! Ой, не могу, Горкин!» И он, бедненький, не узнавая еще, кто это и зачем, почуял: скажут сейчас. И сказали. И про Волчью Бурлу, и что «одинока Катерина, слышь?», и локтем даже поддели в бок, чего, дескать, ждешь, дубина, тебя касается-то?! Это была Катина подруга по институту, славная баба, фамилию он ее позабыл. В Москву, понимаешь, на специализацию, и вот на́ тебе, чуть не первый же встречный Горкин-Горочкин! К счастью, к счастью, и смех с хрипом (куряка), и локоть опять в бок, ну! Хорошая просто баба, дай ей бог, да Катя с «плохими» и не дружила. И хоть в нем сто лет все уже решено было и подписано (он не должен видеть ее), сразу же, у метро еще «Новослободская», не оставшись даже один, понял, знал наперед и трясся уже весь от этого знания — поедет, поедет, поедет! Завтра же, сегодня же, сию же минуту.

И ехал… Ехал вот.

Дорога петлилась в горах. Вялый, ненужный здесь вовсе серпантин. Горы серенькие, не страшные, хоженые-перехоженые в мелких пионерских еще походах. Всего и навсего, что полторы тысячи метров над уровнем моря. Но горы, горы… А внизу, в ложбине, городок. Дымит все, милый, и тоже там что-то такое, на экскурсию, ездили, кажется, на завод. Сколько напроисходило всего в разных местах за это время, а он, трудяга, гудит, тужится все, лязгает в самом себе… Когда выехали наконец на равнину, автобус остановился. Женщины-пассажирки, не оглядываясь, пошли к лесу, а мужчины завернули тут же к задним автобусным колесам. Закуривали, давали друг дружке огоньку. Мда, говорили, погодка, погодка, едрена вошь! Оказывается, дней уже шесть шли дожди. Что ж, так и должно, осень. Когда-то, года три-четыре назад, пофартило, дали иллюстрировать книжку Баратынского (работал тогда внештатником в издательстве детской литературы), повезло чуть не впервые; там такие были стихи: «Сентябрь, сентябрь, и вечер года к нам подходит…» И как ему тогда работалось с душой, и получалось, и как радовался он. Деревья, полуоблетевшие, ждущие, терпеливо такие спокойные, и листья, свернувшиеся совочками, и еще что-то там тихо-печальное, баратынское. Получилось же, сам чувствовал, получилось на сей раз. Но оформление его не приняли, отдали другому, и как он переживал, и как теперь это не имеет никакого значения. Трава вчера из поезда была зеленой, а сегодня бурая, опустевшая изнутри, и все бы, кажется, ясно, и пора с пониманием усмехнуться, да трава (он знал уже) затаится, забудется потом под снегом, а весной нальется опять зеленью в те же стебельки. И попробуй пойми! Смерть, смерть, а глядишь — и жизнь. И вот он увидит Катю. Реки потекут от моря к истоку, солнце поворотит своих коней, земля понесет звезды, а огонь родит воду. Он увидит ее, он увидит. И он увидит ее.

К площади дорогу вынес мост. Мост этот походил на незаконченную восьмерку, где одна сторона нависала над другой. Автобус взъехал по мосту на площадь и остановился. Это была Волчья Бурла, рабочий городок, где жила его Катя. Сходить теперь с моста пришлось по боковой лестнице, по стершимся грязным ступенькам. Внизу, на краю сизой пробензиненной лужи, начинавшейся сразу за дорогой, стоял, покачиваясь, пьяный мужик в шапке и решался: прямо ему или обойти. На вопрос, где тут в Волчьей Бурле гостиница для приезжих, он поднял голову и серьезно ею мотнул — там! Гостиница, беленный известью дом с покосившимися низенькими крылечками по торцам, внешне походила на барак. Раньше тут, наверное, жили экскаваторщики с местных рудоносных карьеров, бульдозеристы. На работу их возили в крытых грузовиках с деревянными лавочками в кузове, а жили по комнатам, у каждого из коридора своя, с семьями, пацанами, с двухрядными гармошками-хромками по субботам, со скандалами и драками, бабьими сплетнями на общей, увешанной бельем кухне, с пропахшим жаренной на свином сале картошкой, человечьим в складчину теплом, которое разнесли теперь по горсточкам в такие ненадежные белые панельные дома.

— Вы корреспондент, да ведь? Из газеты?

Из-за деревянного, доведенного марганцовкой до цвета «под дуб» барьерчика улыбалась навстречу женщина, дежурная, по-видимому, или администратор, а может, даже директор гостиницы. Потом оказалось и то, и другое, и третье. Вместе.

Нет, сказал он, я не корреспондент. Я так просто. Сам по себе.

Но женщина улыбаться не перестала, хоть и не корреспондент. В комнате, где стояло шесть пустых свежезастеленных кроватей, она предложила выбрать ту, что будет ему по вкусу. Он и выбрал — в углу, у стеночки. А до больницы (на его вопрос), объяснила она, отсюдова рукой подать. Через пустырь, через двор, где стройка, и как раз направо и будет больница.

— А я думала, вы корреспондент, — добавила она еще. — Тут позвонили, корреспондент, сказали, будет, вот я и подумала.

Нет, сказал он опять. Он не корреспондент, он просто.

И женщина рассмеялась. Сверху у нее не хватало зуба, и она смеялась, стараясь не поднимать верхней губы, стесняясь дефекта.

— А как вас зовут? — спросил он тогда, и она засмеялась сильнее, и губа все же поднялась.

— Меня? — засмеялась. — Да раньше Дунькой звали, а ныне вот Евдокией Афанасьевной заделалась. Скучно на пенсии-то.

Ну и слава богу, думал, и слава богу, что так.

Через час, в свежей рубашке, выбритый и оглохший от волнения, он вышел из гостиницы.

У придорожной лужи на сей раз ходил большой черный ворон и поводил ноздристым здоровенным клювом — тоже, кажется, примериваясь: не перейти ли? Он ходил враскачку, как начальник средней руки, заложив за спину крылья, смотрел недовольно. Ему словно не хотелось, чтобы были свидетели столь решительного дела. А когда граф на него оглянулся, ворон подпрыгнул и в два взмаха перелетел водное препятствие. Могу, дескать, и летать, не думай, пожалуйста!

Пустота в животе росла, санки неслись с горы во весь опор, и ноги у графа Монте-Кристо вздрагивали. Шел…

В больничном дворе курили мужики в синих застиранных халатах поверх пижам. Они приопустили руки с окурками и поглядели со вниманием на нового человека.

Страшно было идти по двору.

В приемном покое дышала за столом огромная толстая баба.

Впрочем, лицо у нее было красивым. Даже благородным.

— Простите, — выдавил он. — Мне Екатерину Ивановну можно?

Голос, конечно, пропал.

«Операция… Специализация… В военкомат вызвали…» Землетрясение, чума, война… Мало ли?! Господи спаси, сделай, чтоб она была. Спаси меня, господи!

— Обождите! — баба перестала дышать и оглядела его с ног до головы. От ботинок. Кивнула. Ничего, мол. Сойдет. Левой рукой придвинула к себе телефон. Курносый, обгрызенный палец вошел в круг, поднялись в упор суровые, невидящие уже глазки — и п-р-р-пык, п-р-р-пык и пуооп! И еще не закончился гудок — сняли.

— Алло! Лена? Слушай, Лена, попроси-ка сюда Катерину Ивановну. Скажи, приехали к ней (снова огляд от ботинок вверх). Хто, хто — дед, скажи, Пихто! — Трубка легла на рычаг. Баба посмотрела на него и засмеялась собственной шутке.

Во дворе он отошел от крыльца шагов сорок. Чтоб смотреть.

Чтобы смотреть, как она — к нему.

И в эту-то минуту (он потом это помнил), именно тут, до встречи еще, до всего, ясно и почти даже устало вдруг понял: будет! Все у них с Катей будет, и все, все будет теперь хорошо. На самом деле.

И в халате, в накрахмаленной высокой шапочке, она бежала уже, полы захлестывались на тугие ноги. Ее движения, все ее движения, свободно и чисто, ее, ее! Бежала по асфальту (двор был весь в асфальте), через лужи, прыгнула, запнулась, выпрямилась сильной спиной…

Стоял, а она бежала — так, так! И лучше не было еще, и не будет.

— Женька!

Женька.

И тут же, о господи, обняла его, среди двора, среди всех, прижалась, всхлипнула. Отстранилась, посмотрела в глаза. Есть? Есть. «Женька…» И никто, никто не знает, кроме.

Гладил, жег до волдырей ладони об холодный ее крахмал, натосковавшиеся свои ладони. И не жить больше, а так остаться.

— В гостинице ты? — спросила. Голос ее загудел в нем длинно и медленно, словно в колоколе — «…ницеты-ы…».

Он кивнул.

— Я сама за тобой зайду («…ай-ду-у-у…»). Через час. Или, самое большее, через два. Иди. Ты иди сейчас, Женя.

И еще улыбнулась. Вздернулась губа. Катька.

Закрыл глаза и ушел.

А может, все было и не так.

 

ОТОШЕЛ — И ГДЕ ОН?

На пятиминутке разговор снова шел про Холодкову. Не спит Холодкова, сказала Лена, от «наркотики» отказывается, боится, видать, что привыкнет. Ясно: сидит Холодкова всю ночь на койке, округ храп до посвист, а она трет сидит ногу, трет и плачет, и кто ее горю пособит? Козлов, лечащий Холодкову врач, так и рубит — хватит лямзиться, надо Холодкову брать, а сама Холодкова — лицо в сторону, в глаза не глядит: «Как вы, Катерина Ивановна, скажете, так и будет…» И плачет, плачет. «Я вам, Катерина Ивановна, доверяюсь!» Вот так, думает Катя, собачья наша жизнь, к свиньям собачьим такую жизнь, речь-то ведь об ампутации, второй уже. И на каком уровне ампутацию эту делать. Козлов хочет сразу — выше колена. Правильно, в общем, но, если только пальцы пока убрать, хоть на костылях будет можно, а коль и эту, вторую ногу, выше колена, то ведь и ползать ей тогда вряд ли! И куда потом? В дом инвалидов? К сыну? Сын-то молодой, возьмет ли еще? Не таких не берут. А уберешь пальцы, все равно потом выше придется. Сосудистые хирурги — грубые, так и сказали: придется все равно.

Взяла Холодкову в перевязочную: смотрела, смотрела.

Прав Козлов! Надо оперировать.

Позвонила на аглофабрику, сыну ее. Пусть-ка придет. И посоветоваться, и посмотреть еще разок — можно на него Холодкову доверить или нет.

— Я не могу! — ответил в трубку Холодков-сын. — Начальник меня не отпустит.

Гляди какой дисциплинированный!

Отпустит, подумала, отпустит тебя начальник, и уже хотела позвонить Пете Зубову, знакомому с аглофабрики главному инженеру, да спохватилась: не надо. Как раз Пете-то и не надо звонить. «Начальника мне, — сказала, — пригласите, пожалуйста, к телефону начальника цеха». Вот так. «Слушаю!» — рявкнул тут же (будто ждал рядом) начальник. «Я Бакунина, — представилась Катя, — заведующая хирургическим отделением. У меня просьба: отпустите, пожалуйста, на полчасика слесаря Холодкова — мать у него завтра оперируется». — «Што?» — не понял начальник. То есть он, конечно, понял, но как бы тогда она догадалась, что он — сила? «Мать у него…» — «У него мать, а у меня план!» (Так и рвалось уж наружу: «Мать вашу так!..») — «А план у вас для кого? — тоже уже заводилась она. — Для кого план, для кого?» Молчание. Молчание. На сей раз, видать, не поняли и соображали, опасаясь ошибиться. Даже, кажется, сопели. «Ну вот что, если вы… — И тут она тоже подышала: вдох-выдох, вдох-выдох, успокаиваясь. — Если вы…»

Но начальник уже струсил. Где ему! И пришел Холодков. Здоровый такой парень. Плечи, руки, и левый глаз немного вбок, как у матери.

— Ну что? — сказала она. — Мама ваша будет без ног.

И смотрела: что? Ударила и смотрела.

Вмятинка на лице. Глубже, еще, еще… держись, паренек!

Выдержал.

— А протезы… это, можно ей?

— Нет, вы же знаете, Протезы при ее болезни нельзя.

Справился, справился и с этим. Выправилась вмятинка, и уже твердо, спокойно:

— Пусть. Делайте как надо.

Хороший ты парень. Хороший. Не зря ж Холодкова плакала по ночам молча. Зря ничего не бывает, и какова яблоня… И легче сразу стало. Легче жить.

Поговорили с Козловым, потом с анестезиологом. Поготовить денек-другой, анализы обновить, и с богом!

…Оперировать решили послезавтра.

Да, дома в постели она еще вспоминала иногда, выдумывала себе. Хоть и «прошло сто лет и пруд зарос», как пели, бывало, в пионерском лагере.

Серенький такой день, ветер, листья плещутся в тополе алюминиевой своей изнанкой… и это как орган, Бах, одно в другое, одно в другое, и не кончаясь. А там, за в белом инее мостиками серый туман, и подмерзшей пахнет землей, мертвые под ногами листья — красные с осин, желтые с берез, и это утро и тот сентябрь.

— Как тебя зовут? — смеется Аким. — Катей, поди?

Это тоже так и надо — чтобы он не знал, а потом, после всего, спросил.

— Катей.

«Ка-ак зову-ут тебя, дивчи-и-ина? — поет потихоньку он. — А дивчина говорит: и-мя ты мо-е услы-ы-шишь из-под то-по-та копыт…» Голос влажный, коричневый, дрожью в ее позвоночнике. И смешно ей, смейся, смейся, а он ее целует. И голова кружится, упала бы, ох, упала бы, но нет, нет… такие у него руки. А потом, когда все пройдет и уляжется, она снова засмеется, и смех ее затихнет в тумане у воды. В тумане у воды.

А за неделю до Озера, в ту-то ночь — так:

Вошла, и дверь сзади закрылась сама, подтолкнула в спину: иди! Иди к нему, в темь, к белым плечам. Задохнись!

Закрыла глаза, зажмурилась — ну? И как в воду — бух!

И качнулись качели, и понесли. Выше, выше и о-ох — бросили. Падала, па-да-ла, а земли не было, все не было, и так узнала: это как сон, и она не умрет. Молча, молча тихой сапой, грех, грех (знала!), а там через край выхлестнуло… и все. Горело и лопалось, вот тут, у сердца лопалось — пропадай, пропадай, девочка! Погрусти, погрусти, милок, о невесте, о картонной невесте своей.

Это уж к Жене.

Потому если она Коломбина, а Аким Арлекин, то Женя-то — Пьеро, конечно же Пьеро, кто же как не Пьеро, хотя и ни капельки на него не похож. Но потом об этом, это уж потом.

И на другой день пришла к нему снова.

Улыбнулся: узнал!

Обрадовалась, как сумасшедшая, как же, узнал! Тронута была. И ничего-то, мол, ей от него не нужно, никогда и ничего. Пусть. Пропадай, Женечка, пропадай пропадом, мамина мудрость. Бунт! Бунт на корабле.

И озеро, и листья, и туман. И белые эти мостки, как белые плечи в сером тумане, и он, он, Аким. «Едем, — сказал, — на озеро?» — «Едем!» Не позвал, не пригласил — сказал: завтра едем с тобой на озеро. И поехали. Поманил собачку: мпц-ц! И побежала собачка, завиляла хвостиком. А ночью плакала (жили на летней базе у знакомого его сторожа, где в сентябре уже никого), заплакала от холода и еще чего-то, а Аким тихо всхрапывал рядом, а от стены дуло.

Водила рукой по шершавым доскам и плакала, плакала картонная невеста, долго, так что он проснулся.

— Плачешь? — спросил.

— Холодно, — сказала она, — и ты меня прости.

Он встал перед ней на колени, лунные его волосы заластились в ее руках, дышал на ноги, смеялся, тер их жесткими ладонями: ну-ну, чего ты… глупая? И в горле влажный тот же голубиный ворк.

«А у тебя красивые пальцы…» (На ногах — поняла она.)

Ну и что?

Какой смешной: ну и что — красивые, ну и что?

Ничего себе, смешной! Целовал, целовал ее.

И опять… Провалилось.

И вот тридцатилетняя женщина в одинокой постели, одинокая женщина в одинокой постели, в черной ночи, в тмутараканьем своем городишке, одна, одна, и звезда в окошке вспоминает свои грехи, такие вот грехи. И встает, и идет на кухню, сама себе делая вид, что попить. А потом стоит и трется головой о холодное балконное стекло — и кто ее горю пособит?

О-ох!

А утром танцевали под транзистор.

Теплое его плечо через свитер.

Плачь, плачь… и никто не скажет: «Чего ты, глупая?» И если даже сорок раз или сто, все равно никто не скажет и не спросит: чего ты? ну чего ты? И тут-то и придет старая, надежная и простая мысль, мысчалочка ее, выручалочка: «Хочешь — живи! — такая мысль. — Живи, делай что-нибудь, а нет, никто тебя тут за руки не держит, исчезай на здоровье, уходи, стирайся с лица земли. Высыхай капелькой».

Жалеть-то себя приятно.

Все бы жалели. Только б тем и занимались, что жалели.

Да нет, нет, она пробовала. Куда деваться, шебутилась, как говорит Козлов. Заводила себе… куклы. Свои куклы в своем домике. Игралась девочка.

Черепаху вот завела.

Приручить дракона (говорили древние китайцы) — не уплывут рыбы, приручить единорога — не убегут звери, а приручить черепаху, священную приручить черепаху — не растратятся человеческие чувства.

А то вдруг (иронически думала) да растратятся еще!

Но — завела.

Черепашка была маленькая, в сером рифленом панцирьке, глаза пустенькие, кругленькие, где-то уж такие видела, язык красный, зубы как у щуки, и лапами кривыми до стены: туп, туп, туп, разворачивалась и опять, снова — туп, туп, туп. Чудище! Или поднимет голову и замрет слушая: «Где ты, где ты, где ты, друг любимый мо-ой?» Или (если по-другому у хозяйки шли дела): «Ой, ой, ой, чего это там за стеной?»

И так далее.

Развлекалась.

Сидели в своих панцирях и ждали.

Заводили вот даже любовников.

Петя Зубов, например. Тот самый. С аглофабрики. Богатенький, красивый, умный, цветы дарил, духи, варежки. Да беда вот — семейный. А семья — это свято! Делал такое лицо: свя-то! Губы сжимал. «Жена, — говорил, — у меня хорошая…» У всех у них, понятное дело, жены хорошие. А как же! Правда, Петя даже как бы и мучился. Вот, мол, и тут, и там. Нехорошо. А она ему не помогала. Ему «нехорошо», а она хоть бы хны, не помогает — не говорит: да брось ты, Петух, расстраиваться, не бери в голову! Не мучься, однова ведь живем! Не помогла! И теперь вот у него уж другая — для души.

А второй любовник был шофер. Васька. Этот был ничего. «Айда купаться?» — «Айда!» Простой человек, морду за нее бил. Но и он уполз, как черепаха в траву. Приходил ночью, морщился на себя, а спирт просил. Спирту не жалко, но Васька застыдился в конце концов и приходить перестал.

Так обстояло дело с любовниками.

А потом, живя далее, поняла: слухи преувеличены.

Можно и одной.

Можно это даже полюбить — одной.

К тому ж если у тебя священная есть черепаха и ты научилась вспоминать.

Все тот же сентябрь, и в мединституте у них диспут. Аким сам предложил пойти на него вместе.

Ох, как это было!

Народу полно, диспут называется «Мозг и психика».

На сцене стол в красной скатерти, у края ее кафедра, а за столом президиум из преподавателей — в центре Попцов, декан Катиного курса, физиолог и почти доктор наук.

— В прошлый раз, — говорит он, — когда наши местные фрейдисты потерпели полный разгром… — И Катя смотрит на Акима, не тяжела ли ему такая манера. Будто ей отвечать и за институт, и за Попцова, и за все, что здесь сейчас будет.

Но Аким спокоен, он слушает.

Выходит на кафедру Титаренко. Или — Титарь. Тоже со второго, с Катиного курса. Лидер этих самых затюканных фрейдистов. Адепт, так сказать, и апологет.

— Фрейд просил, — как бы запнувшись, начинает Титарь, — просил, чтобы те, кто не хочет понимать, вообще его не читали!

И Титарь косится слегка на Попцова — вот так, мол!

Зал шумит: как это? как это? как это?

А Попцов, здоровый мужик (играл когда-то центрового за сборную города), усмехается: какой наив! Это ж наука. Какие такие могут быть просьбы! Есть — есть, нет — нет. Наука!

И в повадке у него серьез, а щеки брылями.

Кроме всего прочего, он ведь и со стипендии может снять.

А у Титаря голос невычесанной шерсти — сваляный, пыльный, с репьями и хрипом. Он играет маленько, показушничает, но волнуется по-настоящему. И ясно, дело тут не во Фрейде, дело в несогласии. В красоте несогласия.

— И потом, — говорит он, — я не помню, когда это нас разгромили.

Смелый все-таки парень Титарь!

А через проход, где группкой засели остальные «фрейдисты», мальчик-первокурсник, глядя в пол, выкрикивает вполголоса: «Есенин был алкоголиком! Есенин был алкоголиком!» — тоже, видимо, в защиту поруганного Фрейда.

Но поутихло.

Выступили отличники со старших курсов, члены научного студенческого общества: про ретикулярную формацию, про опыты Зиммермана с крысами, про Ивана Петровича Павлова. Все пошло, как принято на таких диспутах. Но зал, видать, разбередился. Там-сям катались по нему диагональные шумы, что-то будто наметилось и уже могло. Могло! Титарь заложил-таки живую ноту.

И вот рядом с Катей поднялась рука. Белая, сильная, с ясными мышцами под тонкой кожей. Его. И сердце взбухнуло, и ударило, и стало слышно, как оно бьет. А Аким стоял уже на сцене, склонясь к столу президиума, и спрашивал что-то у завкафедрой психиатрии, скромной библиотечного вида женщины, сидевшей с краю.

— Громче! — крикнули из зала.

— Я спрашиваю, — повернув лицо в зал, отчетливо сказал Аким, — что является методом в психиатрии?

Вот это-то она и рисовала себе потом раз за разом. Сцена, на ней люди, а среди них Он. Ясный, точный и законченный, как узор снежинки или дубовый лист. Там, рисовала, на озере, на мостках, где, покачивая плечами, он бил перед нею чечетку, и вот тут, рядом с красноскатертным столом, с Попцовым.

Психиатрине не нравилось, что ее спрашивают. И кто? И зачем? Но диспут — это диспут, как сказал бы сам Попцов, — пришлось ответить.

— Ну, эксперимент, наблюдения…

Катя встречала ее потом, здоровалась и почему-то стыдилась, будто в чем-то провинилась перед ней навсегда.

Аким сказал: «Метод — это…» И процитировал, кажется, Канта или, может быть, Гегеля, она тогда не запомнила кого. Зато запомнила, как он это сделал: просто, ясно, так, что даже, наверное, она его поняла. Метод, поняла она, — это то, что рождает Новое. И в зале, чувствовалось, тоже поняли и маленько вроде растерялись. Ведь одно дело экзамены сдавать по философии, а другое вот так.

«Сам ты мой метод, — подумала она тогда. — Метод ты мой любименький!»

Такова была дурища.

А потом еще… Жизнь, сказал он, с точки зрения второго закона термодинамики, вообще явление Невероятное!

«И невозможное возможно, дорога дальняя легка, когда мелькнет в пыли дорожной…» Ах, как это было хорошо! Все так, думала она, все так! «Дорога дальняя легка…» Так и надо. Именно так. Именно так.

А в зале молчали.

И Попцов молчал.

Он сошел со сцены по трем ступенькам. Раз, два, три. В почтительной, почти испуганной тишине. И шел, шел по проходу. И сел рядом с ней.

Она, бедная, и не знала — что?

А на другой день девчонки из группы налетели: ну, парень, вот так парень! А кто он, Катька, кто?

ОН, подумала она, это ОН.

И все.

В Волчью Бурлу она попала по распределению. Куда послали, туда и поехала. Но предполагалось, не явно, а так, в подспуде: начнет здесь, потом ординатура, аспирантура и лет через десять: фыр-р! — взлетит. Мадам Юдина, нумен-суперсайентист, резекция желудка тридцать две минуты. Ну, тридцать три. Мраморный зал, зеркала, и она в длинном до полу лиловом платье, потрясенные сухощавые академики целуют ее руку в перчатке до локтя. Было. Было и другое. Хотелось, например, и просто нужное дело делать. Но и это было. Ходила в морг, редко, правда, все ж таки район, оперировала трупы. И запах, и на лица смотреть… но крепилась, мучила себя. Вязала на спинке стула узелочки простым, морским, хирургическим. Тряпочки сшивала в верхнем ящике стола. Вслепую чтоб. Тяжело в учении, и прочее. И в книжном магазине ее знали: «Вот, Екатерина Ивановна, не хотите ли?» Хотела, все хотела. Выписала три хирургических журнала: Москва, Ленинград, Киев… А как же?! Готовилась. Выращивала себя, поливала. Если, мол, с личной жизнью так, это еще не значит!.. «Скажите, Екатерина Ивановна, а что помогло вам стать такой знаменитой?» — «Что? Ах, что помогло?! Да так, знаете, одно обстоятельство…» И посмотрит этак с экрана в глаза ему. Жаль только, нет там в полуподвале телевизора.

Счастье, прочитала в какой-то книге, — это когда развиваешь качество, дающее превосходство. Ясно? Наполеон тоже, мол, начинал с изучения пушечки. Тщательнейшего! И чем кончилось?

Бить, бить в одну точку. Бэм, бэм, бэм! Настойчиво, целеустремленно. Стремиться!

…А потом был Сева.

Аппендицит на фоне диабета.

Чуть не с трех лет кололи ему инсулин, и в двенадцать он выглядел как второклассник. А может, в самом деле он учился во втором. Она не спросила. Много ведь, поди, пришлось из-за болезни пропустить.

Хотя Сева был умный. Ему вообще, наверное, можно было не учиться.

А капля гноя в такой живот — граната без кольца.

И взорвалась граната. Не пощадила ее, Екатерину Ивановну.

— Если б вы знали, — сказал он как-то и отвернулся к стене; она так и не поняла — о чем.

А потом, дня уже за два:

— Я умру…

И опять отвернулся.

Лежал маленький, недорослый, как ранетка. Мальчик-старичок. Уходил из своих глаз, уплывал.

И уплыл.

Стихло.

И лиловое ее платье, и мраморный зал, и вся лестница, ведущая вверх к самому полуподвалу… Надулось и лопнуло. Зеленым болотным пузырем. Качество, дающее превосходство.

Даже возненавидела поначалу. И себя, и все это белохалатное фарисейство. Омерзело. «Доктор, мне сегодня что-то хуже!» — «Что ж, милый, это же болезнь!» А следующему или тому же на другой день: «Доктор, мне сегодня лучше!» — «Ну, а как же! Мы же вас лечим!» И на полном серьезе.

Мало — во всем так! Сами себе про себя… какие все хорошие.

Жрать, хватать, еще кусочек, еще. Денег, славы, речей на могилке, саму могилку, где похоронят — там или вон там… и все заботушка: как бы не обошли, как бы не обделили!

Господи, да зачем?

Маленький мальчик лежит в земле. Вы, вы не смогли его сберечь, и вы еще чего-то там… рассчитываете? Недодали вам чего-то?

Ладно!

Успокоилась понемногу.

Никто ведь, в сущности, не виноват.

Но хоть глупость-то свою понять, хоть подлость.

Гляди вон: трава, листья желтые. Пахнут.

Женщина улыбнулась — твоя, ты вылечила. Ну, не вылечила, подтолкнула плечом, и вот… улыбнулась.

Не хватит тебе?

Хватит, хватит.

А в том сентябре еще к нему приходила. Еще раз.

Опять улыбнулся: пришла! Просил остаться (гости были), вот, сказал, знакомьтесь, это… и забыл, как ее зовут. Смутился, покраснел, а она испугалась (будущее предпоняла), но ничего, виду не подала, сама представилась: Катя, Катя. Катя. Третьей в круге была женщина. Красивая, взрослая. Сидела на диване, нога на ногу, а руку пожимала — ладонь пружинкой, горячая, и глаза ласковые, посмеиваются: «У-тю-тю, девочка!» И заговорила, потек ликер, сладко, липко, но и она, Катя, тоже не сробела, — да-да, мол, спасибо за приглашение, я в другой раз, извините! — и ушла. И бродила потом по двору, у гаражей, у трансформаторной будки, и видела, как выходила эта баба, как шла, покачивая замшевыми рыжими бедрами. И все тут, тут, в Женькином Дворе. Где еще недавно летали летучие мыши.

И ночью написала письмо. Единственное свое на эту тему.

Акиму Алексеевичу Мокшину.

«Я все понимаю, — писала (и ревела, конечно), — я все понимаю, но что если я Вам нужна, а я буду всю жизнь, потом всю жизнь о том жалеть…»

И вот идут он и она, скверик за памятником Ленину, серый асфальт и скукоженные желтые листочки. И ломаются с нежным хрустом листочки, косточки ее, и пахнет, пахнет умирающей травой, и голос его коричневый мерзнет в словах.

Черное, Белое, — говорит он. Добро, Зло. Добро переходит в Зло, а навоз нужен, чтобы выросли деревья и цветы. Нет одного без другого, и сама Земля, чтобы знать — есть еще Небо. «Понимаю!» Но Смерть, — говорит он, — но Ложь, но Подлость! Видеть, как предают, как обманывают, лгут, лгут себе и друг другу, и жить, посмеиваясь или покачивая в осуждение головой. Хоронить и жить дальше. Видеть, понимать и все равно жить!

Или не видеть?

Не жить?

И смотрел, смотрел, страшный, в самые глаза.

Не знаю, пожимала она плечами, я не знаю.

Знаешь! — аж закричал. Знаешь. Жить… Жить — подло! И ты знаешь, ты сама ко мне пришла. Ты согласилась. И ты пришла. Сама…

Остановился, схватил за плечи, и в глаза: знаешь!

Бледный, ах, какой бледный!

Она и не слушала. Ступала. Кусочки листьев липли к чистому асфальту. Кончилось, думала, все кончилось. И ничего-то он не понимает, умница. Ни-че-го.

Я выбрал, кричал он. Я выбрал. И ты выбрала! Ты тоже. Ты живая, а значит — предашь.

А в ней уже все ждало, когда же он уйдет.

Напрасно он так кричал.

Вот уйдет он, и ударит ее это, и повалит, и, может быть, даже убьет. Где-нибудь здесь же, на одной из этих лавочек.

Но он вдруг притих, отвернулся, и ПРОСТИ МЕНЯ сказал, ПРОСТИ, ЕСЛИ МОЖЕШЬ.

Она молчала. Она ступала и смотрела на листья.

А не сможешь, снова заорал, ТАК мне, стало быть, И НАДО! Я ведь НЕ ЖАЛЕЮ. Понимаешь? Не жалею, что ты приходила. И вообще — ни о чем. Нет!

И ушел.

И ветер стих.

И деревья вытянули ветки в редких своих листочках. И зазвенели.

Она села на лавочку и тоже замерла.

И я не жалею, подумала. И я.

— …Ленка! Я сегодня иду отдаваться!

— Ой, что ты! Ой, Катька! Ох, ненормальная… кому?

Дело на лекции по гистологии. Бу-бу-бу, читает преподаватель. Из чего состоит живая клетка, когда она мертвая. На предпоследнем ряду, в сторонке, две девушки. Катя и Лена, и одна из них, Катя, шустрая. Лихая баба. Бабец.

— Есть тут один, — шепчет она небрежно, — тип. Со всего района бабы бегают. Вот и я… желаю.

Грубо, конечно.

Зато решено.

Ленка, хорошая, в общем-то, девка, вылупливает на нее голубенькие свои глаза. Шутит, мол, подруга или так, придурь?

— А как же Женя? Как же Женя?

А так. Никак. При чем тут Женя-то?! Не замуж же она идет! Разница понятна? И потом, Жене она не нужна. Ему Нефертити подавай, мадонну Сикстинскую. А она, извините, не мадонна! Ей девятнадцать уже, и… господи, да откуда ж я знаю, но отчего ж, отчего ночью такая тоска? И хватит, решено. А Женичка — так его мама ее звала: ЖЕНИЧКА — пусть будет целенький. Пусть! Пусть!

— Ой, Катька!

Заладила.

«Живая, а значит — предашь…» Вот оно!

Что ж, и предала.

Потому, если оно, ЭТО, в ней есть, а делать вид, что нету, то кто же она, делая-то вид? Грех грехом и будь. К чему же врать, обряжать?! И еще, липконькое, шевелилось сбоку: а правда ль-де, что такой уж растакой этот-то? Неужто в самом деле понял что-то, умник?! Что-о? И еще одно, Последнее. «НЕЛЬ-ЗЯ!» Вот оно-то и притянуло пуще всего. Почему ж, дескать, так уж и нельзя?! А может, можно? Сама свершу, сама и расплачусь за себя. Это уж после, потом… через тыщу и одну ночь дотумкала: никакою не собой, не сама. Женей! Им, им. Кровию его, агнца жертвенного, заплачено.

Подошел парень с усиками, улыбнулся. «Ну чего вы, мадам? Глядите, какое солнышко!» И рядом, и руку, само собой, на спинку лавочки; так вроде бы, случайно, от раскованности. Но солнышка-то как раз и не было. Было холодно, и деревья, топольки и березки, изо всех сил тянули свои ветки — выдержим, выдержим, выдержим!

Выдержим.

Зачем вот только?

Подул ветерок. Парень проследил, как задрался плащ у нее на коленках, и рука со спинки лавочки коснулась ее плеча.

Господи! — скучно.

И когда уходила, сзади грянул смех и одно знаменитое слово.

Ну и правильно — а чего она?

Научилась одной.

Пожила, попривыкла… Черепаха ее была пока при ней.

К телефону не бросалась, стука в дверь не ждала, и праздников не ждала, и хорошего кино по телевизору. Работала. Научилась. Без подвигов, без грандиозных планов. Просто. На операциях руки сами делали, только не мешать, и знала уже теперь: хочешь, чтобы тот, о ком заботишься, выздоровел, если вправду, если до самого-самого донушка — будет! Выздоровеет. А о себе жалеть не надо, вообще о себе — поменьше, все само к тебе возвратится и придет: и силы, и надежда, и то, что одно почти и нужно человеку на белом свете, — любовь. Вообще… ко всему, ко всем. Благословение твое. И когда думала так, в душе в самом деле порой ширилось и светлело, и было не страшно, и хотелось еще и еще. И любви, и делать, и всего, всего.

Вставала в семь, жарила глазунью, потом пятиминутка («Почему опять вместо горчичников Холодковой банки?»), обход («Ну-у, как у нас сегодня дела?»), потом, если были, операции, перевязки и снова, если не дежурство, домой, в панцирь, в дупло, восвояси.

Сдвигала шторы, тушила свет и черную большую пластинку осторожненько на серый круг — «Тыдымм!..». И с краю, из тьмы подкрадывалось, росло, и еще, еще, и вспыхивало, и рвалось, И валилось вниз, а потом, утомившись, успокаивалось, сливалось и будто ждало: будет, будет, будет!

И было.

— Катенька, что ты? Ну, Катенька! — плакала мама, гладя по плечу. — Ну, чего ты, Катенька!

Шли шестые сутки после той беседы в скверике, и Катенька не спала. В бровях, под ногтями узенькие такие щели, в них заползают рыженькие маленькие муравьи, а в позвоночнике тоже зуд, и туда они тоже лезут. И голова изнутри светится, и будто болит, всплескивается там с болью какая-то бутылка, и в глаза давят пальцы, шершавые чьи-то и горячие, а Катенька умирает и тянет изо всех сил рученьки свои — выдержим, выдержим, выдержим.

Мама вызвала скорую, «психушку» — сделали укол» Если, сказали, Катенька не уснет, пусть приходит на прием к психиатру, в кабинет номер восемь.

Нет, не уснула все равно.

И пошла, мама повела, в восьмой кабинет.

Красивенький, сытенький мужичок в квадратных затененных очках (они только входили тогда в моду) шутил с ней, играл баритончиком, отзывал в сторону маму: «Любовь, да? Любовь, наверное?» Выписывал с росчерком рецепт, толковал, старался быть любезным. А на прощание улыбнулся: «Влюбитесь!» Клин, мол, клином. И в кого — тоже ясно. В кого же еще-то тут?

Уснула. Таблетки в самом деле помогли.

А проснулась — странно! Первое ощущение: а что, собственно, произошло? Об чем речь, товарищи? Будто и не было — не бывало никаких страданий-муравьев. Жалко даже. И тут еще сюрпризом: аборта тоже не надо. Обошлось.

Все обошлось, и все миновало.

А психиатрик всерьез стал делать вокруг нее круги. Раз сделал, два… Цветы принес (от пациентки, видать), хотите, говорил, в поход с вами сходим? Гитару возьмем, я на гитаре могу, и товарищи у меня богатые внутренне люди, а? А?

Нет, не пошла в поход.

И цветы тоже не взяла.

Но на душе полегчало. Будто мутило долго и вот удалось наконец стравить. И даже турист-психиатрик сообразил вдруг и отстал, хоть и не знал, разумеется, чем это он может не понравиться.

Во мне еще много, подумала она тогда, я еще поживу!

А Женя уехал.

И это тоже, конечно, помогло.

Потому что когда другому хуже — легче со своим.

Все… Кончилась музыка. Иголка ходит по пустой канавке, вспышивает в стереоколонках: пыш-пыш, пыш-ш. Теперь встать, включить свет, сунуть теплую пластинку в скользкий мешочек, и в коридор — пойдем-ка, Катенька, гулять! В коридоре тесно, едва повернешься, но и это хорошо: дупло, стены близко, панцирь ее, берлога. И по лестнице вниз, хлопая ладонью по тоненькому перильцу. Сей, сей семена с утра и руке до вечера не давай отдохнуть, ибо не знаешь… И не думать, не думать. Хватит! Ибо не знаешь.

Ах, прогулки по Волчьей Бурле!

По улицам — медленно, медленным шагом, втягивая косом запахи земли…

«Здрассте, Катерина Иван-на!»

«Здрассте!»

Чего тебе еще?

Свой человек в своем городе. Матерый Волк Бурлак.

Волчица Бурлачица. Сме-е-шно! Самой же и смешно.

А то и в лес. Зимой по снегу, по тропинке, летом в горы, по дороге, а осенью, в сентябре, по тротуарам, по желтым высыхающим листочкам.

И не жалеть.

Не жалеть.

Накануне снилось: девятый класс, Город, и Женя купил им, себе и ей, щенков, семимесячных двух курцхааров. Обручиться! Обручиться — ведь они поклялись.

Гибкие, странные, несутся курцхаары по незастроенному полю за маминым домом, круг, еще круг, еще, а в середине, замерев, стоят они, жених и невеста, Женя и Катя, обручаемые навек. Прыг-прыг-прыг, дугою поджарые тела, стег-стег-стег, коричнево-серое кружево, и хлопают мягкие уши, тянутся острые лапы — в честь, в честь, в честь жениха и невесты! И впереди Катин, а позади Женин, и Женин кладет на спину брату легкую морду, чистую свою морду…

Ах, Женька-Женька-Женька!

И темь, и тишь, и слезы по ушам.

Вернулся тогда с моря и простил ее. Она себя не простила, а он простил.

И все эти годы, все… знала: сними трубку, скажи только — приезжай, слышишь, Женька, приезжай! Приедет. Сразу. Не мешкая. Пешком, вплавь, один на всем свете… Женичка.

Но нет, не позвонит она, а он не приедет.

Слишком много всего. И стен, и рвов, и прочего.

На работу вышла рано. Загодя.

Брела потихонечку, внюхивалась. Вот, думала, листья умирают, а свежо, как будто начало. И у больничных ворот дядя Ваня, возчик, хлопнул ей в знак приветствия вожжами и улыбнулся, тоже будто что-то сегодня обещая. Спина у лошади блестела влагой, как росой.

Операций плановых не было.

Поутру сходила с Козловым на обход, а потом по очереди в перевязочную. Вначале чистые перевязки ее, потом Козлова, затем гнойные снова ее, снова Козлова.

Йод, мазь Вишневского, человечина… Хорошее это дело — перевязочная!

И на гнойных заглянула Лена:

— Катерина Ивановна, вас вниз просют.

Кто бы, кто бы, думала, родственники чьи-то? А сама уже неслась, почуяв, тьфу-тьфу, не сглазить, сон в руку, сон в руку, и разве может на свете такое быть! По лестнице («Здрассте, здрассте!..»), мимо приемного покоя, где заулыбалась толстючая Клавдия Васильевна, и в тамбуре меж дверями споткнулась, ударилась плечом об косяк, и сердце не выдержало, грохнуло с крылечка: бах! и покатилось по ступенькам осколочками. Отменили, отменили ему, сердцу, смертный приговор!

Стоял у ворот, в курточке, тот же самый на затылке вихор, и смотрел на нее…

Женя.

 

АКИМ

Дверь гостиницы, за которой исчез Женя, была в резных завитушках, вся в потрескавшемся темном лаке, а ручка рифленая с длинной, похудевшей от тысяч рук талией… Расчет был довести Женю до номера (мало ли?), но ресторан уже закрыт, и тех, кто тут в гостинице не живет, за порог не пускали, за резную эту дверь. Швейцар, отстранившись, дал Жене дорогу, а ему преградил, для верности толкнул даже в грудь — неча, неча, мол, ходют тут всякие. Захлопнул перед самым носом. Хоть и брал, скотина, водку два часа назад, хоть и тот же самый швейцар. Стой вот теперь, гляди на эти завитушки, на довоенное сие рококо. А губы, как в детстве, тянутся еще в улыбку («Ну пропустите, дяденька, ну пожалыста!..»), а водка, остаточки, догорает еще в крови да со дна откуда-то поднимается уже муть, которой и не надо бы, ох не надо бы сейчас подниматься. Развернись и уходи побыстрее. Дома, как он услыхал про эту Катю, сам от себя спрятался — потом, потом, не сейчас же о том думать, перепугался. Спать, решил, пойдет сегодня к Карине, и не думать и не вспоминать ни о чем. Так себе решил в голове. Проводит Женю, погуляет чуток и к ней двинется, к Кариночке. Испугался, стало быть, всполошился не на шутку, лысый хрен. И было отчего. Когда Женя рассказывал, в руке его вдруг вспыхнул синий шар — большой, размером с волейбольный мяч — и трахнул, ударил в лицо, в самые куда-то глаза. Как будто электрический разряд или молния шаровая… Кто знает, может, и шаровая. На секунду даже сознание пропало: и тишина, и темень в глазах с зелеными поплывшими пятнами, и стук еще какой-то вдалеке, деревом словно по дереву. А после оказалось, опять они за тем же на кухне столом, и Женя все еще рассказывает и кивает сам себе головою, как старушка. А возможно, что и померещилось. Все возможно. Да только вот Женя теперь ушел, и швейцар ушел, и стой теперь тут перед чужой дверью дураком, и гнусно. Что ж, пошел к остановке. Если бодрым шагом, до Карины здесь минут тридцать пять, но не хотелось, однако, пешком, лучше троллейбусом. И глаза, и голоса все-таки, и кто-то, может, спросит про время. Сколько, спросит, сейчас времени, и скажет после «ага» и кивнет. Предночная уютная жизнь городского транспорта. Приготовился было ждать, но почти тут же выкатил из тьмы знакомый улыбающийся троллейбус под номером 5 и подставил дырявой дверью бок: садись, Аким Алексеевич, чего уж. Сел. Свободных мест было много, время-то позднее, имелась даже возможность занять место у окна на предпоследнем сиденье, на любимом. Уселся, отер рукавом испарину со стекла, комфорт так комфорт. А ведь Карина ему вовсе не обрадуется. Не-а. Иди, скажет, уходи отсюдова. Или хуже: а-а, скажет, это ты-ы… Явился не запылился. С легоньким как бы презрением, устало даже. Но он все равно не уйдет, стерпит. А ей не хватит злости его не впустить, не хватит, не хватит, поди. И сядут они в ванной, рядышком, так просто, незаметненько, не он вроде бы и не она. Покурим? Покурим! Отчего ж не покурить. И покурят, покурят. Ну как, спросит он, как тут у вас Сашка поживает? Ох, Сашка, закачает она головой, ох уж этот мне Сашка! И зевнет. «Сашка опять…» И разговорится, разболтается, и про работу свою, и про кто что сказал («А я прям так ей и ответила…»), развеселится даже, расхохочется мелким по крыше дождичком. И он подождет немного и примется ее целовать — молча, молчи, помолчи-ка, да замолчишь ты или нет наконец? А там: или — или. Как у нее настроение. Ладно, думал, хватит об этом. Что будет, то будет. Все равно.

За окном ночь. Фонари мажутся по стеклу светлыми длинными кляксами. Катит троллейбус, покачивает своих пассажиров.

Вон женщина георгины везет. Мест свободных полно, а она не садится, стоит с букетом своим, задумалась. О чем, спроси, думаешь-то, — сама не найдется ответить. А красивая! Красивая, хоть и не молодая уже. И не злая, спокойная красота, без раздражения, без тревоги, тихая. И георгины под стать — розовые, тяжелые, будто все еще влажные. И ковыльная тонкая травка вокруг. С дачи, наверное, едет, припозднилась. Муж откроет, у-у, скажет, припозднилась-то как! А она ему в нос букет — видал?

А пьяный спит. Тоже домой, видать, добирается. Привалил к окошку голову и спит себе. Спи, спи, пьяный, не просыпайся пока. Может, сон тебе вещий приснится!

И все-таки… что там за Катя еще за такая? Неужто вправду он забыл? Или нарочно? Очень хотелось забыть, очень уж гнусно на себя было — и забыл. Забыл.

В день, когда голодал я,

Ко мне, виляя хвостом,

Голодная подошла собака

И морду ко мне подняла.

«…И глаза — глаза, омытые будто дождем изнутри, чистые, ясные…»

Нет, не помнил он. Забыл… Забыл.

А Женька (усмехнулся) — странный все ж таки парень! Через десять лет откуда-то оттуда, из конченного вроде, из окончательного, приходит, здрассте, тот же самый Женька, приходит и говорит: ты, говорит, — подлец! А ты подлец… Молодец, малыш! Браво. Так нам, подлецам, и надо. А какой был мальчинька-то. Сыночек маменькин. Даже не маменькин, мамусенькин. Пухленький, кучерявенький, ка«хрл»тавил, букву «р» не выговаривал. Пузырьки от духов собирал. Женечка, Женюрочка. «Хрл, хрл, — полоскали горло, дразнили пацаны, — эй, пахрлашют!» А он обижался, маленький. «Ну что, ну что, — плакал, — хрлаз у меня такой похрлок!»

Порок, вишь, у него.

Теперь ничего, чисто разговаривает.

Победил свои пороки.

— Э-эй, дай нюхнуть!

Ага, это пьяный проснулся. Выспался, дружок.

— Слышь, ну дай нюхнуть! — морщеное личико прозрело и тянулось к цветам. Человек желал понюхать цветы.

Женщина с георгинами заулыбалась.

— От тебя и так хорошо пахнет, — молвила она. Как-то даже ласково, будто рукой погладила.

— Дай! Ну дай! — оживляясь на такое отношение, загнусавил тот и, желая, видно, повеселить ее, распустил мокрые губы. В игру такую играл: «Сильно пьяный человек».

Женщина рассмеялась. Смех низкий, приятный, с хрипотцой. Георгины качали розовыми головами и тоже будто посмеивались.

— А ведь трава у тебя для мертвых! — брякнул вдруг пьяный.

Женщина, не досмеявшись еще, повернулась и поглядела на него с вопросом. Шутка, что ли? А мужик, будто дело сделал, прислонил опять голову к окошку и успокоился, закрыл глаза.

Плохо, плохо это… Про траву.

И пора уже выходить.

Встал, радуясь, что что-то надо делать, идти вот, пошел к передней двери, а пьяный (словно ждал) поднял голову и громко на весь троллейбус выкрикнул вслед ему: «А ты, л-лысый, не умрешь!» Совсем уж как-то безобразно. Но он справился, не оглянулся. Пусть, подумал, пусть, все равно уж. Дверь отворилась, и грузно, с приседом, он соскочил на мокрый асфальт.

— А-а, это ты, — сказала Карина. — Пришел?

Пришел, двигаясь было в ванну, кивнул он, но она остановила его. «Раздевайся!» — раздевайся, присжала руку повыше локтя, раздевайся, раздевайся. И это тоже ясно: кофе на кухне, беседа, Акимушка и все остальное. Бывало, отчего ж, бывало и так. Реже, правда. И вот нежданно-негаданно потянуло вдруг в горле; задвигался, заопускался там лифтик — слабый, запуганный, уставший человечек, и вот впустили, приласкали… Еще немножко, он в самом деле расплакался бы.

Ладно-ть! Разулся, надел шлепанцы с дыркой над правым мизинцем (от мужа, еще ее) и следом за хозяйкой на кухню. Как и положено по программе:

— Ну как Сашка? — усиливаясь голосом и усаживаясь на обычное свое место меж столом и холодильником, спросил: — Что новенького?

И опять усмехнулся на себя. «Как дела? Что новенького? Как жизнь?» Приехали-таки. Научился. Укатали сивку крутые горки.

Карина ставила на плиту воду в знакомой серой кастрюльке. Для кофе. По вечернему японскому ее халату летали золотые птицы.

Сладкоголосые птицы юности. Фэх-х… По широкой ее спине.

— Ну как же Сашка-то? — повторил он вопросец. Голос уже звучал потверже.

— Ждал тебя, — обернулась она с улыбкой. И фраза, и в особенности улыбка явно были заготовленные. Нежная такая улыбка с принахмуренным лобиком. Как бы страдающая, как бы понимающе страдающая, но никого не судящая, что вы, нет-нет, никого не осуждающая. Жертвенная как бы. Ох, черти! А ведь он опять чуть-чуть не попался! Как же. И тепло, и впустили, и даже маленького приласкали. Как не попасться? Даже и выгодно. Будь попьянее он сейчас, так и вышло бы оно. Скушал и спасибо сказал. Растроганное. За живое движение «сострадательного человеческого сердца»! Ага. «ЖДАЛ ТЕБЯ…» Ну да, и едва как бы заметный в голосе укор, и лицо — горьковатая нежность. Улыбка горьковатой нежности. По телевизору, видать, что-нибудь такое показывали. Как «она» — кроткая и все терпящая, а «он» ее обманывал. И ведь знал же, всякий раз знал наперед все эти ее «возможности» и все равно сам себе опять и опять наряжал елку. Наряжал и (специально, что ли?) забывал потом, что сам. Каждый раз фальшь первой же фальшивой ноты нарождалась для него будто впервые, и он заново еще и еще ее опять переживал. Как дурак. И главное, главное, плебейская эта хитрость на ладони — «ЖДАЛ…».

Но глупо было на нее злиться.

На золотых ее птиц.

Сашка, поди, в самом деле ждал. Поверилось почему-то. Или хотелось уж очень опять поверить?

А она подошла уже к нему, прислонилась коленками: «Акимушка…» И снова в горле потянуло.

— Ты сказать чего-то хочешь? — выдавил. Рука ее забралась к нему под свитер, к шее, поглаживала, пощипывала там кожу. И пошли, шли, ползли уже мурашки по позвоночнику — будет, будет, вечное его, убогое его БУДЕТ, и не спрятаться и не остановить. — Ты… — голос захрипел, — Ты сказать чего-то хочешь? — И он прокашлялся.

— Хочешь, — сказала она. — «Хочешь» сказать.

Шутила…

— Ну? — и будто не заметив сам, положил на ее бедра руки, не выдержал. Широкие, крутые, и шелк халата, и то самое, ускользающее, лопающееся под заслабевшими сразу пальцами.

Но она отстранилась.

— Послушай!

— Слушаю.

— Правда слушаешь? Ну погоди-ка… потом, погоди!

Она обдумала его предложение. Какое? Ну то. Предложение выйти за него замуж. И она согласна.

Так.

— Но, — тут она лукаво улыбнулась, — с условием! С одним только условием.

— Ну? — Он знал, какое условие.

— Ты должен сменить работу.

— Да? — Он смотрел на нее.

— Да, да, да.

Не может же она (сказала она) быть дворничихой! Ха! Смешно подумать. Хоть и много их теперь, умников дворников, развелось. Не может же она! Нет, не может. И мама сказала. И папа.

«Домой, что ли?» — подумалось. Ночь, холодно, ветер в перекрестках… Троллейбусов уже нет, поздно. Идешь, а листья мокрыми тряпочками по асфальту, идешь, а они молчат.

Прижавшись к моему плечу,

Среди снегов

Она стояла ночью…

Такою теплою была ее рука.

Нет, нет, только не сейчас, только не сейчас. Страшно. Опять страшно ему. Все равно уж подлец. Больше цветочком, меньше — все равно.

— Зачем мне менять работу? — будто не слыхав болтовни ее, спросил.

А рука сама уже к птицам на бедре ее — эх, веревочкой с причалившего корабля. Женщина — гавань, мужчина — корабль (и кто сказал?), корабль подходит к гавани и бросает веревку. Держи-и-и-ы! И левая рука его не ведает, что правая такая птицелюбка.

— Зачем мне менять работу, Карина? — спросил опять, чуть двигая ее к себе, на себя.

А она улыбается на него, глупого; на обеих щеках ее ямочки.

— Как это «зачем»? Люди ж смеются!

— Ну и что?

— Как что? Стыдно ж.

Сты-ыдно! Ах, вон что, стыдно. Ну да, она стесняется. Муж у нее будет дворник. Орать в троллейбусе «Середина же свободна!» она не стесняется, ей не стыдно. Влезть потом, втиснуться и снова орать, назад уже: «Куда прешь, пустой сзади идет!» — это мы пожалуйста, ничего, это нам не стыдно. Ох, милые, милые вы мои! В том-то и дело, в том и дело, что его грехи — это всегда его грехи, а она (кх-х) всегда, почти всегда невинна. Какую бы пакость, какое бы предательство… и… сама себе не заметит. Не увидит, сумеет или сможет «не увидеть». И потому она будет не виновата, а он ВИНОВАТ.

Вишь ведь (усмехнулся опять на себя), обидно стало. Завидки взяли. Вот до чего дело-то дошло.

— У меня же квартиру отберут, — выговорил наконец. В тот еще раз должен был сказать, в тот — когда замуж звал ее; да струсил тогда, сам не верил, что согласится.

А сна согласилась.

Ах, если б проскочили сейчас этот риф, — все еще, может, наладилось бы.

Вряд ли только… Слабо́ ей!

И опять представилось: холод, фонари… листочки-тряпочки на сыром асфальте… бр-р! Нет, неохота.

Она давно отошла от него, смотрела в окно. Золотые птицы так и встопорщили перья. Задумалась понимающая нежность. «Квартиру отберут…» Раньше, в забубенные еще годы, в ресторане, после отгремевшего веселья, он любил пригласить на танец самую толстую в зале женщину, самую чтоб самую, и молча — танец. И сдержанность, и значительность, и как бы тайная на лице печаль. Танго, танго, разумеется. И что ж? Ни у одной, самой пузатой, не зародилось на свой счет ни малюсенького сомненьица, ни такусенького, ни разу. Верили! Да, да, с ней, именно с ней-то и мечтал танцевать он всю свою жизнь. Остальные, до него, все, все, кроме него, просто ничего в ней не понимали… Слаб, чего уж, слаб человек. Легко ему себя надуть. Песня еще была в те годы: «Танго мое, мой дар Карине, непокорной синьорине…» Ну вот и закончилось танго. Непокорная синьорина глядит в окно, где раскачиваются облетающие сентябрьские деревья. Она решает его судьбу. Решает судьбу. «Квартиру отберут…» Квартиру отберут, плохая, конечно, полуподвал, но с ее полуторкой был все же для обмена вариант, а… втроем тут тесно, лучше уж вдвоем. И если он даже останется дворником, все равно меняться, выходит, нельзя, квартира-то, получается, служебная. Следил, как шли эти мысли по отраженному в оконном стекле широкому ее лицу. Словно электрические буквы над старым зданием горисполкома: «ПРОИЗВОДИТЕЛЬНОСТЬ ТРУДА ВОЗРОСЛА…» Нет, видно уж, обождать еще надо. Авось вдруг кто-то получше подвернется, не дворник, она ведь молодая еще.

Ясно, ясно, читал он. Раз-любила, разлюбила назад.

Все! Вопрос закрыт. Все коты остаются при своих масленицах.

Ах, тоска-то какая, господи боже мой. Прямо тоска.

— Ба! А кофе-то!

— Да, да, кофе.

Быстрая струйка выпрыгнула из-под вздувшейся бурой шапки и забегала-зашипела шариком ртути по горячей плите. Ладно, не пропадать же напитку, думал с разгону за нее. Не пропадать.

Не гнать же его теперь на улицу!

Ну да, ну да.

Попили кофею, поулыбались.

Допили, доулыбались.

Не пропадать же.

Она ведь, Карина, тоже была из тех, из толстых. Не шибко чтоб толстая, скорее пышная, роскошная скорее женщина, но так совпало уж, так случилось, что в тот-то день она оказалась са́мой. На ней и кончилась красивая его привычка.

— Фэх-х! Поставь-ка на пять, — попросил он, когда в постели Карина подняла будильник к глазам. Она была близорука, а он не хотел опоздать на работу. Жизнь продолжалась, несмотря на.

Запах теплых волос, живой кожи, запах пойманной дичи и выдуманного его убежища, и страшно, страшно, и сперва до того, что чуть не разбудил было ее, королеву, раскинувшую по подушкам прохладные свои руки, спящую, по-королевски не помнящую свои дары. Но не разбудил, стерпел, и вот уж легче, легко почти… и вполне-полне можно ее, жизнь, продолжать. Лежал возле, Держался за прядь, за мягкий пучочек ее волос, сжимал его средним и указательным, а в окно заглядывала голубая голова луны. Ухватившись за прядь, — за бревнышко в океане ночи, матросом с потерпевшего крушение корабля, лежал. Ха! Вот тут-то и вспомнить бы ту девушку Катю! Левой рукой за Каринину прядь, а правую на лысый потный лоб… и думать, думать-вспоминать, и припомнить-ка себе все.

За ширмой у окна заскрипела коечка, заворочался там Сашка. «Ты зачем к нам ходишь? — вспомнился вместо девушки широкий Сашкин голос. — Скучно тебе?» — «Ага, скучно». — «А ты оставайся, не бойся, у нас хорошо!» — «Спасибо, Сашка, я подумаю…» — «Подумай! — И тащил, тащил за карман к своему столику: — Вот, гляди, как я рисоваю!» Да, да, и дом, и два окошка с кривыми рамами, и зеленые ставни, а сбоку труба, растянутой карандашной спиралью дым. Кто ж ее, эту картину, не узнает? Только слева б еще птиц, вот так, из крыльев дужек, раз-два, раз-два, а справа в углу солнце желтенькое, с лучами. Господи! «Сашка, Сашка, — прошептал он, — иди ко мне, подойди ко мне…» И тошнотой, трусливой холодно-потной слабостью поднялось по ногам, подступило к горлу, фэх-х, фэх-х… Встал и на высоких босых цыпочках пошел по шершавому ковру — туда, к нему, к Сашке. Горой к Магомету. Магомет спал, разметав в одеяле крепкие ноги с зеленкой на ободранных коленках, и подушка под горячей его щекой была смочена слюной. Глисты, вспомнил, жаловалась Карина. Глисты, наверное. Ну и что глисты? — спал сейчас Сашка. — И что? Не боялся ни с глистами, ни без. Спал, уважая себя, как отдельного человека. «Рисоваю…» И отбитым от борта шаром отскочил на кухню, в лузу свою, — в стул, меж столом и холодильником. Выбросило.

На столе в голубом, перекрещенном рамой ромбе стояли грязные кофейные чашки, пепельница с окурками и две оставались еще в пачке сигареты.

Закурил-с.

Над правой бровью буравчиком сразу ввинтилась боль, но не сильная, легонькая, почти приятная. Водка все-таки, кофе, и события, события, конечно.

На дворе лежал снег. Оказывается, пока он страдал, выпал снег и лежал, светясь на крышах, песке в песочнице и на листьях, не успевших еще как следует облететь. Холодно, холодно, поди, листьям-то! И как же это он прозевал снег? Местами снежинок не хватало: там-сям (где не хватало) виднелись черные дымящиеся в асфальте проплешины. Курил, смотрел, боль над бровью с каждой затяжкой усиливалась, но он курил и думал, к утру снег все равно растает (куда ж ему деваться в сентябре), и никто, кроме него, сидящего тут у чужого окна, про то не узнает. Был, и где он? И потом увидел большую серую собаку, похожую на овчарку, но не овчарку, дворняжку все-таки, с облезлым, испуганно поджатым хвостом. Задерживающейся тихой рысью бежала от мусорных баков, а за ней черными цветочками по белому снегу печатались отчетливые следы. Перед тем как скрыться, собака подняла голову и поглядела к нему в окно. Заметила, верно, огонек. Заметила и как бы кивнула, а-а, кивнула, это ты-ы, ну-ну, сиди, и потрусила себе дальше. Исчезла то есть.

И боль над бровью тоже вдруг будто растаяла, мягко затупляясь изнутри, и заиграли откуда-то скрипки и еще гобой. Потом стихло.

Он бросил в форточку недокуренную сигарету и потянул ноздрями снежный сладкий и чистый из нее дух.

…Поездов ночами было меньше, и снег к утру не успевал почернеть от копоти. Собирался, когда откроешь стайку, белой легкой возле нее кучей; бери лопату деревянную, кидай — так и разлетится снова на снежинки. И тянуло оттуда навозцем, сеном сопревшим, лучше запаха потом и не было уже. У матери черные блестящие резиновые сапоги. Она берегла их, редко надевала, такие были красивые. Дом по штукатурке окрашен желтой краской, а ставни в самом деле зеленые, как Сашка и нарисовал. Вечерами всей семьей садились за лото, и Нинка, сестра, кричала, доставая теплые деревянные бочоночки: «Тлидцать тли…» Мать проверяла у нее белые, в черных квадратиках линий карты и незаметно закрывала бумажками те, которые Нинка не замечала. Печку топили углем, старыми шпалами, которые отец привозил со станции на лошади. Лошадь звали Серко, а отец был путевой обходчик, контуженный раньше на войне. Потом, перед смертью уже, он работал составителем поездов, потому что немного вышел из доверия. Он говорил плохо, больше руками, да еще мычал: м-м, ммы, но глаза имел умные, про жизнь, казалось, ему известно все. И петь, когда выпьет, он тоже мог, и слова тогда выговаривались, и мать не ругалась на него, хотя сама же говорила, что пить отцу, контуженому, не надо бы, что больно сильно он, пьяный, расстраивается. Отец сидел, расставив по столу тяжелые локти, наливал себе, зажевывал капустой и пел: «Мой старший сын, старик седой, убит был на войне. Он без молитвы, без креста-а зары-ы-ыт в сы-рой зем-ле…» И когда начинался скулеж, уже и слезы, мать подталкивала локтем старшенького, иди. Он подходил, и отец клал ему на затылок горячую, потресканную, черную от угля руку. Ногти были на ней выпуклые, огромные, а концы пальцев не разгибались от долгой работы. «Малютка-а-а на-а-а позицию-у ползком па-атрон при-нес…» — выпевал тоненьким дребезжащим голоском отец, а после только уж шептал, сипел и всхлипывал, только кивал сам себе головою. И дышал, дышал в лицо сивушным, отстойно кислым, тошнотным. Когда он умер (вагонами раздавило в гололед), из города приехала его сестра Елена Михайловна, «мама Лена» потом, приехала просить старшенького к себе. Матери тяжело будет с такой-то оравой, а они с мужем обеспеченные, бездетные. Акимушке у них хорошо будет. За сына он им будет, в радость, в радость. Уговорила. Мать плакала, вытирала глаза, куда деваться, отдавала, сама, поди, собиралась вскорости помереть. Отдала. Он парнишечка смышленый, он учиться в городе будет, в институт, гляди-ка, поступит, а отец… отец доволен бы был, не к чужим людям, к сестре, чай. Увезли, а мать в тот раз не умерла. Перебрались всем табором в деревню к бабке, в деревню Лазаревку. Бабка еще тогда живая была.

А его увезли.

Дома… сотни, тыщи, а в них меж перегородками люди, бездны и тьмы. Не мог, не получалось постичь. Словно это черви на рыбалке: спутано, перепутано, как сами-то разбираются, кому куда?

И потом не постиг, перестал просто думать.

Как бы новое получалось рождение. Второе. Новые рождения после повторяются еще раза четыре, но не так уже заметно, не явно, для новорожденного-то. А тогда явно, куда заметнее. И запах другой, и цвет, и время. Скучал по матери, по Нинке, по младшим братьям, ходил на вокзал, смотрел, как уходили в их сторону поезда. Сбежит, сбежит, само собою, когда подрастет маленько, когда не обузой, не лишним ртом, а помощником вернется. Но дни шли, меняли шкурки, попривык, притерпелся, а там и успокоился. Маму Лену тоже жалко становилось.

Булочки со сливочным маслом, абрикосовый джем.

Сытое, серое, но не подлое еще по сути время. Мир божий, как яичечко, целенький, законченный; нет у тебя от него тайн, нет тайного недоброжелательства.

Муж мамы Лены подполковник в отставке. Шершавенькие холодные звезды на кителе в отполированном шифоньере. Усмешечка его пунктиром от завтрака до вечерней газеты. «Зачем убиваться-то?! С такою к себе любовью племянничек живо на шею к тебе сядет и ножки свесит…». Мудрость. Но мама Лена усмешечки мудрой не видела, не хотела ничего видеть. Словно дорвалась. Трепетала. Мужа обидеть не хотела, но трепетала, трепетала аж. Книжечки эти ее («У лукоморья дуб зеленый…»), иголочка с ниткой во вздрагивающих от нежности губах, теплое ее дыхание над ухом, чирканье мелом по плечам. Очередной костюмчик-матроска Акимушке.

О, де-е-е-етство! Пресловутое золотое. Фальшивая задушевность отвзрослевших дураков. Зевок в одну тысячу дней. Скучно, бесправно, зато тепло.

Однако вскоре перестал скучать. В районе открылась новая школа. Для разросшегося политехнического института построили за парком культуры и отдыха новые белые корпуса, а старое здание отдали под школу. Приказ гороно: всех живущих ближе, чем где учился, перевести! Школы сориентировались: избавились под это дело от «золотого фонда». Это был шестой класс, Акимушка учился прилично, его бы оставили при желании в старой 121-й школе, но наивная мама Лена привыкла уважать распоряжения. Бедная, как бы она напугалась, узнай, что на третий уже день два шпанюги-второгодника держали ее Акимушку за руки под лестницей новой школы, а третий, Чарли, бил его в живот серией. В поддых, по ребрам справа и опять в поддых. Красиво и без следов. А то еще пожалуется, пиджачок. Последнее, впрочем, зря. Не пожаловался бы. В деревенской школе, куда он ходил за восемь километров и где в классе с черной круглой печью в углу учительница, как шахматист в сеансе одновременной игры, занималась сразу со вторым и четвертым классами, жаловаться считалось позорнее, чем воровать. Чарли мог не волноваться. Но прощать Акимушка тоже не собирался. Придет время, тихо решил он, и все отсчитается назад. Вся красивая серия. Иначе — куда? Иван Сергеевич, классный руководитель, видно, догадывался про эти дела. Догадывался, но словно не хотел догадаться. Хлопотно, чай, было бы. Акимушка слушал на уроках (Иван Сергеевич преподавал историю) напористые его фразы и как-то чуточку уже усмехался. Однажды, когда те двое подержали его снова за руки, а Чарли плюнул за шиворот, он проснулся ночью и подумал: а почему, собственно, так уж надо быть хорошим? Почему не плохим. Живет же Чарли, и плевать ему, хорош он или нет. Лежал и думал. Завтра, думал, он ударит Чарли перочинным ножиком, подаренным мамой Леной, ударит прямо в классе, возле доски, чтоб видели, чтобы Иван Сергеевич видел, а Чарли пусть лежит на полу, скулит и умирает на глазах у всех. И когда представил — Чарли лежит и умирает на полу, понял: убить не сможет. Не из-за трусости или боязни последствий для себя (в гневе забывалось про то и другое), а еще из-за чего-то. Где-то в глубине души будто зналось откуда-то: убивать НЕЛЬЗЯ. Откуда, он и не пытался в ту пору понять, но чувство ощутилось, и он, не раздумывая, поверил ему. Он решил, что не будет убивать Чарли, и успокоился. В те дни он возобновил свои походы на вокзал. Стоял на переходном мосту, глядел на целующиеся железные пятаки буферов (они и раздавили отцу грудь, когда он поскользнулся), вспоминал желтый их домик и как они жили и немного плакал. Через десять лет в одном из знакомых дворов в центре города он встретит Чарли. С идиотски важным видом тот будет тереть тряпкой старый, явно вручную пересобранный «Запорожец», и по тому, с какой тщательностью и любовью это будет делаться, станет ясно, что машина у Чарли собственная. Подойти, остановить грязную снующую знакомую руку и отсчитать серию назад. В живот, в печень (по правой реберной дуге) и снова в живот. Один к одному. Зуб за зуб. Но — вот странно! — теперь ему не захочется этого делать. Он будет стоять и смотреть на Чарли, и не испытает к нему ничего, никакого чувства, даже брезгливости. Чарли вдруг окажется пустым местом, и дело будет словно в чем-то совсем ином.

Но нарождалось и другое.

Каток зимою… Изрезанный до канав желто-серый на поворотах лед, звенящий, шваркающий под канадами, дутышами, беговыми. Разудалая музыка из четырех репродукторов над большим полем, в раздевалках стук коньков по деревянному полу, гомон, люди. И этот запах, снежный запах приближающегося праздника. Будет, будет, вот-вот случится, еще немного — и произойдет, наступит. А что? Что?? Не понимал, не мог понять. Хотя и ждал, все ждал. Вон девочка упала, подал руку, и рука ее — странно плотным, истаивающим в рукавичке теплом. Рвалось в душе. Дух захватывало. Не рвалось уж, кажется, — нарывало. И когда исполнилось четырнадцать, отдушиной и прибежищем пока — бокс. Бокс! В синем углу ринга Аким Мокшин, второй спортивный разряд, из тринадцати боев в восьми одержал победу. И реакция, оказалось, и ноги, и удар. Тренер с мамой Леной (и тут она, мама Лена) пророчили. Да! Работал в открытой стойке, как Моххамед Али, как наш Агеев, и левый хук получался у него в прыжке. «Уф-ф! Просто уфф!» Но… надоело. Сразу как-то, впрочем, как и все, что быстро получалось. И потом, ну да, это было в девятом классе, шел по улице Кирова, кругом сверкали лужи с солнцем, все щурилось и чему-то улыбалось, а он подумал, нет, даже не подумал, а весь словно восчувствовал: «А зачем, собственно?» И лужи эти, и весна, и солнце? Зачем? И тоска его зачем, ночная тощища, и неразрешимое неизвестно чего ожидание? Зачем? Зачем (и это и было главным) не быть человеку подлым? То есть тот же чарлинский вопрос, но на новый теперь лад. Только на сей-то раз он уже не успокоится. Тебе хочется подлости, и что-то тебе мешает. Что это? Страх наказания? Невыгода? Рефлекс опасности, воспитанный веками? А если хочется сильно? Очень? Если можно, допустим, обмануть и наказание, и невыгоду, и рефлекс? Ну и прочее. Сразу не оформилось тогда, но неким попахивающим освобождением, предчувствием или, наоборот, капканом, ямой волчьей, а может, и погибелью будущей поселилось в душе. Наука ответ на вопрос «зачем» не дает. Сказав, что тела состоят из атомов, а те из протонов и нейтронов, а те в свою очередь еще из чего-то там, мы ответ не приближаем. Уходим, скорее, от ответа.

Но для чего, спрашивается, ответ-то так уж понадобился? На вопрос «зачем».

Очень просто.

Если мир не имеет смысла, то и «не подлым быть» смысла тоже нет. А «подлости» ему хотелось.

Где-нибудь в автобусе, на улице видел женщину, изгиб этот, бедро, ноги тяжелые, и захолонывало дыхание, болел, болел потом всякий раз.

Нет, нет, не любовь, зачем врать, понимал разницу. Это подлость, подлость…

— О-ох, подружился б ты с хорошей девушкой! — вздыхала, чуяла беду мама Лена.

Подполковник усмехался: знаем, знаем мы ваших девушек. Подполковник будто тоже знал, что происходит, только на свой лад. В нем тоже сидело это (рыбак рыбака — Акимушка знал), но подполковник сам себе в этом как бы не признавался, и получалось — у него этого как бы и не было.

Мать приехала из деревни навестить. Сидела на кухне, плакала; прости, прости меня, сынок, ты прости меня, сы́ночка! За что?! Будто вправду виновата перед ним. Мы теперь хорошо живем, плакала, возвернешься, может? Не знала, бедная, что уж и говорить ему. Нет, нет, испугалась мама Лена, что вы, что вы, он в институт будет поступать, у него способности. И плакала, плакала тоже в соседней комнате, чуяла беду.

А он, сумасшедший, сидел, ждал, когда отревут. Другое было на уме.

Думал: мир управляет человеком двумя способами: силой (и тогда он пугает) и удовольствием (тогда соблазняет). Если страх или сулимое удовольствие выше человеческой возможности, человек предает. Возможность не высока. Во всяком случае, у каждого в заборе есть участок, где она почти равна нулю. Не то, так это. Матери было страшно, и мать его «отдала» маме Лене. Маме Лене страшно отдавать назад, и она врет про институт, хотя знает, что он не будет в него поступать. Обе хитрят. И это лучшие еще, это самые чистые. А подполковник? Чарли? Иван Сергеевич? Врут, предают и нарочно сами себе не замечают. Чтобы удобнее, чтобы не стыдно.

Ночами летал еще. С трудом. Ниже, ниже.

Мать уехала, а он бродил дальше, выбраживал себе позволение. Зачем, зачем, зачем?

Будто стоял на пути к желанному ручью забор и назывался НЕЛЬЗЯ. «За-а-а-ачем» — долбал он его ломом. «За-а-а-ачем?» — раскачивал. Подло, не подло, какое дело, если всех, все человечество ожидает какая-нибудь энтропийная смерть. Смешно же.

Книг набрал. Лежал на диване, читал, читал. Конечно, были теории (и он по возможности с ними ознакомился), по которым с совестью жить получалось как бы выгоднее, чем без нее. Но как-то и ясно было, с точки зрения выгоды, лучше-то все-таки без. Без нее. Ну а стало быть, зачем? За-а-а-а-ачем? Не понимал. Отказывался понимать. Завязывал глаза черной тряпочкой. Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать.

Ну да, это и получился его способ завязывать себе глаза.

В институт идти отказался, как мама Лена ни упрашивала. В армию пошел. Себя ли так боялся, предчувствуя, или, может, насилия над собой хотелось для индульгенции, тоски ли. Но пошел. В общем, пошел.

С тем мама Лена и провожала его, остриженного, со старого с зелененького вокзала, с тем и плакала, стараясь улыбаться; с тем и махала желтенькой своей косыночкой.

Ну а вот и армия.

— Па-а-адъем-м!! — И кросс в противогазах, и портяночная вонь. И снова подъем, шуточки в курилке, редкие письма от матери, частые от мамы Лены. В обед ешь мясо, а после кашу, потому вдруг мясо потом не успеешь, вдруг тревога? И свежесть по утрам, и строевой строем шаг, а в воинские праздники марш под духовой дивизионный оркестр, под бескорыстную музыку идущих на смерть, под летящую ее, под зависающую в тишине с оттяжечкой барабанную дробь. Тррраррам, тррраррам трррарррарррраррррррам-м. И приглашение после ужина в каптерку, где уважать службу научат тебя отслужившие полсрока старшие твои товарищи, «старики». Снимай, салага, штаны, учителя будут бить по розовому твоему заду ложками, каждый всего по разику. Разик на старичка. Раз, два, три. Ложка алюминиевая, легонькая, чего там? Неписаный закон, не мы придумали, не нам отменять. А не всхочешь, сержант ведь тоже «старик», наряды, наряды, наряды, и сам же будешь изгой среди товарищей. Вишь какой гордый… мы-то не гордые! И прочее.

Что же, стерпи, солдатик, потерпи, станешь через год атаманом, сам ложечку возьмешь. Неписаный закон, логика жизни. Ах, подлость, подлость… долга ж твоя боль!

«А я не хочу!»

Понял, повезло догадаться загодя — догадался, зачем ведут в каптерку. Глянул на лицо того, ведшего, и понял, вдруг: «на ложки»! И у самой уже двери — ударил. Хук слева, в прыжке. Они, старички, повыскакивали, захлопала каптерочная дверь, он успел попасть еще двум-трем, и, хотя их было много, человек пятнадцать, они струсили и отступили от него. Кошка чует, чье мясо ест. И к тому же битва была не в каптерке — там бы они его смололи. Это-то он сообразил, когда врезал вожатаю своему хуком.

Из офицеров, впрочем, никто битву не видал. Дело обошлось.

Его невзлюбили, но больше не трогали.

Дисциплина ж, порядочек (как любил сказать сержант Колодочкин) вполне ничего, поначалу даже понравились. Не думать тебе, не выбирать. Выполняй приказ — и все дела. Тут тоже таилась, конечно, беда. ТРУБА. Он ощущал это как эффект «трубы». Снаружи крепко, железно, не согнешь, дисциплина снаружи, порядочек, а внутри, в сути своей, хоть те ветер вей — пусто. Вполне можно было жить и с подлостью. Вполне.

Приказы, мол, не обсуждаются.

И начальник твой побольше знает, чем…

Зачем же тогда «не быть» (то есть, подлым)? Если начальник не узнает, если никто, допустим, не узнает. Зачем? Какая выгода-то? Подполковник, мама Лена писала, советовал в танковое училище поступить, содействие обещал («…раз уж все теперь у нас в семье военные!»), и соблазнительно бы, логово ведь, лежбище трубное, и заработная плата хорошая, и обмундирование. А? Хоть фальшиво звал подполковник (мама Лена тут, ясное дело), да можно же отвращение-то и преодолеть! А? Ведь зачем же не преодолеть, если выгода? С преодоления б и начал. Карьеру-с.

Но не смог пока.

Не дорешилось еще. Держался забор.

Отказался все-таки от танкового училища. Вежливо. Зачем же, написал, беспокоиться? Не надо. Ему вполне подходит служба в войсках связи.

Как-то в увольнительной, гуляя по незнакомому городишку, забрел на местный мясокомбинат. Собственно, не на комбинат еще даже, на дорогу к нему, на подъездные пути. На дороге стояли грузовики, а в них, за криво прибитыми досками, коровы. Не быки, не телята, а коровы. Самки. Мясная порода. Маленькие, длинношерстные, специальная, понял, порода с неразвитым, с не кормившим ни разу выменем. И одна корова смотрела на него. Просто, между досками, без всякой даже тоски. И видно было, что она знает. Все. И про себя, и про тех, кто рядом. Про специальную всю свою жизнь с маленьким выменем, про смерть свою скорую. И стоит. И те, другие, тоже.

Он не выяснял тогда, группами убивают их или поодиночке. Есть ли человек, который бьет им кувалдой меж рогами, или сразу втыкает он под лопатку им нож. А может (он не знал еще), повалив и запутав ноги им толстой веревкой, этот человек просто перерезает сонные артерии на шее. Но и не выяснив еще ничего, он догадался, догадливый: есть коровы, есть, выходит, и человек с кувалдой, а есть он — есть и другие. Те, для которых он старается.

«И если я могу…» — подумал он.

И если я могу есть, жевать ее мясо, стучать костью по ложке, добывая себе желтоватый такой вкусный ее мозг, могу вытирать потом щеки, крякать и жить, жить дальше, если могу, видев уже ее глаза, когда мы смотрели с ней друг на друга и оба знали, чего же я не могу тогда?

Впрочем, особенно не рассуждал. Просто лопнуло, растеклось что-то теплым в душе, финиш, финиш. Если, дескать, и не позволяем себе кое-что (подлостью называем), то это лишь такая наша игра, иллюзия для жизни. Игрушечки для тех, кому скучно жрать свое мясо, не играя. Или кому нельзя.

Пока она стоит там в грузовике, за досками,

И я могу жить, пока она стоит там,

Я могу всё. Всё.

Мне не нужны иллюзии.

Он еще туда ходил. Его тянуло. Он узнал: их гонят по винтовой лестнице. На мясокомбинате пять этажей, и их гонят по винтовой лестнице с первого на пятый этаж. Их гонят двумя прутами загонщики. В прутах электрический ток. Они бегут, добегают до коридора, в котором их должны убить, и, почуяв кровь, бегут назад. Поворачивают всем стадом и бегут назад. Загонщики стоят у наружной двери и снова суют в них свои железные палки. И тогда они снова бегут наверх. И так много раз. Потом одна корова (может быть, та, что устала бояться) выбегает все-таки в коридор и мужик сверху (он давно поджидает ее) бьет ей в лоб железной пешней, или в загривок, иль куда попадет, а в пешне тоже ток с огромным каким-то (забыл цифру) напряжением, и корова падает, и за ней еще.

«Еще живых» их поднимают на дыбу и с живых машина сдирает с них шкуру, надрезанную на лодыжках, а уж потом…

Впрочем, чего уж.

— Умный ты, Мокшин, а дурак, — сказал сержант Колодочкин, — не знаешь, что такое счастье.

— А что такое счастье, товарищ сержант?

— Счастье, Мокшин, это баба!

И Колодочкин сводил его кое-куда в увольнительную. Оказал услугу. Он тоже когда-то немного боксировал в первом среднем весе; они были одновесы. После драки у каптерки их связывали сложные, как бы дружеские, отношения.

Сводил…

Решилось. Все «быть» и все «не быть».

Да, да. Забыть бы.

И не забыть.

Ничего никогда не забыть. Это точно. Вот это-то уж точно.

И через месяц пришло письмо от Нинки — умерла мать.

— Езжай-ка, — посуровев лицом, сказал Колодочкин, — езжай, старик, посиди на могилке. Матушка ведь! Матушка ведь, — сказал, — все-таки…

Он дал тогда Колодочкину по морде. Наотмашь, без всякого бокса («Себе бы дал…»). И Колодочкин в драку не полез, нет. Он засадил одновеса на гауптвахту, потом выпустил и снова засадил. И опять выпустил, и опять засадил. И еще, еще. Пока не устал. И одновес никуда не поехал. Ни на какие могилки.

А перед дембелем умерла Елена Михайловна, мама Лена.

…В поезде, возвращаясь в город, видел сон. Люди, смех и будто бы все его в чем-то упрекают. Он не знает в чем, но в чем-то стыдном, нехорошем, а главное, несправедливо, несправедливо упрекают. И еще, они, смеющиеся и упрекающие его, не имеют, он знает, не имеют права это делать. И тут откуда-то собака. Откуда ни возьмись. «Бешеная, бешеная!» — кричит какой-то парень. И визг уже, и крики, и теснение вокруг. А на руках почему-то рукавицы, грубые, дворницкие, и он сует, поджав пальцы, левую руку собаке, та хватается, виснет, а он распрямляет в рукавице пальцы, просовывает их дальше, в горло ей, подхватывает другой рукой нижнюю челюсть и рвет-раздирает собаке пасть. Как Самсон. И злоба в нем, и злость, и сила от злобы. И вдруг все проходит, ему уже жалко собаку, и зачем он ввязался в это дело? Он бросает ее от себя, наземь, собака вскакивает на лапы и, поджимая к животу грязный свалянный хвост, скуля, бежит, убегает со двора прочь. Все, все вокруг, кто видел, молчат. И опять тут будто какой-то упрек ему. Справедливый теперь. Заработанный.

…В руку был сон.

Возвратился в Город и стал дворником.

В те годы идея дворничества была свежей, не расчухали еще; и жилье тебе, и деньги какие ни на есть, а главное — время, свободное, главное — время. Любовь Васильевна, управдомша, соседка и хорошая мамы Лены, знакомая, выслушала его и напугалась поначалу: «Да ты что, милок, да как же так можно-то?» Но он ее убедил, можно, можно, Любовь Васильевна, уверил, и Любовь Васильевна, добрая душа, согласилась, хотя маленько и поревела для порядку. Такой ведь он еще (поревела) молоденький, и Лену, Елену Михайловну, подружку закадычную, жалко, ох жалко, совсем мало пожила… Подполковник, оказалось, успел уже поменять, квартиру в другой район, ближе, как сказал Любовь Васильевне, к лесу. И жениться уже успел. У него, оказалось, все последнее время, когда мама Лена болела, был запасной аэродром, любовница молодая. Как управдом, помочь Любовь Васильевна могла и тянуть не стала, помогла. Его приняли сперва дворником неподалеку, обслуживать три четырехэтажки у кинотеатра Пушкина, дали в общежитии койку, а потом, месяцев через восемь, перевели сюда, в старый их дом, в родной. Прежний-то дворник, Семеныч, пояснила Любовь Васильевна, вовсе запился.

Началось то, что он давно придумал себе сам.

С утра рано работал — мел, греб, скреб и таскал. Снег, лед, песок, мусор и всякую другую дрянь. А после, умывшись, приодевшись и причесавшись, шел либо в библиотеку, либо в институт. Попервости он слушал лекции в двух институтах, физику и высшую математику в одном, биологию и историю в другом. Считал тогда, все нужно. Особенно почему-то дифференциальное исчисление. В библиотеке же первые два-три года просиживал вообще каждый божий день, кроме санитарного, последнего в месяце. Читал в основном философию. Помимо прорезавшегося вдруг страшного голода к образованию, под спудом сидел в голове все тот же вопрос: зачем же человеку не быть подлым? После смерти матери, после смерти мамы Лены, после Колодочкина в ответе он не сомневался (незачем), но вопрос все же сидел в нем, не умирал почему-то, и на него-то, на наивный сей вопросик, он и нанизывал полубессознательно все, что читал теперь и слушал. Чем дальше, чем труднее слушалось и читалось, тем сильнее оживали опять сомнения. Все будто плыло, уплывало куда-то, и цель, и смысл, все «относилось», делалось необязательным, нетвердым. Будто мир мог бы быть, допустим, одним, и его объяснили бы (нашли как), а потом он изменился б — или его заменили бы другим, а его все равно с тем же блеском объяснили бы опять. Плелись искусные прочные кружевные сети, долго, тщательно и умело, а потом (казалось ему) либо забывалось, для чего они плелись, либо за разговорами их не успевали доносить до воды. Сети как бы сами становились целью и радостью, о них спорили, ими восхищались, завидовали узору и прочности, их смаковали, как произведение искусства, а жизнь… она текла, где-то там внизу, тихо и медленно, как река под наведенными мостами, спокойная, сама в себе знающая, куда ей течь.

Зато здесь же — в библиотеке, в буфете ли за бутербродом с чаем, в курилке или в длинных прохладных коридорах, где так сладко, так чисто пахло книгами, виделось ему иной раз, мрелось вдали некое непостижимо-прекрасное Единство, гармония всего и вся. Ключ, разгадка, Выход, и не для него только одного, а для всех, для всего не любимого им в ту пору человечества. И чем длиннее накануне вечером отпускался поводок, тем сильнее потом мечталось в такие минуты, лучшие его за все годы.

А вечерами…

Приходили гости (завелась тараканья компания), он выпивал граммов сто водки и глядел на большую кружку с серебряной надписью по белому фаянсу «Дорогому сыну Акимушке в день рождения от его мамы Лены», нарочно выставленную, глядел и тихо злился. Кружка была трофейная, добытая верным другом Любовь Васильевной у подполковника-молодожена. И стыд, поскребыши сусечные, и последние заборные тогда его сомнения уходили, и, как музыка, как вода в прибрежный песок, входила, подступала и несла его на себе сладкая, неразрешимая, любимая уже втайне тоска.

Разрешите?

«Разрешите пригласить вас, синьора?»

И танцевал в обнимку с какой-нибудь, которую даже и уважал за простоту отношения к факту.

«Па-бам, па-бам, па-бам…» — под хриплый, под нескончаемый звериный голос негритянки, под старенький магнитофон, и давайте-ка, братцы, без лиц, я не знаю вас, девушка, и губы, и колени ваши, и плоские блестящие ваши глаза. Потанцуем, просто потанцуем. Простота отношения к факту.

Гости уходили, а эта, или другая, оставалась у него до утра.

«Они хоть не врут, — думал, — хоть не делают непонимающего выражения…»

Иногда, впрочем, в самом деле походило на праздник. Пир во время чумы. Вальсингам улыбался, молодые люди острили, дамы смеялись. Пропасть, пропасть, думал Вальсингам, ты подходишь к ней на цыпочках, наклоняешься, камешки сыплются из-под твоих ботинок, уф-ф-фэх! Темное, стыдное, темное, стыдное перло ночами изнутри, и оттого, что сознавал: стыдное, — перло еще шибче. А иной раз… Горячая к горлу волна, чуть не слезы, и свежий, как в щелку издалека, ветерок. Какую-нибудь крашеную, глупую, с сорванным хриплым голосом, жалел. «Хочешь, — говорил, — поженимся? Хочешь?» Аж трясся. Тогда ведь казалось, «порядочные» — это просто жертвы общественного мнения, а эти вот, пренебрегшие мнением, лучше, честнее, не скрывают, по крайней мере, суть. А возможно, и не потому. Нежность, нежность даже. «Прости меня, — шептал, — прости. Ты хорошая, ты лучше их, лучше, чем я, я люблю тебя, хочешь, поженимся? Хочешь?»

До слез пугал бедную.

…Так и не вспомнилась ему в ту ночь Катя.

Письмо какое-то, глаза, будто ждут чего-то, серые, отмытые, будто дождем, изнутри. Было? Было ли?

Нет, он не вспомнит.

Не надо.

Из форточки, из оконных не заткнутых еще на зиму щелей тянуло холодом. Сидел в чужой кухне, босые ноги в чужих разношенных шлепанцах давно уже у него, оказывается, замерзли.

Я спрашивал мудрецов вселенной:

«Зачем солнце греет?

Зачем ветер дует?

Зачем люди родятся?»

Отвечали мудрецы вселенной:

«Солнце греет затем,

чтоб созревал хлеб для пищи

и чтобы люди от заразы мерли;

ветер дует затем,

чтоб приводить корабли к пристани дальней

и чтоб песком засыпать караваны;

люди родятся затем,

чтоб расстаться с милою жизнью

и чтоб от них родились другие для смерти».

«Почему ж боги так все создали?»

«Потому же,

почему в тебя вложили желанье

задавать праздные вопросы».

В коридоре стучали ногами, калоши надевали, топт, тупт, топт, и шептались — нежно, влажно, как и могут только мать с любимым ребенком. Сашка говорил что-то басом, а Карина прыскала, пс-с, пфрс-с, зажимала, видно, рот кулаком. К нему, гостю, это было так — мешать мы тебе не хотим, спи, коли спится, но и стеснять себя особенно не собираемся. Наш дом, хотим — смеемся, желаем — басом разговариваем. А ты, гость, перетопчешься. Плевать. Потом Карина (открыв дверь, стало быть) выкрикнула на лестницу, не сдерживаясь больше: «Смотри у меня, Сашка, гляди у меня там!» Голос ее жирный так и покатился по ступенькам вниз. Детсад тут — во дворе. Сашка ходит в него самостоятельно и выходит из дому без десяти, между прочим, восемь. Выходит, гость проспал, опоздал, опоздал-таки на работу!..

Хлопнула входная дверь, ушел Сашка.

И, улыбаясь еще, явилась не запылилась она, Каринушка.

— Ну что? — умытая, подобранная, щеки-помидоры блестят, в утреннем легоньком халате. — Проснулся, работничек?

Ирония такая.

Это-то было понятно. Она сейчас мать. Не остывшая еще, горячая, из самой главной-главнеющей той жизни своей. Деловая, нужная, устало почти презирающая таких вот с-краюшных дворников всяческих, гостей кобелястых. Еще чуть, чувствовалось, и она начнет хамить.

— Ты храпел, — сказала и сама рассмеялась.

Ну вот! Просто и трогательно.

А когда пили на кухне утренний чай, началось то, чего, труся, он ждал со вчерашнего вечера.

— Слушай, — сказала она. — Ты не приходил бы больше… а?

И поглядела на него сбоку. По-хорошему, мол, прошу, по-человечески.

Мазал маслом хлеб, слушал.

Интонация была такая: я-то знаю, что ты подлец, но ладно, не в том сейчас дело, я тебя не сужу. Бог, мол, с тобой, черт с тобой, но катись, пожалуйста, к чертовой матери.

Положил еще на масло кусочек сыра.

— А почему? — спросил.

Не удержался. Сам не ожидал, что будет спрашивать.

Она, похоже, тоже не ждала. Улыбнулась (в сторону глаза), пожала широкими плечами.

— Сашке вредно… И вообще. Я другого себе найду.

Ни-че-го! Ничего себе, подумал, откровенно сказано. Да, да, сильная и откровенная женщина. По мере, конечно, сил.

— Может, нашла уже? — не выдержал все-таки, сорвалось с языка опять. Знал ведь, утонет. Да барахтался, барахтался. — Нашла уже, говорю, может?

И сам поморщился. Господи, ну зачем? Зачем все это? Чего хватается-то он так?

А она улыбалась и не отвечала. Не удостаивала ответом, умница, не удосуживала удостоить.

— Ну хочешь, уедем? К Нинке, в деревню. Сашка в школу пойдет, школа хорошая, хочешь, хочешь?

Барахтался, падаль. Боролся за женщину. За последнюю надеждушку.

Голос сипел, бился где-то сбоку от стола. Он слушал его со стороны, со страхом.

Голос, как боксер в гроге, поднимался и опять снова падал. «Вот ведь, — думал себе, — вот ведь дело-то до чего дошло».

— Никуда ты не поедешь! — сказала она.

Спокойно так сказала она.

Он был убийца в наручниках, а она судья. Судья демонстрировал понимание священного долга. Стальное понимание. Что ж, что выскальзывала злорадной змейкой у него меж зубов маленькая личная радость, что ж, по-человечески это было понятно. Преступник все равно ведь получал по заслугам. К тому ж радость, экая радость, так приятно иногда поглядеть все-таки сверху, свысока этак, жалеючи, даже как бы почти уж и не судя.

Ах, баба… баба ты моя, бабариха!

Мог и ударить ее. Мог просто уйти. Она, презирающая, и не догадывалась, какая сейчас над нею тучища. Она, дура, упивалась, что ли, победою? Торжеством, что ли, братцы вы мои?

Отодвинул чашку (кусок он уже дожевал), обошел стол и поднял ее, тяжелую куклу, за упругие щеки. Удобно было поднимать. Она билась, хватала длинными ногтями по рукам, шипела, кричала — он поднимал и поднимал. Медленно, долго. Столько, сколько ему хотелось это делать.

— Ну, вот что! — сказал.

И впился ей в губы.

…Мылась в ду́ше, смеялась оттуда из-за дверей. «Ну ты даешь! Ну даешь! Ну даешь!» Перетрухала, но голос радостный, веселый, лукавый даже. Зауважала опять. Вот она, подлость-то!

Теперь было проще.

 

ЖЕНЯ

Ну, что ж… Они шли по дороге, он и Катя, по мокрой дороге, мимо новых панельных домов и Катиной больницы, мимо голубооких деревянных домиков и вангоговских картофельных полей. С гор жиденьким молочным киселем сползал туман, слева на бугор поднимались сосны, а справа в болоте оставалась зябнуть бурая, отжившая уже трава.

— Раньше я работал в издательстве, — рассказывал он, — внештатником. Шмуцы рисовал, обложечки по заказу. А потом ушел.

Катя кивала: да-да, шмуцы… ушел…

Он смотрел на нее сбоку и думал: Катя, Катя, господи, это Катя.

«Когда рисовал хорошие книги, Катя, я тебя помнил… И… и надеялся…» — хотелось сказать.

— Когда я рисовал плохие книги, — вслух сказал, — я тебя забывал.

Это он заготовил сказать. И про «рисую», и про «забывать».

И получилось фальшиво.

Нет, она не остановилась. Задержала ногу, переступая, и слегка на него оглянулась. Не то, не то, думал он, все не то. Разве так мы должны говорить? Ведь я же знаю, я видел ее глаза и как она бежала ко мне, — зачем же я лукавлю?

Остановиться и обнять ее!

— А я совсем другая стала, — тихо проговорила Катя, когда он остановился. — Я как белка в колесе… Я… Я тоже все хочу забыть и не чувствовать.

И заплакала.

Взять за плечо ее… Взять за плечо, и в коричневые, в сосновые, в родимые ее глаза — Катя! Не плачь, Катя. Прости меня, Катя. Ну прости меня, прости меня. Если бы знать. Если б знать! Свет в окошке моем, вода в пустыне моей, детство мое…

Туман спустился с гор и стал теперь недалеко от них. В пяти шагах спереди и в пяти сзади. Они были как в комнате, и когда опять пошли, комната двинулась тоже. Катя перестала плакать, хотя так и не услышала от него слов утешения. Может, и хорошо.

— Ты их любишь, больных этих? — спросил он.

— Люблю, — она достала платок, вытерла нос и улыбнулась ему поверх всего. — Извините.

— «Все минется, сказал апостол, останется одна Любовь!»

Он произнес это бодро, даже насмешливо, но Катя не заметила, не захотела заметить насмешку.

— «Все отпадет, что было лживо, — кивнула она, — Любовь все узы сокрушит!» — И улыбнулась ему. — Да это так… Иначе не́куда.

И помолчали.

— Я хочу, понимаешь… до донышка, — сказала она. — Вылюбиться! И тогда уж все.

— А… бывает донышко?

— Бывает. — Она снова улыбнулась и тут же, перебивая себя, нахмурилась. — Гляжу на них иногда, им больно, а мне не жалко.

— Это, думаешь, донышко?

— А что же? Что?

И опять захотелось обнять ее, спрятать в себе, такие стали у нее глаза. Храбрая маленькая девочка с корзиночкой и сто один вокруг волк. «Скрывать, убаюкивать, волосы гладить…» И вспомнилась почему-то жена, улыбочка ее, когда врал ей про «творческую командировку на Урал», про поглядеть на родимые, мол, места и проч., и у Кати ведь тоже, подумал, тоже, наверное, кто-то же есть, а там, в больничном дворе, когда она бежала к нему по асфальту и ветер развевал ее халат, то, сиявшее неожиданное счастье, да, да, оно показалось ему, оно было просто так, понавыдумывалось, потому что очень уж им хотелось, чтобы оно было.

И… не выдержал.

— Аким говорил, — сказал, — понять Истину — значит согласиться на гибель. — И добавил, потише: — Правда, давно говорил, лет десять назад.

И отвернулся.

Говорить про Акима, да вот так еще, было ниже пояса. Ниже пояса удар. Женщине. Кате. Выговаривая «Аким», чувствовал: не надо, нельзя, но говорил уже, и замирало сердце, и пусть, думал, пусть!

Нет, она не вздрогнула. Нет.

— Аким? — переспросила.

Аким.

Ничего он ей, Кате, оказывается, не простил, все он помнил и ничего, ничего не собирается прощать, благородный человек. Такой оказался великан.

Проходили как раз мостик над речкой-ручейком. В тумановую комнату их попала березка, внаклон росшая у берега. Белая, тонкая, в нежно-желтой листве, и веточки у нее висели вниз, затупленные на концах, как человеческие пальцы. «Плакучая береза, — подумал он, — может, потом нарисую».

— Значит, я не могу понимать Истину, — сказала Катя. — Мне жить нравится! — И засмеялась.

«Что же это, что же с нами происходит-то?» — думал он. Он совсем запутался.

И опять шли молчали.

— А впрочем, не знаю! — Катя улыбнулась и махнула рукой. — Иногда, черт с ним, думаешь, с этим вашим миром… Катись все! Ага.

И опять засмеялась.

А он послушал. Смех ее стал глуше, но еще красивее, показалось ему, чем раньше. Из самой откуда-то глуби, и чистый, девчоночий и вместе женский.

— Ты его видел? — спросила она. (Его — это Акима.)

— Видел.

— Ну и как он? Постарел?

И смотрела в глаза, мужественная женщина. Прямо.

Ничего мне не надо, думал он; только бы ее, только ее.

— Да нет, не сильно. Красивый такой же. Здоровый. Деликатный. Водку с ним пили.

Молчала. Молчала о чем-то.

— Знаешь, — сказал он, стараясь поестественнее. — Я думаю, виноватых вообще нет. Каждый сам себе наказание.

Глянула. Не то благодарно, не то недоумевая; не понял. И как-то вдруг потух внутри. Устал, что ли.

— Или все виноваты, — как бы про себя выговорила Катя. И тут же спохватилась: — Кроме тебя.

Тут уж он усмехнулся: ну, ну. Знала бы она.

— Пойдем назад, — попросила Катя. Почувствовала, что он потух.

И повернули назад. Комната из тумана двинулась в другую сторону.

И тут вспомнилось, по-видимому, из-за «кроме тебя», выражение лица, с каким входил он, бывало, к художественному редактору, к начальнику своему и работодателю, вспомнился фальшивый благообразно-независимый тон, взятый им с тещей, и жена, ужимочки ее, лукавый этот огонек в глазах (знаем, мол, знаем, все мы всё друг про дружку знаем), а главное, свои, свои эти вспомнились вежливо-достойные улыбочки и как он, растроганный, однажды сказал редактору: «Спасибо!» — когда у товарища его забрали книгу, престижную книгу, и передали рисовать ему. Как он тогда поклонился за это, господи, поклонился!

Почему, ответь, почему я стал таким? Катя!

Десять, девять лет назад, когда прибежал на автобусную остановку, с которой ты уехала от меня, сбежала, после той твоей записочки… что же? Плохим я тогда был? Виноватым? Или впрок меня судьба наказывала, в запас? Знала, что буду сволочью? Так? Так? Да. Да. Слабаков наказывают впрок. Их наказывают впрок, и они становятся слабаками. Это верно, верно. Это справедливо. Это ведь кто ударил тебя вот только что ниже пояса? Я, слабак. Не смог не ударить. Стало быть, верно все, правильно, и так оно и есть. Каждый сам себе наказание.

Остановился.

Катя прошла вперед и тоже остановилась.

Она была все та же Катя. Она была лучше. Точная, гибкая, живая. Она вся теперь высвечивала насквозь, как восковая фигура с лампочкой внутри. И сейчас, здесь, на этой чужой дороге, он снова смог бы, как тогда, умереть за нее, если это понадобится… Правда, теперь это стало легче сделать, потому и стоило дешевле. Ничего, завтра он уедет отсюда, из Волчьей Бурлы, и все с этой историей будет покончено. Навсегда теперь. Она по-прежнему любит Акима, а он, он, бедный Горкин-Пьеро, оказывается, до сих пор не «простил» еще ее, легкомысленную свою Коломбину.

— Смотри… смотри, какая дорога! — обернулась она радостная. Ему радостная, как давно, как в девятом когда-то классе («Ах, бедная… Бедная моя девочка!»). И как это страшно, господи, что завтра он уедет отсюда навсегда, и… и бывает разве так? Неужели все, и опять погибель ему. Окончательная уж теперь. «Дорога как дорога, — хотелось саркастически сказать, легко эдак. — Мокрая дорога, ведущая в рай! Ха-ха». И пнуть камешек. Чтобы камешек допрыгал до тумана и исчез. Чтобы исчез, как завтра сделает это господин Пьеро.

— Дорога как доро… — начал он и замолчал. Не осекся, а просто замолчал. Расхотелось говорить саркастически.

Катя на него смотрела. Вглядывалась.

— Интересный у вас мост! — попытался он заулыбаться. — На восьмерку похож.

Катя (видел по глазам) понимала, что это разговор уводится в сторону, и она ответила на вымученную его улыбку, и разговор «в стороне» состоялся. Она, стало быть, догадывалась, что он решил уехать от нее, и, похоже, она не хотела ему мешать. Едешь, ну и едь.

— А знаешь, что такое восьмерка, — продолжал он про мост, — восьмерка, если ее положить набок, это знак бесконечности. Вечность — другими словами.

— Понимаю, — кивнула, не глядя ему в лицо, Катя. — А Козлов говорит, он у нас вот на что похож, мост этот! — и она положила согнутый указательный палец на большой. — Теперь, если подвести под эти два три остальных, получится известная и тоже символическая фигура. Фига.

Но он не засмеялся. Он вспомнил, какие у нее пальцы. Он их вспомнил и понял, что никогда больше он уже не сможет никого полюбить. Такие пальцы были на свете одни, и больше никогда и ни у кого их не будет.

— Это кто Козлов? — спросил.

— Работает со мной.

— А-а.

На входе в город им встретились три девушки в штукатурных испачканных штанах. «Где сибирские камни омывает вода…» — пели они на три голоса, и хорошо пели, в лад.

— Раньше девушки казались такими поэтичными, — сказал он.

— Да? — Катя улыбнулась (для того и сказал).

— Пели… Делали такие лица… — он приподнял бровь, показывая, какими были раньше девушки.

И она засмеялась наконец. В полную.

Согнулась пополам и смеялась, как тогда, как когда-то, как в былые их времена. До всего.

«Катька, — подумал он, — ах ты Катька! Ах ты Катька моя!» Записать бы ее смех на магнитофон да слушать когда. Слушать… Тут-то как раз и начнешь подыхать по-настоящему. Нет, нет уж, лучше уж как есть, помнить и забывать. Забывать, а потом вот так: слушать. Ведь кто же знает, как оно лучше-то.

Он обернулся на дорогу, по которой они прошли. Солнце спускалось за гору, туман плавился в розовом закатном огне. Что ж, думал, кончилось, кончилось, выходит, все, что никак не кончалось до сих пор. Теперь закат окончательно станет инфракрасным (или каким там?) излучением, а ручьи потекут вниз, потому что они жидкие. Десять лет крошечкой крошилась, замучивалась его надежда, и вот, кажется, теперь все. Все! Мир станет плоским и понятным до последнего шурупа, и связь вещей распалась наконец!

— Ты… — сказала, будто запнувшись, Катя. — Хорошо, что ты приехал.

Они стояли у ее подъезда, и она так сказала.

И тут он ее обнял, потому что не мог удержаться, опять не смог. Потому что он был слабак. Мрак, мрак, холод, и вот… гавань твоя, возвращение твое. Пусть хоть придуманное. Покореженный в бурях корабль, сломанная мачта и три мертвеца на борту. Держись, капитан!

Она, Катя, не шевелилась. Неужели все, думал он, неужели ж все?

Чувствовал подавшееся ее тепло, дыхание. Нет, нет, он не целовал ее (хоть это-то смог), он держал ее в руках, держал и держал, набираясь сил перед последним своим заплывом. Последним, потому что завтра он все-таки уедет, потому что он не верит больше себе. Ее шарф трогал его щеку, а он не верил, не хотел верить, что доплыл.

И Катя ушла.

Он вернулся назад, на дорогу, и пошел по ней теперь один.

Тумана не было, дорога в мокром асфальте блестела под фонарями черной резиновой змеей. Он ходил по ней туда-сюда, стараясь не заступать круг последнего фонаря…

…— Чего ты? — спросил Аким.

Приподнялся на цыпочки и, не отвечая на вопрос, заглянул за белое Акимово плечо: есть кто или нет. Никого там не было. Катя пришла сюда на другой день. Она вообще не пришла бы, не напейся он в тот вечер и успей увидеть ее. Но он не успел. И все, что могло случиться с ними, случилось.

— Ничего, так… — сказал он Акиму и побежал из каменной его ямы. Аким тоже ничего больше не спросил.

Бутылка с водкой взбулькивала во внутреннем кармане пиджака, давясь, он допил ее в троллейбусе, из горлышка, а потом, в троллейбусном парке, его разбудил водитель — попросил освободить салон. Он освободил. Освободил и шел, запинаясь об сиреневые в фонарном свете урны, шел на огни телевышки, синим плывшие в глазах. Там, за ней, за телевышкой, должен был быть вокзал. «Скрипка стонет под горой… В сонном парке вечер длинный — вечер длинный, Лик Невинный, Образ девушки со мной…» На вокзале он уже послонялся по переходному мосту, понюхал копоть. Под мостом уезжали поезда. Можно было спрыгнуть в открытый вагон и уехать куда-нибудь.

В залах ожидания, открыв усталые рты, спали транзитные пассажиры, а в мужском туалете мужик с мягкой синью вместо лица выслушал от него все.

— Ну вот что, — сказал (бог его храни!), — езжай-ка ты, кореш, в Ригу.

И объяснил — про море.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В РБФР (Рижская база рефрижераторного флота) инженер по приему на работу даже и улыбнулся: в море? Запрос, значит, на характеристику в институт, где числился студентом, запрос на справку от терапевта в поликлинику, где жил с мамой, с папой, а пока, пожалуйста, зубы будешь лечить и учиться. На матроса второго класса. И не надеялся, что так повезет. Характеристику могли не прислать (академ в институте был не оформлен), но прислали. И справку из поликлиники тоже могли, но тоже прислали.

Учился пока в школе матросов и писал письма: матери и Кате.

А потом вышли.

Ах, как это было! Море, море… синяя вода. Фиолетовое, аквамариновое, зеленое, голубое (там и начал снова рисовать). Месяц шли только по Балтике. Пролив Бельд. Швеция. Дания. Норвегия. Мир бо-о-о-ольшой! Северное море, и дальше, дальше. Ла-Манш. Англия, огни городов… Доброе утро, джентльмены! Привыкал. Привыкал к качке. К простору. Ко всему теперь новому. «Здравствуй, Катя! — писал. — Я привыкаю к мысли…» Нет, нет, пока не так. Рвал, писал опять, опять рвал. Ребята сочувствовали, хотя скрывал вроде свою историю. Тут, на судне, как в маленькой деревне, знали друг про друга все. Даже и вида не делали, что не знают. Хитрил поначалу сам с собою. Работал до одури. Рассчитывал задавить в себе. Давил, задавливал, кидал в трюме пустые пока бочки. И как-то ночью, месяца через полтора пути, не смог больше лежать и вылез из ящика наверх. Отражающийся от луны край моря вдали и сама луна, голубым обмылком скользящая сквозь полосы свалявшейся ваты облаков. Луна падала и падала сквозь них и никак не могла долететь до воды, а по морю, пропадая в ложбинах меж волн, тянулась голубая лунная ее дорога. Он стоял и курил у подвешенной на правом борту шлюпки, нечаянно вдруг словно поняв и шум воды, и тишину темной этой беспредельности. Словно собственное его прошлое и будущее превращались в это море, словно время раскрутило наконец свою пружину и стало пространством. Память оживала и тухла маленькими тоже морями-озерцами, в них плескалась, чмакая, настоящая, живая голубая вода, а он не вспоминал, не пробовал пить эту воду, он только обрадованно знал, что она есть. И потом, когда начало оживать вымерзшее за ночь небо, когда он увидел оранжево-розовую в полнеба и в полморя зарю и потом краешек чистого красного круглого солнца, встающего прямо из воды, он догадался, что его самого, может быть, и нет еще на белом свете, а зато есть море, солнце и весь сейчас мир, прекрасный, как боль рождения… Не надо прятаться и убегать от себя, думал он, потому что как бы ни было, а мир этот есть. И темная вода, хлюпающая о покрытый зеленью слизью борт, и маслянистые, отяжелевшие от ночного мрака волны, и сияющий светом горизонт, и тугокрылые налетевшие откуда-то чайки, фыркающие от свежести и злого голодного утреннего счастья. Стоял спокойный и бесстрашный и смотрел, как восходит над морем солнце.

И потом, дальше маяки у французского берега, и «щемящей бы вечерней романтики, — писал Кате, — а надо быть злым, надо быть здоровым и сильным…». Четыре часа со своей вахтой метал на палубе бочки, на четыре спускался в «ящик». Ящик — это такое личное как бы купе, где вместо верхней доски у боковой стены — занавесочка. И свет (лампочка висит на длинном скрученном шнуре над головой), и можно даже читать. И книги были. «Дон-Кихот», например. «Где же ты, моя синьора? Что не делишь скорбь со мной? Или ты о ней не знаешь? Или я тебе чужой?» Хорошо!

А про щемящую вечернюю романтику — вранье. Все было хорошо. Была боль, но утихла, как в больном зубе, и больше он от нее не прятался. И когда она утихала, жил как все люди. Что было, тем и жил. Работали, ели, спали… Когда перекуривали, напарник Миша учил его первичной морской мудрости: «Каждый делает то, что может, а кто может, ничего не делает!» Да… А потом Миша раздробил себе бочкой палец на ноге и мог «ничего не делать», но оказалось, что не может он ничего не делать, и, хромая-матерясь, мудрец работал со всеми и со всей своей мудростью.

А вечером, если не попадалась смена, можно было снова смотреть на горизонт.

Там, там, за синим океаном,

Вдали, в мерцании багряном…

Азорские прошли острова. Близко, как жизнь, сострил народный философ Миша. И живут на них, сказал, португальцы.

«Вы, кажется, потом-м-м любили португальца-а-а?»

Так, так. Братва играет на гитаре, и где-то внизу Атлантида, которой на самом-то деле не было. Не было, не было, ничего не было, и все хорошо, нет даже злобы на Акима, удушающей злобы, подступавшей раньше ночами.

Нет, нет, нет.

Это он все писал Кате, сам не зная зачем, отчет, что ли, делал? Чтоб все как раньше, все на двоих. А потом снова вернулось то, ночное, его чувство: живи! Гляди во все глаза. Не уматывай в сторону. Терпи, коли надо. А там увидишь дальше, мало ли… Мало ли в жизни бывает всяких случаев. По жизни живи, учил Миша, читавший к тому же Сенеку. Живи по жизни, а там увидишь.

Надеялся. Надеялся, само собой, иначе — куда бы?

Хотя, кажется, вовсе «не простил» ее, Катю. Когда вспоминал, как стоял он у Акимовых дверей, дышать не мог, зубы трещали, уходил, прятался, задыхался. Но и это прошло. Мог возвращаться. Ребята звали еще на сезон, и хорошие ребята, товарищи, но он мог уже возвращаться и потому — чего ж?

Та же Рига, омытая разлукой, и запах земли, и берег.

Твердый-претвердый, а трава… зеленая!

Когда шли назад Бельдом, рисовал домики на датском берегу, дымки от костров, уютность. На душе, говорил Миша, можно было играть как на органе.

* * *

В гостиницу свою, в барак, он вернулся поздно. Если по-местному, по-волчебурлински, — что-то около одиннадцати часов. Евдокия Афанасьевна улыбнулась, отпирая дверь. Та же стеснительная улыбка с прижатой к зубам верхней губой.

— Повидались? — спросила.

Ага, кивнул он: повидались. И тоже улыбнулся. По-видимому, она уже знала, зачем, для чего он сюда приехал. И почему-то это (что «знала») показалось приятным, а не наоборот.

— Я тут вам чаю оставила, остыл, поди. Подогреть разве?

— Не надо… Я холодный люблю. Спасибо!

Он в самом деле любил холодный, но был конечно же тронут. Есть, есть-де все-таки на свете люди.

Стакан в железном подстаканнике стоял на тумбочке возле его кровати. Рядом два пряника и белая конфетка-подушечка в реденьких кристалликах сахара. «Есть, есть люди…» Лег, не раздеваясь, на заправленную постель, свесив в сторону грязные ботинки. Потом сел, отхлебнул чаю и снова лег. Чай холодный и несладкий был тот самый, который он любил. Другая вбухала бы ложки четыре сахару, подумал опять с благодарностью к Евдокии Афанасьевне, лишь бы в жадности ее не обвинили. А зачем сахар, если конфетка и пряники?

…Итак, он вернулся с моря.

— Здравствуйте, — сказал. — А где Катя?

И вышла Катя. Худая и тяжелая изнутри, как сырая сосна.

Поедешь?

Поглядела черным, помолчала. А потом собрала желтую черепаховую сумку, и на тридцатом автобусе они уехали на отцовскую дачу. Его отец позволил им там жить.

Вечерами на качелях свет со второго этажа… У дверей старые мамины босоножки, и яблони шевелят из темноты своими листьями. Радоваться бы, да не радовалось что-то, не верилось, неясной тревогой пряталось в саду. Днем Катя читала, лежа животом на гамаке, грызла большие розовые яблоки, мамину гордость, а он то качал ее гамак, то уходил куда-нибудь по реке смотреть на рыбаков. И все строил планы, все «как теперь они будут жить…». Вместе с родителями молчаливо было решено: скоро они с Катей поженятся, а пока, до начала учебного года в институте (ему разрешили восстановиться), пусть поживут здесь, «проверят свои чувства». Иногда он целовал Катю, и она не противилась, хотя ей, он видел, это было не нужно. Да и сам он не очень к ней приставал. Опять начал сильно волноваться, и хоть теперь он был уж не мальчик из девятого класса и многое для него стало проще, но все равно, все равно, думал, раз такая любовь, лучше и вправду обходиться пока, и пусть, пусть. Спали они отдельно, и все было «чисто», а впереди… и тут он все-таки щурился, изо всех сил стараясь забыть то, что с ними случилось. И это-то и было, наверное, уматыванием в сторону, то есть слабостью. Подлостью, по сути. Потому что, уматывая и закрывая глаза, он затаивал на Катю нехорошее, потому что прощать можно только до конца. Ему не хватило тогда силешек, перед ним не было тогда моря и розовых от солнца голодных чаек, и он поверил своей ближайшей хитренькой мысли: время-де пройдет, и все наладится, время — лучший лекарь, и что все перемелется и будет вполне употребимая в пищу мука. А потом приехали родители, погостить, как они сказали, убрать яблоки и — «Ну, как вы тут устроились?» — пообщаться с будущей невесткой. За ужином отец налил мужчинам по сто граммов, а мать молвила: «Женя у нас и всегда был особенный, а теперь… (она не то хотела сказать) а вы, Катенька!..» И заплакала, не удержалась. Катя смотрела в тарелку, а мать потом поправилась: «Вот уберем яблоки и испечем на свадьбу пирог. Так, что ли, Катерина?» Он не рассказывал матери, что с ними случилось, но мать знала. Может быть, вычислила. Ведь все его «море» легло на ее плечи. Он не винил мать, когда на другой день ранним утром Катя сбежала от него с черепаховой своей сумкой, оставив записочку: «Не могу. Прости». Во сне он слышал, как стукнула за ней калитка.

На сей раз документы из института он забирал совсем. Декан пожал ему на прощание руку и сказал: «Ну что ж». И, уезжая, он звонил тогда Кате с вокзала, и она прибежала в тапочках с черными помпошками на тот перрон.

Вот и все.

И снова ему повезло. В Москве поступил, куда и хотел, — в полиграфический, на графику. Рисунки его морские понравились. Кто бы мог подумать?

В общежитии поначалу тоже было хорошо. Леонардо — конструктор, Джиоконда его — не поэзия. Первые два курса только и делали — разговаривали. Что же, если не поэзия-то? Инженерная загадка, шарада в светотени. Любил Джиоконду, но соглашался. Нравилось, что никто не ахает по чужим рецептам. Интересные были ребята… И он тоже не молчал: «Культура есть накопленные человечеством ответы на главные вопросы бытия!» Выразил. Потом, позднее, вспомнил: мысль-то Акимова! Правда, почему ж только на главные? На все, на все, что были заданы. Но здесь неважно было, чья мысль. Всё — всех. Братство! Чай, водка, селедка. Все общее. И не спрашивали и не слушали толком, каждому знай свое выкрикнуть. Но по сути-то — суеты ему и хотелось, видимо. Снова положил ее, Катю, в кошелек, кошелек в сундук, сундук в подвал, а ключ от подвала потерял, забыл где-то, притворился (снова притворился), что забыл… Зато нашел себе на этих сборищах жену, красивую девушку, с красивыми ногами. Не зацапанную, не залапанную. Переживал, вишь еще, чтоб такую. Особенно было важно даже. Перебрался к теще, и вовремя, потому что общежитие все-таки надоело. Жена училась в балетном училище, молоденькая еще, заканчивала, и когда закончила, из-за него, из-за его учебы в институте, ее оставили в Москве, а когда закончил свой полиграфический он, из-за театра ее — его. Эту штуку они еще до свадьбы сообразили, сообща. К тому же у будущей тещи помирала как раз мать, старая старушка, жилплощадь пропадала и пропала бы, коли бы не он тут как тут. Так что и он был нужен, а не только ему.

Жена оказалась ничего, не злая. И работать их в училище научили. Могла. Теща тоже энергичная, московская, тоже как бы работяга. Устроила его с ходу в издательство, хоть и внештатником пока, но снова куда ему и хотелось. Вообще вдруг начало везти. «Потащило!» — сказал бы морской друг Миша. Будто Катя была якорь, а тут вот теперь открылся путь. Фарватер.

Рисовал.

Вставал в четыре утра и рисовал, пока все спали.

И хорошо было!

Потом все на работу, а он опять. За уши оттаскивали в первое-то время. «Обед, обед, обедать пора…» А какой тут обед! Живое тут из неживого. Твор-рчество, понимаешь. Нащупывал, выискивал. Каждую мысль в двадцати вариантах, в тенях, с обводочкой. Вылизывал. Освобождал. Ну-ка, освобождал, ну-ка! А так? А эдак? Хорошо получались мужики. Кучерявые, мосластые, с худыми в клетчатых морщинах шеями. Дед мужик, и другой дед мужик, и отец, по сути, хоть и инженер городской, тоже был мужик. Отчего же не поучиться-то? И в издательстве оценили: добросовестный Горкин, толково рисует, вникает в «чего от него хотят». И на выставке — первой тогда для художников-иллюстраторов — его отметили. В двух журналах две заметки, даже можно было гордиться. Матери отослал журналы, пусть порадуется. Пол из досок, три по диагонали доски, и три мужика. Кучерявые, само собой, мосластые. Стен нет, утвари тоже, а изба будто есть! Видно ее. Чувствуется. Это и есть Тайна художника, писал автор заметки. Как по спинке его гладил. А после, поостыв, сам вдруг понял: как раз главного-то в рисунках его и нет — лиц! Лица у него не выходили. Отсутствовали. Вместо них бороды, носы, равнины и плоскогорья. Дыры даже. Тогда-то и понял по-настоящему, когда про избу свою прочитал. Хоть и гордился, хоть и отослал журналы матери. Сначала, горячий еще, бросился: счас-счас, ну-ка, ну-ка; бумаги одной с полкомнаты перевел. А после сообразил: не получится! У него не получится. Именно. Он второй. Он иллюстратор. Дай ему идею, он ее примет, пластически ее выразит, с тенями, с обводочкой, — да и то если идея достаточно жеваная. А сам он… сам он еще и не начинался. Потому и в полиграфический, поди, пошел, чуял: не до Джиоконды ему теперь.

Обидно, конечно… Но ничего!

Понял и успокоился. Нет и не надо. И так ничего.

И с ребенком было примерно то же.

Жена поначалу хотела, давай, давай заведем масенького (с карьерой у нее не пошло), и теща морщила уже глазки: давайте, ребятки, давайте! Но он выдержал. Нет! Не знал даже точно почему, но чувствовал — нельзя! И выдержал. Выдержал, и тоже успокоилось все. Не надо ну и не надо. Может, и правильно. Не очень-то, мол, и хотелось. Жена бросила свой кордебалет, набрала в Доме культуры шесть групп (три «балет», три «танцы»), и пошло дело. И машину тебе пожалуйста, и квартиру кооперативную. На кухне вечерами совещались: теща, тесть, жена и он. Машину? Квартиру? Но и тут как-то застопорилось. С машиной возиться надо, душу последнюю вкладывать, а квартиру… Так ведь отдельно ж будет! Готовить, стирать — самим; и вообще «о родителях подумать не мешает, кто ж еще-то о них позаботится!».

Он не возражал — думай! Заботься. Он чувствовал себя ненадежным для своей жены и ее родителей; сбоку припека.

Так и жили.

Потом жена поехала по турпутевке в Финляндию и вернулась оттуда красавицей. Расцвела — хотелось, видать, уже расцвести. На него поморщилась (снова курить начал), но промолчала. Похоже, у нее самой что-то там такое было. Завелось. Роман, что ли. Или, как они еще теперь называют от невинности, — интрижка.

Нет, не ревновал.

Ее-то — нет.

Все пошло раскручиваться назад. Задумываться опять начал. Как в школе раньше. Шел за молоком — навстречу рты, ноздри, глаза… Лица ли? Разрезаны, думал, по-разному, расставлены по-разному, а по сути-то одно, одно у всех выражение. Алчба. Рыбы ищут где глубже, а люди… где колбаса! И вечером на кухне жена, теща, пельмени в сметане, и тоже все про все ясно, и что плохо, и хорошо, и как жить.

Лица, думал еще, как супы. Чуть наглости, чуть робости, щепотку бросить тщеславия и чуть-чуть посолить приветливостью.

Снова шел за молоком. Где-то за новыми домами по металлической свае била и била забивальная машина; строили новую станцию метро. Б-бум-ц-ц… Б-б-бум-ц-цц… Звуки дрожали, длились, зависали в воздухе, как мыльные пузыри, один, другой, меньше, меньше, т-тум-ц-ц, б-б-бумц-ц-ц… не останавливаясь, не кончаясь, и поднималась, всплывала опять осевшая было тоска, злоба на Акима, на Катю. И как, как ему теперь было жить? Однажды в магазине, где-то сразу почти после их свадьбы, жена его воскликнула чуть не захлебнувшись волнением: «Ой, мамочки, гляди, какая кофтюля!..» Ой, мамочки… А он рассчитывал как-нибудь прожить со своей женой и «не заметил», хитренький такой, не заметил ее волнения. Бродил, слонялся в одиночку с пустой авоськой по белой своей окраине, вспоминал. Ой, МАМОЧКИ, ГЛЯДИ, КАКАЯ… КОФТЮЛЯ… И била, все била по свае баба — ц-бам-м-м… ц-бам-м-м-м…

Мать писала «спасибо за журналы» и что гордится им, своим сыном, что пусть бы приезжали с женой в отпуск на фрукты (они с отцом жили теперь в Средней Азии, при сестре). «Забирай, — писала, — жену, и приезжайте-ка к нам, до кучи!» Катю не полюбила, а к жене, вишь ты, благоволение.

Бродил. Дома долгие, длинные, одинаковые, как лица.

А ведь еще недавно он принимал все как есть. Как есть, думал, так и надо. Жизнь, мол, — иначе нельзя. Разумные компромиссы с совестью (с совестью!) необходимы и даже нужны. Все мы, мол, люди, и всех нас надо прощать. Ну да… прощать, думал теперь, если пакость твоя позади, если ты раскаялся и не желаешь ее больше. А если желаешь? Если вообще считаешь, что пакость хорошо? Ты мне — я тебе. Ты меня прости, я тебя. Договорились? И жалко, жалко всех все равно. А главное — сам. Сам каков! Бабушку, что жилплощадь ему освободила, так ведь и не увидел ни разу, на похороны даже не пришел. А с женой? Ведь и любовник у нее, если разобраться, потому что сам он ей врет с самой этой подлой их свадьбы. И зачем же, зачем тупел он все эти годы? Чтоб не больно было? Чтобы удобнее?

Унь-тюнь-тюнь-тюни! Уль-гуль-муль-мулички мои! Унички-тюлечки-шмунички!

Проснулся. Было светло, те же рядом пустые кровати, а под окном — «уни-тюни-люни» — взворковал приливами тоненький женский голосок над детской, наверное, коляской. Встал и прошел босиком по шершавому полу к окну. Точно! Метрах в трех на чистом утреннем тротуаре склонилась над детской колясочкой молоденькая женщина. Светлые волосы свисали шатром, заслоняя лицо, а она покачивалась, гулькала там со своим ребеночком и шептала. И тот, девочка или, может, мальчик, тоже улыбался ей деснами, уни-тюни-шмуни, и все им с мамой ясно было в жизни до самого-самого конца.

Умылся, позавтракал в кафе (Евдокия Афанасьевна объяснила где) и пошел в горы. В третий раз по той же дороге. Мост и береза над речкой-ручейком были на месте, из-за горы выходило оранжевое солнце, и на верхушке березы шевельнулось несколько золотых листочков. Когда-то, в девятом еще классе, он уходил вот так же в лес, и гладил стволы, молодые, липкие от прозрачной смолы сосны, и чуть не плакал, сам не зная от чего, и радовался, нарочно потом забредая поглубже, чтобы на обратном пути успокоиться и устать. И сейчас береза, такая ясная, законченная, такая хрупко-грациозная, и тонкий, повисший над водой ее ажур, и музыка… Да, да, растения не спорят с тобою, они согласны. Смотрел на березу и улыбался. Нет, никуда он сегодня не уедет. Все у них с Катей получится и никогда, никогда уж не будет по-другому.

Потом придумал себе выход. Чтобы не мучиться, чтоб легче было дожидаться четырех (закончится Катина работа), пойдет-ка он пока в баню. Это гениально, в баню!

Пар был хороший.

Не понимал в этом деле, но мужики говорили, и ему нравилось, что «парок седня ничё», что народу в такой час мало и что один старик даже попросил его «побить веничком». Он побил, а затем по предложению старика побился сам. Спина у старика походила на сморщенную кожаную перчатку, он был грязный, с грязными нестрижеными ногтями на худых лысых ногах, но в венике этом была братская, конечно, бескорысть, и он взял веник и замучился в парной до сладкого зуда в костях, а потом, сидя в предбаннике, наблюдал, как мужики тянут пиво из трехлитровых банок и переговариваются. По предбаннику ходили три белопопых пацана, и странно-грустно было глядеть, как отцы, его ровесники, приучают их уже ко всему этому, к мужскому.

— Ну, давай, Петька, еще разок — и хорош!

И Петька смущенно улыбался и ушлепывал, прикрываясь тазиком от груди до коленок.

…Лежал в гостинице, часы висели на спинке кровати — стрелка двигалась, если он давил на нее глазами. А потом две минуты пятого позвонил в больницу.

Мужской ответил голос: Катерина Ивановна ушла домой.

— Скажите, — попросил, — а какая у нее квартира, номер какой? — Ведь в Москве ему не назвали тогда адреса — Волчья Бурла, больница, чего тебе еще? А вчера у подъезда спросить у Кати он забыл.

— У нее, — ответили, — хорошая квартира, полуторка, на третьем этаже. С удобствами: балкон, горячая вода, телефон. А номер, молодой человек, двадцать семь.

Это опять шутили. Иронизировали.

Ладно, подумал. Двадцать седьмая.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Катя открыла.

Она мыла пол, и из рук у нее, как мертвая белка, касаясь хвостом пола, свисала тряпка.

Подол халата был подоткнут, он увидел белое налитое ее колено и круглую «женскую» руку. Никогда он не смотрел на нее так. И вот смотрел.

И целовал ее, держал ее всю, руки его горели и вздрагивали. Плохо ли, хорошо ли… но и в этом, среди поцелуев и рук, он ведь все равно любил ее и жалел. И ломал, и рвал, и рушил ее, Катю, свою Катю. Уничтожал ее. А она… она хотела этого и не боялась. И жизнь эта долгая — куски ее, обрывки червей, корчащиеся еще, умиравшие, — уходила, исчезала, стиралась, а рождалась другая, новая, лучшая, быть может, и настоящая. Пил, пил свою воду… Дотянулся. Умер и воскрес. Соединилось. Земля и Небо. Ева и Лилит. О господи, да если бы не воскрес, если б только умер, все равно все было бы справедливо и правильно. Все, все. Но он не умер, а остался жить. Он целовал ее. Брови, уши, пальцы, глаза. Он нюхал кожу ее, солоноватую, сладкую, волосы ее пахли родным, невозможным пахли пристанищем, — родник плоти, родник родимой плоти, — и теперь, думал он, жить он будет в ней, при ней, она и есть его дом, пристанище его, прибежище, и кончилась, кончилась одинокая убогая его дорога.

Пахло свежестью, водой и воскресеньем. Мама всегда мыла пол по воскресеньям.

— А у меня твои письма лежат, — сказала Катя. — Про Азорские острова.

Да, да…

Есть, есть, стало быть, в жизни Золотое это Сечение, и если я даже потеряю его теперь, думал он, я уже не смогу забыть.

 

КАТЯ

Холодкова под маской мычит, мотает круглой головой, м-м, м-м, маму, что ли, зовет, бедная, а потом, утомившись, засыпает с мокрыми щеками. Тихо в операционной. Только аппарат наркозный: туф-ту, тыф-тф, туф-ту. Левая нога Холодковой, вернее, культя ее, покрыта простынею, а правую они с Козловым вертят-крутят — влево, вправо, вверх. Мажут: спирт, йод, снова спирт. И вот здесь еще, показывает Козлов, и вот! Верно показывает, правильно (Катя уважает его «мужской» ум), да вот не показывал бы?! Наметила линию, две отвислые (нижняя побольше) губы нарисовала и скальпелем с тихим нажимом в обвод. Тоненький скальпелек, востренький, хорошо им работать, легко. Обвела, меняя наклон. Соединила. Козлов «поле» подает. Молча. Молча — значит, претензий нет, а то б не заржавело, высказал, не тот человек, чтобы не высказать. Вообще-то ампутировать много ума не надо, ломать — не строить, но все может быть… операция ж? Кровь капельками, как рассыпавшиеся бусы из рябины, реденькие, совсем мало капелек. Да потому, конечно, и операция, что мало. Кровь к нижним отделам не проходит как следует, и ткани начинают умирать. Умирают и болят. Сиди ночью и три свою ногу руками. И никто точно не знает почему. Было раньше мнение, что это от курения-де, куришь и вот сосуды от никотина сужаются. И Холодкова в самом деле до сорока лет курила; но есть ведь и некурящие с эндартериитом, а есть и курящие без. Смерть придет, сказала как-то одна больная бабуся, причину найдет. И правильно, правильно, так оно и есть.

Нога упала в тазик. Тазик наклонился и остался так, внаклон.

Это и было то, с чем надо было справиться. Справилась. А Козлов сказал: «Ну вот! Обрубили бабу».

Потом зашили рану, заклеили. Сняли простыню, левая культя сантиметра на четыре длиннее правой. А вся Холодкова метр тридцать теперь.

Козлов ушел в перевязочную, а она, обрубившая, осталась пока в ординаторской. Чаю заварила. Представила себе: ползет Холодкова на четвереньках. На кухню, в туалет. На стул влезает. На кровать. Нет, не получилось! Кто-то другой, незнакомый, призрак, тень, выдумка ее… и не ползет, а мелко, ненужно как-то дергается. Нет! Живая Холодкова лежит там, в пяти отсюда метрах, за белыми дверями операционной, и спит еще, и впереди у нее еще проснуться. И что же… это? Как ей, Холодковой, дальше теперь жить? Водку, что ли, пить? Книжки читать? Поздновато, поди, с книжками-то. На работу бы ей, на почту свою — оператором п/о № 7, как подписано в книге жалоб под словами «Дорогая Екатерина Ивановна! От всего сердца, от всей души…» О-о-ох! И что там на почте оперировать? Входящие, выходящие, дебет, кредит? Или это у бухгалтеров «дебет»? Ну да, а на почте оператор, наверное, телеграммы принимает: ДОЕХАЛ ПРЕКРАСНО ЦЕЛУЮ ПУСИК. А может, к лучшему все? Думать начнет Холодкова, страдать, выстрадывать, выстрадает себе понимание жизни, а? Господи, да на что ей это понимание сдалось? Зачем? Она и так. Плакать да молчать ночи напролет, терпеть да надеяться — кто еще-то сможет? Ты? Нет! Сама-то «дорогая Екатерина Ивановна» не сможет, куда ей! Холодковой родиться надо. Сразу. Богом придуматься. Такие ни жаловаться, ни предавать не умеют. Не получается у них.

Господи, ну зачем же, зачем ей страдать?

И тут… это было что-то вроде видения… показалось, представилось, прозрелось — по лестнице вниз к приемному покою будто бы соступает молодой слесарь Холодков, а маму свою, Холодкову, несет высоко на руках. Лицо у него закрытое для чужих и спокойное, каким и должно оно быть у сына, несущего свою мать на руках, а у Холодковой слезы под очками: «Вот, девочки, какая я теперь, вот какого сына мне бог послал, девочки!» И кивает-то она всем, и улыбается, и ничего, ничего, можно еще жить.

Женя уехал первым утренним автобусом, на шесть сорок. Она сама его и посадила. Потом операция, и вот домой… Нет, не сразу домой: зашла еще в лес и побродила немного с краешку. Березы по вершинам, до пояса, а иные и полностью стояли желтые, медные, золотые, поджаристо-светло-коричневые. У невысоких меж ними кустиков листья походили на кленовые, только поделенные на три отдельных листочка с короткими крепкими стебельками. Они были багряно-красные, почти малиновые, и сливались в запутанно какой-то избыточный, но продуманный орнамент, в ликующую роскошную паутину; хотелось подойти и опустить туда лицо, чтобы утонуть в их запахе, в нежной их роскоши. Одно дерево, зеленое у ствола, дальше к периферии становилось желтым, а потом даже красным. И были деревья совсем облетевшие и черные — это были липы. Над лесом пролетел пузатый, тяжеленький, словно летающий ящер, вертолет и не испортил картины. Будто он тоже был живой.

Шла домой дорогой, которой два дня назад возвращалась из леса с Женей. Снимала с юбки малюсеньких серых ежиков. Какая-то хитрая трава распространяла таким десантным способом цепенькие свои семена. Листья тополей, росших вдоль дороги, были, оказывается, не желтые вовсе, а пятнистые. Пятна зелени среди желтого или пятна желтого среди зелени… Ах, все равно! — думала. Шла и наступала на них сапогами.

Недалеко от дома у обочины валялся мертвый ворон. Ветер поднимал большое черное крыло, топорща перья, и издалека на миг показалось, что птица еще живая. Машиной ли стукнуло его, пацаны ли из рогатки?

И дома, чтобы успокоиться, затеяла-придумала себе стирку. Осталась Женина рубашка (сама же попросила ее оставить) и простыня, на которой они спали этой ночью, добавила к ним еще что-то, и вот придумала, чтоб как по правде, чтобы уж не сомневаться. Да и не сомневалась теперь. Если бы девять лет назад на даче той на речке Чемровке, где жили с Женей после возвращения его с моря, где они так оба мучились, если бы ей сказали тогда, пообещали: погоди, Катенька, дай срок, будет, все у тебя еще будет, и лучше еще, чем ты в шестом классе себе заказывала, — она поверила бы. И когда закрывала за собой тихонечко калитку, а Женя, глупый, родной, спал, ничего не подозревая, и после, когда уехал в Москву, а она стояла на мокром перроне, и в прошлом еще году, и позавчера… и до самой смерти — будет, будет, будет! Всегда одно и единственное это будет. Будто бы она жила уже однажды на белом свете и все запомнила. Запомнила и вот сверяет теперь: было — будет. А тот кусочек, где они с Женей в центре круга женихом и невестой, как будто помнила лучше всего. Потому-то и не усомнилась, когда удобно было усомниться, потому и поверила, увидев Женю у больничных ворот. Сразу и опять. И ничего, ничего, что он пока женат, он приедет, он вернется к ней, и все у них с Женей все равно будет, все равно!

К простыням добавился пододеяльник, два полотенца, наволочка и немного старого белья. Прошлая стирка была дней пять назад: не успело накопиться. Залила в стиральную машину воду, всыпала порошок, чихнула на дорожку и сидела слушала на прохладной губе ванны, как ворочается в утробе ком. Семейная, вроде, стирка… А рубашечку стирала отдельно. Сама. Вручную. И мылом-то терла, и в руках, и полоскала, и ласкала. Смешно! Поднять, поглядеть на нее — и в воду, будто б спрятать от себя. Игралась. Игралась девочка. А рубашечка желтенькая, маленькая (Женечка-то ма-ленький), и словно бы тишина в ней далекая и покорность. Бери и делай со мной.

Сдурела, в общем.

Потом достала из шифоньера черные пачки с фотографиями, влезла на тахту и поджала ноги под халат. Пачки пыльные, фотки пожелтевшие, пожухлые. Как выложила пять лет назад из чемодана, так и лежали, господи. Вот, вот…

Шли из школы по трамвайным путям, мокрые шпалы…

По утрам на балконе море воробьиного чи́рканья — надежда, и радость следом за нею в Голубом плаще. Тоска, золотой ее в сердце меч, и плакать, плакать по есть, по нет, по будет (которое тоже ведь пройдет!), а там где-то, кажется тебе сквозь слезы, за высокими горами, за синими морями (ах, медленно-медленно движется время!) идет, горит и катится тугими волнами таинственная прекрасная чья-то жизнь. Завидуй: а вдруг да не будет такой у тебя! Жадность, глупость и ох-х, вот она: подлость твоя.

И (доох-хнуть не успев) ты превращаешься в дворняжку.

Ты меряешь себя на его, на Женины, глаза… и ты дворняжка.

Раньше была овчарка, домашняя, привязчивая, любимая всеми. И вот ты дворняжка. Дворняжечка. А на даче на речке Чемровке уж побитая бездомная сука с вылезающей лишаями шерстью на боках. С помойки… с подвала, куда приходилось влезать через выбитое окошко, где ночами влажная гудела труба и крысы шуршали по углам. Спи, спи, собачка, гудела труба, закрой свои мутные глазки, и не страшно вовсе, не страшно, не страшно! Для того, для Акима, она была Катя-Катерина, черноглазая казачка, девушка без имени, никто, пустое место. Но не дворовая ведь собака, нет, не так он смотрел на нее. А Женя так. Ей казалось: так. Она видела себя его глазами и была тем, чем он видел ее. Теперь-то, задним числом, она понимает: Женя вовсе не так смотрел на нее тогда, он вообще не смотрел на нее, зажмурившись просто от боли, но она, она-то видела себя его глазами а была… дворовой собакой. Пожалей, кинь такой собаке кусок хлеба (дача и была похожа на кусок), дворовая собака не станет его есть. Стоять на мусорной куче, поднимать морду, глотать неглотающуюся дрянь, отрыгивать, снова глотать, выгибая спину в затлевающем смертью серо-зеленом гнусе, не плакать, таиться и жить в сумерках — вот, вот оно что такое — дворовая помойная собака! И глубоко, на самом дне колодца все-таки знать, помнить: он, Женя, с ней, ее, он никуда-никуда не денется, но думала про него, и во рту против воли копилась предрвотная горькая слюна, и шкура зуделась грязью, и все вокруг («И он, и он…») отвращали тогда от нее свои глаза.

Хитрая сучка, сбежавшая на помойку. От страха залезшая в подвал. Тупая, гнусная. Останься она тогда, не сбеги с этой дачи, — сама бы поверила! Поверила и стала бы такой, осталась на всю жизнь прощенной с поджатым хвостом сучкой — и погубила бы, все бы, конечно, погубила. Глотать, глотать, привыкая и все меньше давясь, все гаже разрешая себе пищу… Н-нет! Когда ждала вчера Женю, когда он все не приходил, а сама мыла пол и ждала-ждала его, на нее вдруг пахнуло на секунду подвальной старой сыростью, и она испугалась и расхотела его прихода. Да, да, лучше не приходи, думала, лучше не надо. Не хочу, не хочу. Плакать, скулить одной в пустой квартире, не ждать ничего, не надеяться, умереть! Но не опять в эту шкуру, нет!

А Женя все-таки пришел.

И собака та сдохла.

Уже поздно, часов около десяти, позвонили из больницы: у Холодковой психоз! Нет, нет, сказала в трубку, «скорую» не посылайте, я сама. Переоделась и пешком-бегом туда, в больницу свою, благо что недалеко.

Все это с Холодковой как-то и ждалось.

— А-а-а-а, — кричала Холодкова, — а-а-а!

Широкий гладкий в переносице курносый ее нос был в мелком, росинками, поту, а глаза упорные глядели мимо, не узнавая, в далекую куда-то даль.

— А-а-а!

Острый психоз, убежище от боли.

Ноги, культи ее — успели уже! — прикручены простынями к койке, а дежурный врач, бледно-красивенький мальчик-интерн из терапии, на них, на культи эти, на пустое над ними одеяло не глядит. Вызвал, дескать, сделал свое дело, а теперь вы, пожалуйста, ваша работка-то. Он же, мол, себя расстраивать не желает. Ему, видишь ли, тяжело, голубчику, на эти культи смотреть. Жалостливый он. Ладно! Всех отправила, осталась с Холодковой одна. Развязала простыни.

— Сволочи, — шептала Холодкова.

А она гладила ей руку: ну-ну, ну-ну, успокаивала и ее и себя. И сволочи, думала, и не сволочи. И так и не так. Все, по-видимому, сложнее, все не так-то, наверное, просто. Ох, думала, расспасительная наша диалектика! И смотрела, как спит Холодкова (та уснула), как отходит, отмокает, расслабляясь, ее лицо в мелких горестных морщинках.

А потом Холодкова проснулась, повернула к ней голову и сказала такую штуку:

— Вы не смогли бы (не называя по имени-отчеству), вы не смогли бы, — сказала, — дать мне? — И подняла тяжелые веки над светлыми глазами. В упор.

— Смогла…

— Я одного человека любила, — зашептала Холодкова и осеклась. — Раньше.

И отвернулась к стене, как когда-то Сева, как все, как сама бы она отвернулась, когда некому и не от кого ждать. Когда один на один — и стена.

Господи, думала, господи, дай мне сил быть с нею и не бросить ее.

— Если вы умрете, — сказала она вслух, — я тоже умру.

И стало легче.

— И он меня любил! — как бы не слыша ее, хрипло выкрикнула Холодкова. — И он, и он, и он!

И он ее любил. И он любил свою Холодкову.

«Я буду приходить к ней. Я буду ходить к ней через день. Мы будем разговаривать и вместе готовить для ее сына».

И знала, знала: ей Холодкова не нужна. Не нужна. И не будет она приходить… Нет! Потому что чужая беда — это чужая беда, и не проводить человеку человека до пропасти, если только не канаты, не лианы, не кровная, смертная между ними связь. Дай-то бог до ограды, до крылечка. Во всяком случае ей, «дорогой Екатерине Ивановне», не надо бы так разгоняться. Слабо ей. Слабо. Ну, а кто, кто смог бы!

— А сын? — спросила она Холодкову.

Холодкова усмехнулась: что сын? Она не понимала, о чем ее спрашивают. Бедный парень, он-то ведь и в самом деле будет с нею, он не отдаст ее в дом инвалидов, он, да, да, он сделает коляску с ручным велосипедом и вынесет свою маму во двор. Сначала коляску, а потом мать. И будет выносить и заносить, и снова выносить, и каждый день, каждый день, годы. А потом в один из дней он приведет в дом невесту, веселую заводскую девушку в кудряшках, и та, красавица, однажды вдруг устанет терпеть и про себя незаметненько спросит: зачем? А зачем, спросит она, это вот все? Терпеть?

— Вы хорошая.

Это Холодкова сказала. И улыбнулась, глянь-ка, улыбнулась! Передумала, значит, умирать. Вот ведь как бывает. Вот ведь.

— Хотите, Катерина Ивановна, я вам будущее скажу!

И улыбается, улыбается. Морщинки речками в море, в голубые славные ее глаза. И даже лукавство в них, гадалочье лукавство, ах милая… ах ты моя милая! И хорошо уже, и неловко, и домой бы теперь к себе, к фотокарточкам своим, а Холодкова берет ее руку и, щекоча, водит курносым ногтем по ладони, по линиям жизни ее: «Он приедет, Катерина Ивановна, он вернется, вы ему еще сына родите, вот увидите, я знаю!» Она знает. И радуется, и светится вся, простая душа, забыла свое горе, радуется за Катерину Ивановну свою.

О господи!

Было темно, шла домой, и тоже улыбалась, и, кажется, тоже плакала.

Но чисто плакала, без себя, без собственной к себе самой жалости. Любить, думала, осторожно и нежно, до самого-самого донышка, не оставляя запаса на черный день. Черный день наступил, вот он! И мы не умрем пока с Холодковой, мы еще поживем и поучимся.

Где-то тут же у обочины, не доходя немного до дому, должна лежать черная птица, ворон. Но было темно, а фонари освещали одну дорогу.

Приоткрыла дверь, вынула из замка (плыч-чк-чк) ключ и впервые за Волчьи эти годы загадала: ну а вдруг? Если Женя там, за дверями сейчас? Дала ему второй ключ и забыла, а он вот не выдержал, не сдюжил в разлуке и дня… Может такое быть? Может, может. Только нет там никакого Жени. Уехал Женя. Снимай плащ, волчица, вздевай свои старые тапки и — пожалуйста, пожалуйста — проходите-ка в комнату. Здрассте!

И вправду: на тахте фотокарточки, а верхняя его — Женечки.

Взяла в руки и пошла ходить туда-сюда с угла на угол, вглядываясь, любуясь, ходила как сумасшедшая, как родившая только что мать. Мальчинька ты мо-ой, курточка ты моя вельветовая, замочечки вы мои на кармашках! А кто курточку шил? Кто? Ма-а-ама шила. Мамочка, мамочка, которая нас не любит, и пусть, пускай себе не любит, мы на нее не в обиде, понимаем-с. Сыночек ведь, сыночек, а сыночек-то фыр-р на море простым матросом, — а из-за кого? Понимаем, и не в обиде. А волосы-то у сыночка нашего вон какие, врастрепочку, не догадаешься, какого даже цвета, сивые, сивые, что ли? Впрочем, он, Женечка, и весь незаметный. Пока не всмотришься. А всмотришься (давай-ка, давай!) еще захочется, и чем дальше, тем больше. Любимая ее фотография, девятый класс. Наводка на резкость подгуляла (ее наводочка, вечный ее ассистентский грех), зато смысл, смысл каков! Вышел из школы, под мышкой папочка, круглая от книжек — замок до середины не свести, молнию-то, и вперед в полный шаг до самого горизонта по белой, так сказать, скатерти. Аж ботинок передний разогнавшимся желтым пятном. Старенький его, Женин, «Зоркий», старый товарищ на коричневом изжульканном ремешке. Сколько же они тогда нафотографировали им, сколько нащелкали! И лес-то, и траву у деревьев, и снег на ней, и плывущие эти фонари во тьме, и луна сквозь ветки березы во дворе его. Старались ребятки. Остановись, остановитесь, пожалуйста. Мгновение! И лицо его, Женино, и лицо. Вот оно: водой под солнцем, лесом на рассвете, костром из высохших белых веточек… И хватит, хватит уже. Иди-ка лучше, девонька, в ванную… в душ… Под горячие — ф-ф-струи.

На стене от висевшего на вешалке вафельного полотенца чернела тень — волчья голова, только в профиль. Даже кончик языка торчал между челюстями. Здорово, серый! И извини.

Горячая вода: размокать и распускаться, холодная — возвращаться и твердеть. Смотрела, как бежит водичка по рукам.

Мой друг

Потом покинул меня,

Но мы играли с ним

В те года,

Мы книги читали вдвоем.

Полотенцем досуха, до красной кожи, и на кухне потом, что там у нас на сегодня? Да… легкий ужин, чай, сыр. И черепаху священную тоже покормить. Ешь, милая. Ешь, черепашка! Да не растратятся человеческие наши чувства! Отрезала ей яблока. Он приедет, думала, приедет, приедет, он к ней вернется — обещала же колдунья Холодкова. Р-раз! — треугольные челюсти выкусили треугольник. Отлично! Кожица у яблока крепкая, — чтоб оторвать откушенный кусок, животному нужен упор. Придавила панцирь к полу. Р-раз! Оторвала, оторвала, слава богу. И еще, еще.

…В ту ночь ей снилось: весна, запах налившихся, готовых уже прыснуть почек и дорога, ленточкой от воздушного змея повисающая в пустоте. Мостик тот, и береза. И будто б кора у березы под рукой холодноватая, гладенькая, а под нею гудят, забраживают соки, и это все опять весна, это все начинается сначала. По ленточке-дороге идет Женя, он в вельветовой курточке, он берет ее за руку, и они идут вместе… идут, идут, а дорога все не кончается и не кончается впереди, и это и странно и страшно, а по бокам дороги ничего нет, и от этого еще веселее и жутче, и она изо всех сил сжимает горячую плотную Женину ладонь. И так она рада, они идут, и это Женя, и как хорошо! И вдруг это уже не он, а тот — Аким, он превратился, — и ужас, ужас дрожью по ногам и усталость, и вот уж она плачет, ей так жалко себя и Женю и как они шли, и Жени теперь нет, и она знает, его не будет больше, и это тот, Аким, гладит ее теплой рукой по голове: не плачь, не плачь, бедная моя собачка, не надо, не надо тебе плакать.

Проснулась и лежала. Глядела в темноту. Слабенькая, беспомощная. Ждала, когда утихнет внутри этот-дождь. А если, думала, Женя и впрямь не приедет больше, не вернется если? Никогда! Да… Там, на отсвечивающем голубой эмалью подоконнике, сидела огромная серая лягушка, под нижней челюстью шевелился белесоватый нежно-мягонький пузырь: НИ-КВА-ГДА! Лягушка, квакнувшая в ночи. Мучили, бывало, таких на физиологии на втором курсе, науку изучали: возбудимость, проводимость… НЕ ПРИЕДЕТ — запрыгала по подоконнику — НЕ ВЕРНЕТСЯ! И кожа мерзла на лице, сжималась пупырышками, словно лягуша эта прыгала уже не по подоконнику, а по ее телу. Влажными перепончатыми своими лапами. ТЫ СТАРАЯ — ква-ква-ква — ОН СЕБЕ ДРУГУЮ НАЙДЕТ, ОН ПОСЧИТАЛСЯ С ТОБОЮ. ОН ВЕРНО, ВЕРНО ПОСТУПИЛ! НИКВАГДА!! Сидела в постели, глядела на блестящий от луны-подоконник, а на полу, как вода в источнике, шевелились круглые серые тени. Тоже как лягушки.

Нет! Что-то нужно было сделать. Сейчас же. Сию же минуту.

Зажгла торшер, нашла по справочнику телефон телеграфа, набрала. Странно было набирать номер среди ночи: виновато.

Трубку долго не снимали, девушка дежурная, наверное, спала. Однако лягушка перепрыгнула уже на кровать и выглядывала теперь из-под одеяла: ни-ква-гда! И выхода не было. Держала, держала у уха трубку, и… щелкнуло все-таки.

— Телеграф, алло! — близкий, теплый девичий голос. Представилось почему-то: ночь, девушка спит, сложив голову на узенькую телеграфную ленту, а теперь вот проснулась, и упругая щека в белых и розовых вдавленных полосках.

— Здравствуйте, — сказала и тоже кашлянула. — Это Бакунина. Простите, что ночью, но мне надо отправить телеграмму. Можно? — Лягушка глядела не мигая из-под одеяла: ГИБЕЛЬ ТЕБЕ, ГИБЕЛЬ ТЕБЕ, ГИБЕЛЬ. Так оно, может быть, и было — гибель.

— Диктуйте, — сказала девушка.

— Москва, Главпочтамт. До востребования. Горкину Евгению Евгеньевичу. Слышите?

— Слышу, — сказала девушка.

— Жду. Буду ждать. Катя.

— Жду, буду ждать, Катя, — без интонации повторила девушка. — И все?

— Все.

Девушка помолчала, записывая, по-видимому.

— И спасибо вам, — сказала еще девушке, — завтра я зайду. Простите меня.

— Ничего, — улыбнулся голос. — До свидания, Катерина Ивановна! — И гудки.

Значит, девушка знает ее. Это хорошо. Пусть, пускай знает. Пусть все знают, как расправляется она с ночными лягушками! Вернулась к тахте, откинула одеяло и пырскнула: «ПФРС-С!» — громко на эту лягушку, на ни-ква-гда, на все эти проклятые километры, горы и овраги, на все, что лежало между ней и Женей. Будто водой брызгала, держа в оттопыренной руке утюг, и святой водой кропила свою эту тахту от нечистой силы. ПФРС-С! ПФРС-С.

И лягушка-лягушечка неловко подпрыгнула в последний разок, сползла животом по крутому постельному боку и нехотя, скок-скок, поскакала в темный к себе уголок, в темный угол, где, если пожелает, пусть даже и живет теперь… теперь было не страшно.

 

В ПОДВАЛЕ

Небо было синее, мазское, словно в детской акварели.

Шел под ним вчерашней своей дорогой, возвращался в подвал, но и дорога и сам будто сменили, чувствовал, теперь мелодию. Все упростилось и убудничилось. Про мужика, брякнувшего вчера в троллейбусе «А ты, лысый, не умрешь!», даже и подумал: да, брат, угадал ты — не умру.

Вымытое синее небо, два плотных облачка у телевышки, и блестящие коричневые крыши домов. Утро!

На остановке народу уже мало. Все, кому на работу, на работе. Подходи, бросай в урну вчерашний использованный троллейбусный билетик, и это тебе все, все твое прошлое. Ни тебе мужика-пророка, ни милой этой ночки в Карининой квартире, ни вчерашнего разговора с Женей. Бросил в урну — и опять снова можно начинать. И хоть сам знаешь, забыть — это только игра (ничего тебе больше не забыть), все равно пока хорошо. Хоть на время малое, да хорошо. Замурзанная бабенка в мятом зеленом пальто оглянулась на него, отходившего от урны, и тут же, будто испугавшись, отвернулась. Да, да, между тем продолжал он свое, утро, каждый день утро, и заново опять, все заново, и веришь этому, опять веришь, хватая ту же вечную наживку. Будто пьешь с этим солнцем отраву — и снова болен, и хочется еще и еще. Чего? Ведь ясно вроде: все уже! Приехали, кончен маршрут, а поди ж, веришь, все равно веришь, что не все. А вдруг, может, еще да нет? Еще покажут. Этакое что-то… о чем ты и не догадываешься. А?! Ох, глупость! И листья вон не киснут уж по асфальту, как давеча, а подсохли, собрались аккуратненько в кучи и тоже ждут. Тоже словно довольны: вот, дескать, и нас, счастливых, скоро сожгут. Вспомнил, кстати, глядя на кучи, что и ему сегодня предстоит убирать в своем дворе, и обрадовался, заулыбался аж, задвигал ноздрями: жизнь, жизнь, все равно, язви е в корень, жизнь!

— Ффа! Ффа! Ффа! — раздалось вдруг сзади.

Оглянулся. Рядом стояла та женщина в зеленом пальто и быстро-быстро шевелила беззвучным ртом, гневно на него время от времени взглядывая. В землю словно, а потом на него, опять в землю, опять на него. Вчерашний смертный страх прихлынул на мгновение к сердцу, пролился горячей струйкой в кровь («Что это? Что это она?..»), но тут же, слава богу, и прошел. На горле женщина держала два грязных пальца, а под ними (заметил) блеснуло железо, да, да, никелированное железо, и он догадался: это трахеостома, металлическая такая специальная трубочка для воздуха. Штука, которую ставят при раке, кажется, горла. Потому и голоса нет, из-за трубочки. И, успокоившись, посмотрел на бабу внимательней. Даже принагнулся, заглядывая в лицо ей: чего ты, милая? Но взгляд его будто ожег ее. Неловко, на залатанных курьих своих ногах она отпрыгнула от него и опять испуганно-быстро, захлебываясь, залепетала. Изуродованное горло, не слушаясь, не соединяясь с разевающимся ртом, выталкивало с сипом «ффа, ффа, ффа», а где-то еще далеко, где-то, наверное, в желудке, странно и страшно (или это чудилось ему?) рождался тоненький, мелкой рябью вздрагивающий голосок: «…такой замечательный… пфа… красивый… пфа… хороший…» Казалось ему, или слова сами складывались в мокром этом сипе и свисте, но только воздух рвался, швыркал в трубке, а женщина трепетала, не могла остановить свою муку, и все оглядывалась, словно ища поддержки, словно он хотел убить ее, будто знала про него что-то ужасное, невозможное, нестерпимое больше знать. Люди отворачивались, женщины, старик, пацан какой-то, раскачивающий в вытянутой руке рюкзачок, кто-то даже улыбнулся: вот, мол, дает, бабочка, а он, Аким, вдруг понял: она ненормальная! Рак глотки и метастазы в мозг. Или еще что-то. Мало ли… Рехнулась от боли или от страха, а он… он тут ни при чем. Ни при чем. Она любого могла испугаться. Ну да, уйти, не мучить человека!

Уходи.

Уходил, а сзади все неслось: «ффа, ффа, ффа». А что, если (усмехнулся он про себя), если она и в самом деле знает про него? Про жизнь его, про девушку эту Женькину. Если про всё — всё?

Все равно, все равно.

Шел, и улица была чистой и радостно какой-то пустой. Промтоварные магазины еще не открывались, он шел мимо и гляделся в их витрины. Глядел, как идет мимо и глядит в витрины. На шее шарф, на плечах плащ. Джентльмен как джентльмен. Чего испугалась дура-баба? Провел рукой по подбородку, побриться бы вот! — а с универмажной витрины из-за гнутого стекла чернопроборный изящный манекен делал ему легкий танцевальный жест рукой. Ну что, сбацаем, мол, Аким Алексеевич, роки-шмоки? И снисходительно, подлец, улыбался.

«Ничего, ничего..» Утро, он идет по улице, и все равно, все равно, черт подери, это было утро!

Купил себе у входа в универмаг два пирожка. «Мяса мно-оого!» — никому и как бы всем сразу взволнованно говорила толстая продавщица в белом, поверх фуфайки, халате. Ничего себе, между прочим, баба. Быстрой красной замасленной рукой накалывала сморщенные коричневые пирожки на здоровенную двузубую вилку, заворачивала «в бумажку» и подавала. Захотелось проверить ее насчет «мно-о-ого», но тут же про это забыл и съел пирожки незаметно для себя. Все равно ведь хорошо, думал. Чувство жизни не от фактов ее идет, а от биологического сопричастия! Во! И засмеялся. На солнышко смотри, на деревья, на воробьев этих. Мало тебе? Солнышко-то есть, и небо есть. И хватит, хватит.

У ворот встретилась (кто бы подумал) сама Любовь Васильевна, непосредственный начальник.

— Аким, — заулыбалась. — Здорово, Аким!

— Здравствуйте, Любовь Васильевна.

Оба и любили вот так поздороваться: улыбнуться и разойтись. Но сегодня и здесь было не как всегда.

— Слушай меня, Аким, — остановилась Любовь Васильевна и наморщила лоб, как бы выражая: чего это я хотела сказать-то? Уж не за опоздание ли думала ругаться? Но нет, оказалось, другое. — Слушай, — сказала она, — ты у нас жениться, что ли, собрался? Правду девки в конторе говорили? Уходить будешь? — И смотрела, щурилась эдак лукавыми глазами.

— Враки! — сказал, но тоже с улыбкой (может, мол, и не совсем враки). Какой улыбки ей от него надо было, такой и улыбнулся. И ничего, получилась улыбка.

— На свадьбу-то зови меня, не замыкивай! Ага?

Кивнул: ага.

— Давно уж тебе пора, — вздохнула Любовь Васильевна.

И нахмурилась. В память, конечно, о маме Лене. С самого его устройства под ее начало порешилось как-то само собой: Любовь Васильевна с мамой Леной были подружками, а он, Аким, подружкин посмертный сирота. Теперь вот Любовь Васильевна справляла как бы маленькую тризну по маме Лене. Не дожила-де мама Лена до Дня, не дождалась, не повидала на своей улице праздничка. А закадычными ж, можно сказать, подружками были! Войну вместе перекуковали… соседками-товарками, мерзли-голодали… барахолки-карточки. Он знал: в войну мама Лена жила в Харькове под немцами, а что там с нею случилось, никому никогда не рассказывала и не вспоминала, что Любовь Васильевна и дружна-то с нею особенно не была, разве вот здоровались добрыми знакомыми во дворе да улыбались, как сейчас он. Но не станет же он возражать добренькой Любовь Васильевне, — зачем? Пусть себе. Кто знает, мир-то в конце концов расселен по головам, извне головы никто его до сих пор не видел. Чем голова Любовь Васильевны хуже? И пережили, и перекуковали. У него так, у нее эдак. Сведения просто не совпадают. У каждого куличка свое его личное болотце.

— Знаешь, Аким, — говорила меж тем Любовь Васильевна, — а тут у нас ровно Женя Горкин объявился. Помнишь, Горкины, в третьем подъезде жили, отец-то маленький еще такой, кучерявенький. Не помнишь? Нет? Вон там вон сидел вчера, на лавочке, с бабами нашими. Я иду мимо, а он отворачивается, не желает меня, старуху, узнавать. Не хочет! А я так узнала его… — И уголки старых накрашенных губ Любовь Васильевны печально опустились.

— Я в курсе, — пришлось «поднимать» неприятный разговор. — Он был у меня. Заходил проведывать. — И сам усмехнулся: проведывать. Замечательно проведал.

— Что ты! Что ты! Был?! — оживилась Любовь Васильевна. — Надо же! Интересно-то как.

«Уф-ф-ф…» Это же надо, шестой десяток — и все интерес, все интерес.

— Поговорили, посидели, — стараясь опять изо всех сил попасть в нужный ей тон, произнес он: — Водки одной чуть не литр выпили.

— Ох ты! Клюкнули! Вот молодцы-то! Встреча, значит, старых товарищей? Это ж сколько ж вы не виделись-то?

И посыпалось, понеслось.

— Рассказывай, рассказывай, — торопила Любовь Васильевна. — Родители-то где его сейчас? Там же, в Средней Азии все еще, али переехали куда, путешественники?

Эк ведь привязалась! Родители, путешественники. Все про всех! Да он-то здесь при чем? К нему-то чего она цепляется? Впрочем, подумал, сам же виноват. Погода, видишь ли, хорошая, солнушко, воробушки. Поулыбаться захотелось. Давай, давай, улыбайся теперь!

— Он, Любовь Васильевна, художник. Книжки иллюстрирует, рисует. Зарплата хорошая, на жизнь, говорит, хватает, квартира тоже хорошая. Вы извините… но мне… мне идти надобно.

— Иди, — согласилась Любовь Васильевна. Как-то даже сразу. Будто сама уже жалела, что затеяла разговор. — Иди-иди, — повторила еще, — ступай, Аким. Потом дорасскажешь. — И в землю уставилась, замолчала. Обиделась, что ли, на него?

«А-а… Все равно!» Поклонился ей и пошел.

На кухне пахло куревом, выдохнувшейся водкой, кислым. На столе рюмки, тарелки, консервная банка с окурками, с присохшими к стенкам каплями томата… Ладно, решил, начнем-ка пока уборочку, самое верное дело! Составил посуду в раковину, открыл воду и, помочив тряпочку, аккуратно вытер сперва стол. Ничего, ничего, думал, пройдет сегодня, наступит завтра, а там, бог даст, и послезавтра… вчерашний Женин визит, ночь эта и утро отодвинутся, попритихнут, умнутся как-нибудь, прорастут новым, другим, все успокоится, забудется и позабудется. Есть же и приобретения. К примеру, Любовь Васильевна могла спросить, почему на работу опоздал, не спросила. И по улице шел, хорошо же было? Просто шел и просто было хорошо. Впрочем, нет. Именно на улице, когда глядел в витрину на танцующий манекен, он ведь и вспомнил про письмо. Ну да. От той девушки. О которой никогда, оказывается, вовсе и не забывал. От той, которую… Вчера, за этим вот столом, в ту минуту, когда Женя сказал про сентябрь, он догадался. В самой-самой где-то глубине души. Когда Женя сказал, что она в сентябре сюда приходила. Именно что в сентябре. Сентябрь его любимый месяц и был.

Бросил тряпку, пошел в комнату к письменному столу. В левом нижнем ящике, двумя крест-накрест перевязанными черной ниткой пачками хранились письма, тоненькая от матери и сестры Нинки, и толстая — от мамы Лены. Еще были какие-то давно ненужные бумажки, вырезки, вырывки из журналов, выписки. Письмо, о котором он так старательно не вспоминал со вчерашнего вечера, тоже лежало здесь. Белый потускневший, на ощупь будто повлажневший от времени конверт с отпечатанной гашеной маркой в правом углу. Вынул… «ПРОСТИТЕ МЕНЯ, НО ВЫ, БЫТЬ МОЖЕТ, БУДЕТЕ… ЖАЛЕТЬ…» Девичьим, рвущимся от спешащего бега почерком.

И бросил назад, не дочитал. Не смог.

Значит, ОНА эта и была. Та самая. Черноглазая казачка.

Стало быть, она — Женина девушка.

Вот, выходит, как…

Страшная, смертная, будто последняя в жизни тоска подкатила к самому горлу, и он с трудом удержался, чтобы не завыть. И некуда было деваться. Стой и терпи. Стой и терпи.

Стоял, смотрел в окошко.

Взять, думал, да и повеситься сейчас на той трубе!

Ты глядишь в колодец, а на дне его шевельнулась тень: рыба не рыба, жаба не жаба, змея не змея. Н-нет! О-о, нет. Он знал: это он не сумеет никогда. И раньше, и после, и сейчас. Хотя раньше была иллюзия: если понадобится, сможет. Теперь иллюзии не было. Давно.

Ну, и… хорошо.

Вернулся в кухню и лег, руки под голову, на оттоманку. В кухне у него стояла оттоманка.

С потолка в углу свисала лохматая от пыли паутина, длинный ондатровый хвост. Бросил, видать, ее паук, замучился, зачихался и бросил. Пошел искать, где получше. Включить вот пылесос да повытянуть всю эту пакость! Мать говаривала, бывало: эх, живи, сынок, не как хочется, а как придется! И вздыхала. А как придется-то? Как жить? Мать… Года два назад все же съездил на ее могилу. Нашел. Маленькая могилка, осыпавшаяся. Отцовская тоже была тут в одной с ней ограде, перевезла сестра Нинка давно уже с полустаночка, чтоб вместе им лежать. И видно (кладбище деревенское), что за могилами Нинка ухаживала: и оградушка была, и памятники деревянные, и даже фотографии. У отца вместо верхней губы черные усы трапецией, глаза выпученные, остановившиеся. Пучил их сквозь желтые пятна на заплывшей фотокарточке, словно сам не очень-то жалел, что умер. А мать… Ее могила покороче, пониже отцовой, и края на ней поосыпались. Умерла позже, а могила старее. Просидел тогда на лавочке до самой ночи возле них и, когда пошел дождь, не выдержал все-таки, лег на материну могилу.

…В Лазаревке, в деревне, его встречали как родного. Он и был родной, родной Нинкин брат. Ее муж, бригадир строительной бригады, работавшей в колхозе по договору, звал даже к себе. Хорошие, обещал, будут деньги. И Нинка радовалась: братка, братка, оставайся у нас! Ему и самому хотелось. Жизнь тут, в деревне, никуда, казалось, не стремилась, не неслась и не впадала. Стояла себе болотом или кружила через одно и то же, знакомое. Всю ее целиком можно было чувствовать. Но не остался. Поздно ему, решил. Он не такой уже, как они. И в бригаду к Федору на деньги, на неизбежное при них пьянство он тоже не пойдет. И в скотники или в трактористы… куда теперь?! На интеллигентную ж работу здесь своих «интеллигентов» было больше, чем в городе. Обещал подумать, но про себя знал: не получится. И тогда же у Нинки впервые про себя догадался. Никакой такой СИСТЕМЫ, никакого открытия философского не произойдет. Не случится и не получится. Мир остается на прежнем своем месте. Ошибка в расчете, извините. Оплошка! Фига с маслом вместо знака вечности.

Вернулся в Город и заболел. Простыл под тем дождем.

Проведывать приходила Карина. Это было самое у них начало, почти тоже любовь. То есть ему бы, может, хотелось одно время, чтобы тоже. Карина чуть ли не богом почитала его в ту-то пору, а он… в нем что-то назревало уже другое, новое, и Карина, думал, как раз для нового-то этого и будет. Бери меня, говорил ее взгляд, лепи какую хочешь. Приходила, ухаживала, молоко грела на плитке со сливочным маслом. Головку поддерживала, когда пил. Пот с лысины полотенцем промокала. Как в кино.

Тогда и случилось.

Заплакал… Руки пустился целовать. Прости, просил, меня, Каринушка, за всех и за все! «За что?» — не понимала. За то, что подлец. За то, что человека в ней не видел и ни в ком не видел, не хотел. И что умрут все, а забыли, и собаку вспомнил Галку, которая жила еще при желтом путевом домике их. Когда отца взяли на станцию составителем и стали туда переезжать, отец сказал, что отдал кому-то Галку, а сам застрелил ее из охотничьего ружья в поле. Потому что старая была и ночами выла. Карина успокаивала его, как могла. Ничего, говорила, все еще поправится! Вот увидишь. Одушевилась даже, похорошела. «С баушкой на полати залезем, а она давай рассказывать, как они с Кубани переехали. Ти-и-ихо, дрова в печи щелкают, а бабуня рассказывает…»

А он: «С Кубани? С Кубани?» И слезы в голосе.

Очень почему-то умилился тогда этой ее Кубанью.

Ах, ах ты, говорил, кубаночка, ах ты моя девочка!

В экстаз пришел. Я понял, кричал, я понял! Человек — листик на дереве. Каждый на своей веточке, и все — к солнцу! Бери, пей, но про дерево помни. Без него ты — тьфу! Сор. А я (кричал) взял и сорвал себя. Сам сорвал. Раз, мол, не знаю, для чего и куда растет, то, стало быть, можно… рвать. И сорвал. Перехитрить всех задумал. Удовольствий дополучить. Гад. Умом, хитростью хотел взять. Чего ж зря стараться-то, мол, коли все равно ни к чему все. Коли не знаю — к чему. А знать и не надобно! Ты же вот (тряс широкие Каринины плечи), ты ж вот не знаешь — ЗАЧЕМ, и бабушка твоя не знала… а жили! И хорошо ж, не подло. А я об этом ЗАЧЕМ всю свою жизнь думаю — и подлец.

Карина слушала, кивала, волновалась даже, хотя толком, кажется, и не понимала, чего это он так. Чему умиляться-то, чего орать. Но он и непониманию ее радовался. В непонимании и был будто для него залог. Словно чего-то самого, может, важного. Ну да, отнял у каких-то там умных и разумных и отдал неразумным… Живет, думал, такая вот Карина не задумываясь, зачем, почему, как? Не зная и не желая знать. Живет, и все. Низачем. Просто! Почему-то очень мудрым показалось тогда именно это «просто». Живет, дескать, и живет себе.

Так себя раскрутил.

Листочек.

И девушки, думал, женщины эти твои… они ж люди были! Живые. От живых. Вспомни-ка, раскрой глаза-то. У одной дочка была годиков трех, и та, намазанная, охрипшая от красивой своей жизни мать, улыбалась при нем на эту девочку. Слезы ведь у нее на глазах были. Видел же, видел. И собачья их связь, и те же слезы потом где-нибудь в деревянной ее Колупаевке на окраине, ночью, в подушку, перепачканную черной краскою для глаз. Не видел, не хотел видеть, не знал, не желал знать. «Без лиц» хотел. «Вообще…» А они, лица-то, были! Были.

О! О моя подлость!

Господи, шептал, господи, простишь ли ты меня.

Тогда и вправду верил, простит.

…Трубочки-обрубочки. Они шевелятся. Они красненькие и быстренькие, и дыры у них с обоих концов, это и рты их. Толкаются, ерзают, тык-мык, отпихивают одна другую от корытца, тянут, сосут в себя землю (в корытце земля) и ими же, теми же дырами-ртами, присасываются друг к дружке и замирают, подергиваясь. А после — раз, два! — делятся… надвое, начетверо, на восьмушечки. И вот уж новые обрубочки-колечки опять растут, и дыры их скручиваются кулечками в маленькие ротики, и снова корытце, и новый круг. Что? Что? Ах да. Черви! Ну, конечно, тоненькие красные черви, хорошие на чебака. Рыбалка. Это они с Женей Горкиным на рыбалку. На Втором озере так клюет у ржавой трубы. «Это же сон, это мне снится», — не просыпаясь, уговаривает он себя, а черви сплелись уж в комик, в тяжеленький, холодноватенький, со слабосильной шевелящейся теплостью внутри. И гнусно, рвотно, и сбросить бы эту пакость с ладони, но невозможно отчего-то, никак отчего-то нельзя, а черви смеются над ним («И не сбросишь, и не сбросишь!..»), им щекотно, что ли, от его руки?! «А-а-а!» — кричит он в ужасе и просыпается.

Уснул, оказывается, на оттоманке и видел сон про червей.

И крик свой слышал, поймал за хвостик. Тоненький такой, заячий крикчик, жалконький.

И еще… Пред пробуждением давил будто сзади на шею кто, а рука была теплая, нежная и ужасно почему-то сильная. И давила, давила сзади (он на животе спал), прижимала к подушке лицом, чтобы задохнуться ему, чтоб уж до смерти. А после, когда закричал, когда оторвал все же голову от влажной по́том его подушки, тот ушлепал куда-то по полу, шлеп-шлеп-шлепая босыми ступнями-ластами, пофыркивая, пофыкивая под нос себе. «Фух-фух — что-то такое — пэх-пэх, фэх, фэх…»

О господи! Когда ж кончится-то?!

Поднялся с оттоманки. Открыл холодную воду. Ополоснул лицо, шею, лысину свою. Медленно, прижимая и задерживая полотенце в иных местах, вытерся. Грязное полотенце попахивало, но так было и лучше сейчас, жизненнее как бы, обычнее. Походил еще туда-сюда по кухне, успокаивая себя. Соображая. Сосредоточиваясь. Так-с, выйти сперва во двор, поглядеть, что там и как. Поставить на плиту воду для супа, посуду домыть. Еще что? Поесть! Ага, поесть. Вернуться обратно и поесть. Есть охота, а это хороший признак, добрый. Сходит во двор, вернется и поест горячего. Непременно чтоб горячего. Супчику. Поест, а после еще почитает. Из древних китайцев что-нибудь. Лао-Цзы. Ну да. И пройдет.

Солнце ушло за дома, воздух был влажный, промозглый — не верилось уже, что совсем недавно стояла такая благодать. У второго подъезда урчала мусорная машина. У второго — стало быть, поедет сегодня дальше: к третьему, четвертому, пятому. Григорий, шофер мусорки, работник по вдохновению. Иной раз въедет во двор, оставит машину у самой арки, и неси жилец свой мусор хоть откуда — тебе надо! А в другой — он же, тот же Григорий, без всяких жалоб и просьб проедется тихонечко от подъезда к подъезду — и пожалуйста, товарищи, вытряхивайте свои ведра, вытряхивайте, мы не спешим! Жильцы его характер знали и ориентировались, не обижаясь. Сегодня мотор у машины работал, значит, сегодня был день любви.

Завидев и узнав его, Григорий заулыбался навстречу и даже махнул лопатой, которую держал в руках.

Ну, ну. Здорово и ты, Григорий!

Путь к мусорке лежал мимо березы, единственного тут во дворе дерева. Желто-серые листочки застыли сейчас без ветра и будто решались: падать им или погодить. От простыней, вывешенных неподалеку, тянуло сладковатой весенней свежестью.

Пожали руки. У Григория она была большая, мозолистая и горячая. Приятно было пожимать.

Помолчали.

— Слышь, Акимыч, — сказал погодя Григорий, — новость слыхал?

— Какую?

— Семеныч-то, ну что дворником здесь до тебя, помер на прошлой неделе.

— Ну да?

— Вот те и ну да. Прям, говорят, на работе, на дежурстве прямо. Утром приходят, а он, слышь, лежит. Ага. Он на стройке в последнее время сторожил. Сердце, видать, с резьбы-то и того. Полетело! А все водка, все она, дорогуша.

И Григорий, ища будто ответа и зовя в сотоварищи, заглядывал ему в глаза. Вот, дескать, умер Семеныч, а мы-то с тобой как должны отнестись к смерти человека?

А никак, Григорий! Никак не надо относиться. Ведь смерть — это тогда безусловно плохо, когда жизнь — безусловно хорошо.

Но вслух он сказал по-другому.

— «Листьям древесным подобны сыны человеков…» — сказал.

— Чё? — улыбнулся Григорий, не поняв.

— Листьям, говорю, древесным подобны… Это Гомер, Гриша. Иначе говоря, все мы там будем! Ясно тебе?

— Это-то да! Будем, будем. Как не быть?! — И Григорий даже маленько прихохотнул, будто догадавшись о чем-то не совсем приличном. — А хошь анекдот? Вчера рассказали — хочешь?

И он рассказал анекдот. Он был любитель анекдотов.

Анекдот был про очередную комиссию, приехавшую проверять. Григорий рассказывал в лицах, с паузами и изменением голоса. Пришлось стоять и слушать его, держа рот наготове и следя по глазам, где раздвинуть губы, а где сжать. Не понимал ничего, но ни о чем, кажется, и не думал. Просто стоял.

— Ну, блин, а тот им тогда и говорит… — заканчивал Григорий. Пора было смеяться. Скривить рот и сопнуть хотя бы в две ноздри — пхм, да-а. Вот, мол, дает, тот-то!

Так он и сделал. Сопнул.

А Григорий, честно отпахавший спектакль актер, скромно толкал уже лопатой по осклизлым газетным куличам. Ладно, дескать, чего уж! Хороший ты парень, Григорий, погладил Григория он глазами, все-то, брат, закруглилось у тебя. И Григорий, словно б догадываясь о подобных мыслях о нем, догадываясь, но скромничая опять же, в два-три зависающих движения вобрался в свою кабину, дал гудок и хлопнул дверцей. Салют!

Салют, Григорий.

Так он и укатил, лихой мусорщик, не объезжая последние три подъезда. Не пожелал портить эффекта.

Ну и прекрасно, коли так.

Походил, покружил еще вдоль коротенького сегодня мусорного маршрута, подбирал бумажки и другую выроненную из ведер дрянь. Брал прямо руками, ибо рукавицы забыл дома. Брал и сносил в свой бак. Возле трансформаторной будки стоял личный его дворницкий бак, вроде запасного. Жильцам туда выносить запрещалось — для них Григориева машина и была. Однако в бак все равно бросали. И ночью бросали и под утро, и даже известно было — кто. Одни, впрочем, и те же. Вот и сейчас в дальнем правом углу, пустом вчера, валялись какие-то скрученные в узел тряпки, газетные обрывки, оранжевые по бокам осколки кирпича. Правда, именно сейчас-то, в сию минуту, на факт этот было наплевать. Хоть два узла, думал, хоть три… А Семеныча он помнил. Тот жил в подвале, где теперь живет он, и маленькими они спорили, кому спускаться по холодным ступенькам в подвальную яму, когда в нее попадал футбольный мячик. Боялись Семеныча. Не то злой был, не то припадочный какой-то. Того и гляди долбанет тебя чем-нибудь по голове. И матери учили: не трогайте Семеныча, ну его! И вот Семеныч умер, и кажется бы, пожалеть (ведь человек), а хоть бы даже что. Ни травиночки в душе не пошевелилось. Ни былиночки.

Через ворота, у которых совсем вроде бы недавно разговаривали с Любовь Васильевной, и сквозь арку у пятого подъезда сочились отработавшие уже на своих предприятиях люди. Вышли из перенабитых троллейбусов и сочились.

Что ж, пора и ему до дому. Суп себе варить.

И направился было, да задержался опять у березы, не стерпел.

Это ведь про нее представлял он себе, крича, что жизнь дерево, а люди листочки. Что листьям древесным подобны… И что он-де листочек, только сорванный раньше времени от хитренького ума. Листья, листочки, листики. Сколько ж понападало вас на сыру землю, сколько упадет!

Глядел, глядел на свою березу.

Ах, думал, хрустальная эта ее крона прозрачною музыкой. Гибкие ее, изломанные в суставчиках веточки вниз. Мягкие, словно пушистые. Плывущие эти ее волосы в холодной воде осени.

Дома, как было и задумано, помыл руки и стал варить суп.

Варил. Бросал в кастрюлю соль, лавровый лист, морковь, пшено, картошку потом. Отдельно, на маленькой сковородке жарил сало с луком-чесноком, приправу. Вода в кастрюле булькала, сало стреляло по щекам, а пахло чесноком с луком, соленой деревенской свининой и где-то, будто далеко, лавровым листом.

Дело было так, рассказывала мама Лена: жили-были две лягушки, жили-были и попали в крынку со сметаной. Попали и начали тонуть. Ладно, все равно погибать, рассудила одна, какой смысл дрыгаться? И пошла себе на дно. А вторая — нет. Не знала для чего, не знала ЗАЧЕМ, но ногами болтала и тонуть не хотела. И не утонула. Сметана от болтанья стала маслом, лягушка от него оттолкнулась и выпрыгнула из крынки. Так и ты, думал теперь, помешивая варево свое, утонуть решил, пропасть и погибнуть, логике поверил. Друга себе нашел — логику! Ах, глупый, да ум, да логика эта вся — это же… это ж карманный фонарик для поиска корма под ногами. Тактика. Короткие цели. Ну куда с ним на такую крепость, как ЗАЧЕМ!

Помешивал. Вода пузырилась, густела под его ложкой. Это сваренная картошка распадалась и белила ее. Попробовал на вкус: пф-ф-ф! Ничего! Скоро будет готово.

Да кто ж подумать-то мог? — продолжал размышлять. — Раз не видишь смысла, решаешь, что его нет. А… есть он? Есть! Есть. Должен быть. Два года тому — могилы, Лазаревка и горячее Каринино молоко с маслом в большой мамы Лениной кружке. С того самого масла он ведь и выпрыгнул тогда. А может, сообразил наконец, не потому тебе плохо, что жизнь плоха и бессмысленна, а потому, что сам ты бессмыслен и плох. Как плохое дешевое вино, как женщины, с которыми можно не любя. Удовольствие же то же, кто же возразит. Бери его, ешь. Сперва будто даже из принципа, а потом привыкнуть, привязаться, заразиться, полюбить. Да, да, полюбить ЭТО — брать и не платить. Брать и не платить. Без лиц чтобы, без ответа. Для одного чтобы себя.

И все-таки… платить! Ну да, щепками забора, кусочками души, бессмертия, может быть.

И мрак, и тоска, и серая впереди без края ночь.

Платил. Платил все-таки.

Каринино молоко и еще Кант. Книга. Не знаменитая та о чистом разуме, а вторая, потише. В душе твоей бездна, тихо объяснял мудрый философ, в ней молкнет маленький лягушачий твой рассудочек. Если и есть в тебе что поумнее хитренького его, то это как раз тот самый забор, который ты нарочно в себе разрушал.

Сам уж догадывался, да все словно боялся догадаться.

Как верно, восхитился, прочитав, как это верно!

О Иммануил!

О мудрая вторая лягушка!

Так вот Единство, мревшееся ему в молодости. Вот разгадка. Забор не разумен, он выше разума. Важнее. Главнее. Не нужна никакая новая система, есть ответ, давно уже, века, есть! Господи, господи, какой же он был дурак.

И в самом деле — стало хорошо. Хорошо жить. Радовался: хорошо! Полюбил всех. Карину, Любовь Васильевну, людей, всех. Ну что ж, думал про Карину, что она такая бабариха, пускай. Значит, Так Надо. На другое, стало быть, не наработал. Да и чего уж прибедняться? И в ней ведь есть. Есть! Вон как она его выхаживала. С ее масла он и… Да, да, конечно же, а Сашка, размечтался, будет тебе сыном, наградою. Сашка, Саня, Сашок. Эх! Ходил как сумасшедший по улицам, ноздри раздувались — жизнь! И цель, и единство, и все. С Кариной пока оттягивалось (она словно сомневалась на его счет, прикидывала и примеривалась), но сам-то он не сомневался уже, верил, искренне верил: будет! Будет, верил, будет еще у него жизнь. И вот явился Женя, каменный гость, и все вернул. Взболтнул его, как отстоявшуюся бутылку. Осевшая было грязь поднялась к горлу, застила опять свет и все, все теперь оказывалось ложью. И злость, и вечная его вина, и личное беспросветное бессмыслие. Выбрал, говорил когда-то мужичок в библиотечной курилке, выбрал, так иди до конца. Вот и иди! Нельзя прожить жизнь сразу обеих лягушек. Не получится, брат.

Но и это на сегодня было еще не все.

От стены, от белой бесконечной ее известки затемнела точка. Точка эта росла, близилась, крутилась кругленькая, и вот уж она не точка, а голубое перевязанное крест-накрест покрывало с прогоревшими коричневыми дырами от утюга. УЗЕЛ, вспомнил он, узел в мусорном баке. В правом дальнем углу. «Это же… это же…» — ух, какая мелькнула догадка! Выключил плитку, набросил на плечи фуфайку и побежал.

По дороге он запнулся: ссадил об асфальт руку. Но в баке в самом деле был узел. Ощупкой нашел гладкую прохладную сверху ткань и потянул на себя. Это ребенок, думал, выкидыш семимесячный, кто-нибудь родил и сунул потихоньку в бак. Цыганка, может, или бродяжка, или согрешившая несчастная девица, вовремя не сумевшая избавиться. Мало ли случаев? Вытащит и понесет к Любовь Васильевне — к кому же еще? Они обложат дите горячими бутылками, и Любовь Васильевна заплачет над ним по-бабьи. А потом — или нет! — сразу, он позвонит в «скорую», и мальчика (а это мальчик) отвезут в Дом малютки, где он, Аким Алексеевич Мокшин, скажет: это Мой Ребенок, это я нашел его в мусорном баке! И если Карина согласится, у них будет двое сынов: Сашка и Алешка, в честь деда — путевого обходчика Мокшина, и Сашка — в честь великих поэтов. А если она откажется, они проживут и вдвоем. Так он решил, пока тянул узел на себя.

Но когда дотянул до передней стенки бака (тут было посветлее), никаких крест-накрест веревок на нем не обнаружилось, никакого голубого покрывала. Грубая материя, сукно, скрученное само по себе, посредством, наверно, штанин или рукавов, если это одежда. И когда понес сверток к фонарю, подозрительно как-то легкий, надежда, что не подвох, что снова он не обманулся, еще была в нем. Жила еще. Ну да, это оказались тряпки, выпачканные известью, обрывки старых газет и ничего, и больше ничего. Ничегошеньки. Кто-то делал в квартире ремонт и просто выкинул лишнее. «Хы-гы-г-г!» — засмеялся он тихонечко. Смешно.

Ведь и тогда у Сашкиной кровати ночью и сейчас тут он прекрасно уже знал: ничего нет, нету, и ничего больше не будет, финита! — и вот обманывал, все равно обманывал себя. Так в детстве зарывали в землю под стеклышко «секрет», а потом «находили». Очень уж, видать, хотелось обмануться. Очень.

Сидел на лавочке и смотрел в окошко на третьем этаже. В желтом полусвете, идущем из соседней комнаты, плавала там, парила, чертила округлые линии полная золотистокожая женская рука. Пятнадцатилетним мальчиком сидел он вот здесь на этой самой лавочке, а там, в том же окне, было тогда то же. Женщина, готовясь ко сну, расчесывала перед зеркалом волосы. И все. И только-то. А он смотрел. На медленные ее, длинные, уходящие в темноту движения, на щеку и бровь с лоснящимся подбровьем, на приколки, зажатые в сокрытых тенью губах. Кто она, красива ли, как ее зовут, он не знал. Быть может, он встречал ее среди прочих, во дворе и даже здоровался. Возможно, это уже и не она теперь, а старшая ее дочь или младшая сестра. Возможно, и вполне. Да только дело от того не менялось. Эта женщина была сокровенная, тайная его тайна, к которой (показалось ему сейчас) он так и не приблизился ни на шажок. Вот, глядел, отклонилась, вот тряхнула, помотала из стороны в сторону головою, пробуя тяжесть роскошной своей короны, — и тот же в животе его холод, будто предвестием далеких бед, предчувствием немыслимого, невозможного еще счастья. Снова, да, снова и опять. Нет, он не жалеет, не раскаивается в прожитой жизни — он сделал то, что должен был сделать, что решил в те свои пятнадцать лет. Бог ему судья, если он ошибся. Нельзя было сидеть здесь, смотреть и не мочь. Не снести б ему такую муку. Он и не снес. Что ж, вспомнились ему чьи-то чужие слова: «Я зарою тебя там, где никто не узнает, и поставлю крест, а весной над тобой расцветет клевер…» Красотища, конечно, красиво сказано. И все-таки…

Тут он поднялся с лавочки и двинулся к себе в подвал.

Спать.

 

ЕЩЕ ЗАХОД

Он слышал ее дыхание, запах ее кожи и ее волос: горьковатый, и нежный, и — как будто б он припоминал его — болезненно какой-то родной. Лежал, глядя на закинутую ее руку, на курчавившиеся под мышкой волосы (словно не Катя, а чужая, незнакомо «взрослая» женщина уснула рядом), на высветленное ее, отдохнувшее за ночь лицо… на доверившееся… на такое, показалось вдруг, не ждущее себе обид, что в одну из тех длящихся секунд он едва не расплакался и не засмеялся разом.

Вылез из-под одеяла и осторожно, босиком, прошел на кухню.

За окном в светлеющей серости утра свидетелем и как бы соучастником прошедшей ночи раскачивался огромный, топырившийся во все стороны тополь… Что ж, друг, кивал он через стекло облетающей лысеющей головой, — бывает, бывает и так! Ветки у него были круглые и тугие еще. (Похожие, только поменьше, тополя росли раньше к скверике у горбольницы, мимо которой юный Евгений Горкин ходил, бывало, в школу. В июне летел, валил с тополей, щекоча ноздри, тополиный пух, взвивался от штанин его с жиденьких полупрозрачных по бокам тротуара сугробов, и так тогда тосковалось отчего-то, так чего-то ждалось, что нужно было придумать для себя какое-нибудь утешение. Пройдет время, говорил он себе, он примется вспоминать, и, быть может, он пожалеет об этом белом пухе… оттуда, из свершенного уже своего будущего.)

А потом, когда пил чай, самовольно на страх и риск хозяйничая в Катином хозяйстве, откуда-то приползла и, поведя головою, остановилась посреди пола всамделишная живая черепаха. Глаза под немигающими ороговевшими веками были у нее неподвижные и спокойно про себя знающие. Это не она глядела ими в мир, а мир с робостью должен был заглядывать к ней в очи и спрашивать: что? И вот, рассматривая сейчас серые чешуйки на кривых ее лапках, так и торчавших из-под крепенького коричневого панциря, он подумал, что истина, открывшаяся ему сегодня ночью, возможно, и есть главная из всех на белом свете. БОЛЬШЕ ВСЕГО ХРАНИМОГО ХРАНИ СЕРДЦЕ СВОЕ, ИБО ИЗ НЕГО ИСТОЧНИКИ ЖИЗНИ.

И пора уж было на автобус. Отъезд — дело решенное, к чему, подумалось ему, размазывать надолго прощание?

Одетый, с чемоданом в руке, глянул в последний разок на разметавшиеся ее по подушке волосы, на белую горсточкой руку у правой горячей щеки и тихо-тихо прикрыл за собой дверь.

Уходил, у-хо-дил… спускался ступенька за ступенькой, странный, легкий, печально какой-то счастливый… Отживший будто. Отживший или ненужный больше самому себе.

Но Катя… она все равно прибежала на остановку. Она успела. Успела, как и в тот раз.

Они простояли до посадки молча, и после, когда глядела уже снизу в автобусное окошко, в обоих не было ни нетерпения, ни неловкости, которых он боялся. Можно было так хоть до вечера… или оборвать в любую минуту. Неважно! Автобус, согреваясь, урчал, по проходу ходила, проверяя перед отправкой билеты, толстая, вся какая-то засаленная тетка, а он искал по карманам билет и смотрел вниз, на Катю… Это и были те самые глаза, что рисовал он когда-то мальчиком на обложках учебников. Это были глаза, которые, ни разу не увидав их наяву, он придумал для нее сам. Тетка-контролерша вышла, автобус тронулся, а ему так и осталось — Катины глаза, желтый песок под черными замеревшими ее сапогами и людские чьи-то тени позади.

Приокраинные деревянные домики, темные, одноэтажные, двухэтажные… белые сиротские ряды новых панельных домов в голом без деревца и кустика поле. И дорога потом под мост, и легковые машины у светофоров, троллейбусы и люди, тоже будто бы вспомненные, почти знакомые. Город! Скверик за памятником Ленину, мороженое в фойе кинотеатра Пушкина, где играет оркестрик, где пела, бывало, певичка, смешно, словно специально выгибая бантиком губы над розовыми от помады зубами. «Любовь, — пела, — ах, ах, ах, любовь…» И запах черной из-под снега земли, и лавочки, теплеющие от апрельского свежего солнца и там вон, на углу улиц Спартака и Свободы, у гнутого из дутых труб заборчика… Аким. Лето, вечер, пахнущая далеким невыносимым счастьем дождевая вода по плащам, и белые тонкие его пальцы с болгарской сигаретой поперек. Было ли все? Не было ль? О мой Город. Ночные улицы, лужи с голубыми лунами фонарей. Тополиный пух юности на горячем твоем асфальте. Скажи, зачем, зачем спускалась на меня твоя печаль?

Повезло. Билет на поезд купил сразу. Через несколько часов стоял в вагонном узеньком коридорчике, и все теперь за окном уходило назад: вокзалы — белый и зелененький, мост, перрон с прогуливающейся по нему женщиной в синей железнодорожной форме, подъемные краны, заводик, разъездные будочки и трава, трава. Бурая трава на тусклых этих припутейных насыпях… Все! — думал. Кончилось и завершилось. Кончилось и завершилось. Поезд набирал ход, стукал громче, тверже, ту-ту-ту, ту-ту-тунт. Зашел в купе, улыбнулся соседкам (бабушке с внучкой, ехавшим, судя по бывалому и любопытствующему выражению на лицах, не первые уже сутки) и влез на верхнюю свою полку.

«Кончилось и завершилось, кончилось и завершилось», — отстукивал поезд.

Ле-жал…

Бабушка внизу поведывала внучке, как прошел у них в школе вечер встречи «Сорок лет после окончания». Вечер встречи. Бабушка была не старая, с двумя золотыми коронками среди белых красивых зубов, а девочка избалованно-всматривающаяся, с блестящими черными глазами. Они разговаривали, словно б все еще были в купе одни, или будто он не посторонний, только что вошедший сюда человек, а свой им, родня.

— А затем, — говорила бабушка размеренным назидательным голосом, — мы сели за парты, и каждый из нас рассказал, как он прожил свою жизнь.

Сверху видны были пальцы: худые, суставчатые, в мелких, лоснящихся, как у тополиных веточек, морщинках. Великоватое ей обручальное кольцо бабушка время от времени сдвигала с насиженного места и возвращала назад.

— А двое поженились… У него жена умерла, а у нее муж. Он, Коля-то, ее с восьмого класса любил.

И бабушка вздохнула. Быть может, она любила раньше этого Колю и сама бы смогла еще выйти за него замуж.

Да, да, прислушивался у себя на полке, так и надо, так и должно! Он любил ее с восьмого класса, и прошло сорок лет, и они поженились.

— Они же старые, — сказала внучка.

Но бабушка промолчала.

* * *

Поутру на другой день лежал при задернутом шторою окне (ее не подняли, оберегая, по-видимому, его же драгоценный богатырский сон), лежал и тихо, сладко покачивался вместе с вагоном. Да, да, думал, это она такая и идет, жизнь. И пусть, думал. Пусть идет. И слава тебе господи.

Внизу бабушка, вероятно заметив, что он не спит больше, заставляла внучку поиграть на скрипке. Девочка, ее звали Света, получалось, училась в музыкальной школе и была скрипачка.

— Ты, Света, должна, — говорила бабушка, — я обещала Галине Арнодьевне!

И тогда, приподняв над окном штору (даешь свет-т!), придвинувшись и уперев в край полки небритый подбородок, он стал наблюдать, как вытаскивает девочка Света из футляра скрипку, как настраивает маленькую ее и крутобокую, как трет она аккуратно смычок прозрачным смоляным кусочком канифоли.

И лежал на спине, уставив глаза в потолок, в мягкие бирюзовые узоры.

Звук шел упруго: неожиданно, неправдоподобно как-то вблизи. Словно опусти вниз руку — и пальцами затронешь лохматенькую теплую его гривку. И ширился, и кружил уже в груди позабытый снежный восторг, и это опять заходил он на свой знаменитый прыжок. Вираж, въезд, взлет! И нет, нет, не шлепнуться ему на сей раз. Он… он будет теперь с Катей, и будет, будет, будет у них теперь отныне жизнь.

О скри-и-ипка! О юная душа.

Осипшей, вздрагивающей ей… внимал.

Споткнувшись, она подымалась с оцарапанных коленок и несла, несла дальше в розовых детских ладошках то хрупкое и серебристо-прекрасное, что вроде и было-то всегда на белом свете, да вот запропадывало куда-то на беду. Да, да, думал, разгоняясь по ледяному решающему этому кругу, все помнят и чувствуют его в душе, а потому только понимают еще и жалеют порой друг друга. Прости меня, Катя. Прости меня, Аким. Простите, юность моя и жизнь. Я стану, я буду… я еще вернусь к себе. Играй, играй, девочка! Пусть небо за окном серенькое и низкое, пусть зябнет бурая трава на припутейных холодных полянках, когда-нибудь все равно придет весна и сухие мертвые ее травинки вновь нальются зеленью. И потом снова осень, и опять, опять сызнова весна. И так и надо, так и надо.