Этюды в жанре Хайбун

Курносенко Владимир

ВОЗВРАЩЕНИЕ ВЕЙСМАНИЗМА

 

 

Еще чуть, годков пятнадцать-двадцать – и за иными песнями сменившего репертуары Хроноса неважно станет, кто такой есть великий академик Лысенко, его враги вейсманисты-морганисты и что за ноты в тоешной партитуре жизни могли и предпочитали выбирать мы.

В школе его, Запорожца, любили мало, куда популярнее среди нас, «чрез год идущих следом», были Юра Дубров и Сашка Мамотов. С Юрой Дубровым Запорожец в одиннадцатом ходил на медаль. Юра получил золотую, Запорожец серебряную, и в ту пору они и наловчились вышибать пятерки на любую тему из любого преподавателя, а потом, в институте, с этого разгону вылучили себе повышенную стипендию и вообще, как тогда выражались, «пошли».

Юра был пониже среднего роста, но крупен, могуче широк в кости и потрясающе, сказочно-богатырски красив. Наши девочки в седьмом-восьмом бегали на переменках на него смотреть. Отец у Юры (он же в школьном туалете Дубровский, он же Дуб) был директором завода, и в наследственной его повадке в шестнадцать еще лет выказывалась та мужская несуетная основательность, что мимо воли внушает истинное уважение и учителям, и шпане.

На втором курсе Юра Дубров женился на девочке из класса, и сразу, а скорее всего, еще до, она стала сильно и как-то нехорошо болеть – что-то вроде кистозного панкреатита, воспаления поджелудочной железы... с многократными хирургическими операциями, кишечными свищами, с безвременной кончиной на больничной койке в двадцать шесть или семь лет.

Когда приводилось идти к могилам бабушки и дедушки, а теперь вот и отца, черно-мраморный небольшой памятник Юриной жены виден был по левую руку центральной кладбищенской аллеи. Я узнавал тонкоскулый нестареющий абрис лика девочки нашей школы, напоминающий по изяществу косульи глаза и тонкие копытца пришвинской непревзойденной красавицы Хуан-Лу. Гравер добросовестно перенес все с фотографии на студенческом билете.

Юра тяжко переживал эту смерть. Пил, пил по-черному, ходили смутные слухи, что он спивается.

Как-то в дантовой середине жизни я повстречал его в вестибюле одной из городских больниц. В тридцать пять лет он был ни на что не годный конченый старик, беззубый, с растерянно-добрыми, беспомощными глазами, словно сгнивший изнутри будыль.

Иное дело Запорожец Серега. Одинокий серый с буроватою спиною волк. Или, ближе даже, рыжебрюхий с непроницаемо желтыми радужками глаз лис-одиночка. Некая, как сделалось ясно, предвесть-предтеча хладнолобых нынешних банкиров и тайных сильных мира сего. Нет, не братвы, не, упаси боже, какого-нито криминала, а из умно-точных, из всерьез деловых и умеющих быка за рога, из элиты, из хрен бы их там всех как...

Он, Серега, мог запросто-просто присесть где-нибудь на общешкольном первомае за раздолбанное пианино в актовом зале и не затрудняясь – все едино никто ничего не поймет – с трелями, тремоло и зависающими переливами сбабацать хоть бы и «Лунную сонату», так что мощногрудые членши родительских комитетов, астеничные замотанные завучши и, что важнее всего, надменноликие «представительницы облоно» с искренней женской неискренностью «буквально до слез» оказывались тронуты, умилены и потрясены.

На втором этаже в мальчиковом туалете, где потом оставлял Запорожец Юру Дуброва, отправляясь «учить биологичку», он с бесподобной передачей одесского выверта на губах исполнял «На Дерибасовской открылася пивная...», а мы весело смеялись, хохотали и после подражали артистическому этому кому-то подражанию.

Лучший школьный спортсмен и безнадежный двоечник Сашка Мамотов, у которого от безумного его волнения пропадал голос в дни соревнований, безо всяких шуток брал старт на восемьсот метров как на сто, искренне не имея в виду никаких соображений о невозможности поставить мировой легкоатлетический рекорд на внутришкольных соревнованиях в глухой южноуральской провинции. Он бежал всерьез, веруя, и так вдохновенно, что «бегущие следом» и добегавшие до финиша после его «схода» с дистанции в самом деле переплевывали по крайней мере третьеразрядные нормы. Мировой же рекорд от самого Сашки спасало потянутое им в конце первого круга ахиллово сухожилие...

У Сереги Запорожца была совсем иная стратегия.

Спервоначалу он бежал в куче, едва ль не последним, но зорко за всеми следя и «с понятием» от самой кучи не отставая. Пробегали круг, полтора, еще... И вот когда прочие, досыта меж собою наборовшись и выдохнувшись, обреченно, но самолюбиво дотепывали к финишу, Серега метров с сорока до финишной ленты делал рывок.

И что, на мой взгляд, было любопытнее победы – после финиша, даже и тотчас, худая, немножечко цыплячья его грудь не особенно глубоко и часто вздымалась. Он словно б и не выложился до конца, а выложил ровно столько, сколько требовала цена.

С виду Сережа Запорожец был средневысокого роста, тощий, по-английски жилисто сильный, с шапкой светло-желтых мелкокудрявых волос над потрясающей красоты и простора лбом. От него я впервые услышал про удар колокол, коим втихую от судей пользуются боксеры-профессионалы. Боковой крюк в голову, а на выводе цепляешь локтем челюсть противника с другой стороны. Колокол такой. Чистый нокаут при успехе предприятия.

Все главные наши одиннадцатиклассники, и Дубров, и Мамотов Сашка, имели в выпуске любимую девушку, а у него, у Запорожца, не было. Ему это и не шло. Не личило, как выражались в те годы хранители школьного сленга. «Глупостей, – дескать, – этих...» Хотя, что такое женщина, он, Запорожец, очень неплохо ведал уже и кое-что в школьном туалете про то, посмеиваясь, рассказывал.

Биологичка тоже была, как сегодня можно ответственно сказать, личность.

Строгая, как-то инно до заморозков. Любая залетевшая в кабинет муха слышалась, как идущий на посадку турбовинтовой лайнер. И тишина была не плод жестокости и нашего страха (были ведь и такие педагоги), а исключительно произведение педагогического таланта.

Что это такое – талант? Трудно определить, если точно. Острота восприятия, претворяемая в душевных недрах во внешне неожиданное, но вызывающее внутреннее твое согласие творчество... Или: талантливый человек (читаем у Лескова в «Тупейном художнике») – это человек с идеями. А Ван Гог сам полагал, что творит идеи вместо детей.

Про остроту восприятия судить было нелегко – пожилые люди по большей части скрытны, но идеи у Илларии Илларионовны были. Всякий второй урок нам раздавались контрольные карточки с тремя вопросами, где под каждым помещалось два вероятных ответа – правильный и неправильный. Например: «Кто верно понимал теорию наследственности?» Ответ № 1: «Академик Лысенко». Ответ № 2: «Вейсманисты-морганисты». На подколотом скрепочкой листочке вы ставили «1–1» или «1–2», а затем «2–1», «3–2», и, если угадывалось три ответа, отметка была «пять», если два – «четыре», один – «два».

В запале разбуженного научно-философского энтузиазма я однажды робко приблизился к учительскому столу после урока. Я спросил про талант. Что это, дескать, такое и откуда, зачем он в человеке...

Илларии Илларионовне подбиралось в ту пору к шестидесяти, и она не без гордости, не без жреческого презрительного надмения, но по-мичурински просто и ясно, недоповернув в мою сторону и шеи, отчеканила: «Об-мен ве-ществ!» И все, дескать.

Дубров Юра, я говорил, закончил школу золотым медалистом, а Сережа Запорожец серебряным. Оба поступили в политех на факультет ДПА (Двигатели-Приборы-Автоматы), в просторечии «ракетный», самый трудно-престижный для абитуры и обслуживающий свежими инженерными мозгами оборонную бериевско-курчатовскую затею в наших удаленных от границ и полезных ископаемых краях. И в том же году в полупопулярном толстом журнале «Наука и жизнь» выклюнулись первые оттепельные статейки, отважно выказывающие симпатью к Вейсману и Моргану.

Единственная четверка, каплей дегтя портившая Запорожцу медовый аттестат, пересдать которую отказали, была по биологии, а он, Серега-Серый, отнюдь не приучал себя что-либо запамятовывать или смазанно прощать.

В паре с Юрой Дубровым наведывались они в родную школу, и Запорожец поднимался в кабинет со знакомыми чучелами: вызнать мнение авторитета о конъюнктурном вероломстве биологической науки.

– Ну а вот академик Лысенко, – задавался вопросец отводящей взор старой учительнице, – это, Илларь-Ларионовна, теория изменчивости-то – что же, оказалось, чушь собачья – чешуя хренячья? Или вы, Илларь-Ларионовна, на иной, на прежней точке зрения?

Выговаривалось здесь две вещи. Во-первых, полегче на поворотах с последними истинами, мадам! А во-вторых, и что, конечно, похуже, Илларии Илларионовне давалось понять: все-де, пора уходить на пенсию! Пять-шесть лет, приличные крепенькому профессионалу после известного юбилея, увы, минули и канули...

«Падает – подтолкни!» Если в школе и чуть не во всем нашем Обороноградске кто и читывал в середине шестидесятых «По ту сторону добра и зла», то это как раз он, Запорожец. Легендарные его проникновения в «фонд ограниченного пользованья» публички по самолично отстуканным на машинке «разрешениям-ходатайствам» отразились даже в присвоенной ему в туалете окликухе «Запор».

Спрячь за высоким забором хоть Ницше, выкраду вместе с запором-м... (это).

Громадный под потолок шкаф разгораживал кабинет на два разновеликих помещения. Позади в малом – невидимо для Сереги – по-прежнему стояли этажерки с аквариумами, фанерные ящички с бурундуками и деревенские кадки с африканскими пальмами и египетскими сансивьерами... Здесь же, по сю сторону шкафа с экспонатами, огрузала у своего стола безмолвствующая Иллария Илларионовна, не позволявшая себе из гордости спасаться бегством от рыжеватого ангела возмездия.

За окном, как в «Болеро» Равеля, зловеще шевелились фиолетовые осенние тучи. Вспорхивали свечой и шумно опадали вниз отупевшие с помойного рациона сизари, а из-за покрытых шерстяным самовязом плеч гордой старухи скалились на Запорожца чучела лисы и волка. Низкобрюхая, невзаправдашняя какая-то лиса и лобастый, с белым свалявшимся понизу подшерстком убедительный волк...

Серега, празднуя победу чистым нокаутом, сидел для утрамбовки факта еще минутку-другую и с вежливым джентльменским поклоном покидал поле боя последней школьной своей битвы. Баста, мол. Кода. Замолкающий финальный аккорд.

Но это было не все. Не кода.

«Копейка это вещь надежнее всего на свете... Все сделаешь, все прошибешь на свете копейкой...» – папа Чичиков с деловым добрым советом уходящему в одиночное жизненное плаванье сыночку Павлуше, предтече и, в свою очередь, праотцу нынешнего «честного предпринимательства».

Народ выражается осторожнее. «На Бога надейся, – с умной усмешечкой так, – а сам не плошай!» Бог не отрицается, а речь будто бы идет о потребе в инициативе, о личной ответственности... Работай, мол, действуй! Или, как ныне-то б выразились, крутись.

Но отчего ж сказано было: нельзя служить разом Богу и Мамоне? Юношеская какая-то романтика, не достигнувшая нонешней реальной глубины? Но, однако, если проследить сколько-то череду явлений, может быть, не такая окажется романтика. Известно – дабы в чем-либо что-то начало получаться, необходимо на это что-либо положить душу. Пожертвовать ею. «Отдаться всею душой». А уж чтобы потекли к тебе да заскапливались в закромах деньги, их-то, милых, потребуется любить точно больше всего на свете. И чтобы заслышать и ощутить из-за всех тридевяти тыщ земель едва постигаемое дуновенье красоты, тайны и поэзии, все ту же разовую неделимую душу придется настраивать по-иному. Потому-то и слышавший лучше прочих Ван Гог о продаже картин судит разве в письмах. И потому ж взрастивший на его подсолнечниках и кипарисах свои «лимоны» Дик Уэйб никак не уяснит эстетического сальдо между реально древесным, скажем, стулом в мастерской художника и его же, «стула с табачной трубкой» живописным изображением.

Итак, по крайней мере в пределе полюсов разом служить нельзя.

Ну а не в пределе, рождается вопрос. Все прочие-то, не Уэйбы и не Ван Гоги... Ответ прост. Если служить двум господам разом нету возможности, то не служить им, служить плохо либо попеременке – можно. Что и имеет место едва ль не в поголовном числе случаев.

Впрочем, воротимся ко прежнему.

Прекрасными нашими одиннадцатиклассниками выпускалась ко всему прочему замечательная стенгазета. Делали ее в кабинете биологии: по ту и по сю сторону разгораживающего шкафа. Иллария Ларионовна плечом заслуженного учителя РСФСР прикрывала от разноуровневых виев-идеологов тайну ее не вполне непорочного зачатия.

И «внешне неожиданное, вызывающее согласие», и «идеи», и «человеки с идеями» – все сие пребывало в газете ab ovo.

Высотою в ватмановский лист, в горизонт тянулась она и вытягивалась шагов на семь или девять. И все семь или девять были свежи, изящны и непредсказуемы...

Однажды по ту сторону – среди пальм – я нечаянно видел, как рисуют ее «гениальный двоечник» Сашка Мамотов и сидевшая более чем вплотную отличница-девочка из параллельного одиннадцатого. Тоненькая, странно грациозная, словно со спрятанною изнутри пружинкой, в светло-коричневой форме с кружевным воротничком... Только-только взятый в молодежную сборную города Мамот по-мужски охально улыбался сквозь уместно честный стыд, а девочка, не поднимая глаз, лишь алела ланитами, но ни она, ни он, казалось очевидным, не в силах были что-либо изменить. На непозволительно близко сдвинутых стульях рисовали, надписывали ли что-то рейсфедерами, и это было то самое, из чего, наверное, и рождалась газета...

В те оптимистические годы я прочел там стихотворение Миши Михайловского «Капли» – про высыхающие подобно дождевым каплям на стекле жизни людей, и это было так из другой оперы, такая по углу зрения иная, нежели наша тогда, цивилизация, что за одни эти «Капли» я буду благодарен Илларии Илларионовне до конца дней.

После этого она проработала год и тихо, не оставляя больше никаких следов, растворилась, «высохла каплей» во мраке последующего нашего неведенья, разделив, вероятно, участь всех мучительно угасающих по обочинам жизни стариков. В том же году было покончено и с газетой.

Запорожец закончил с отличием институт, но кандидатскую не защищал, карьеры в науке не зачал... Начав с подторговки марками, монетами и позже, в доперестроечную еще эпоху, полудрагоценными уральскими самоцветами, со стайерской суперстратегической точностью вынырнул он аккурат в середине восьмидесятых – «первая на Урале, в Сибири и на Дальнем Востоке... валютно-расчетная, финансово-имущественная (или какая там) б-биржа...»

Так вот. Известно, что ушедший с наволочкой стихов на плече в умирающую с голоду глубинку Велимир Хлебников делил, не вдаваясь в религиозные светотени, людской род на «изобретателей» и «приобретателей». Серега Запорожец, на спор пересказывавший страницу любого текста после единственного прочтения, самый умный в нашей школе Серега Запорожец на круг жизни получилось, что из вторых...

Столь же роково промахнувшаяся с вейсманистами биологичка, которую я, к примеру, любил куда меньше, чем Серегу, к «красоте, тайне и поэзии» все-таки чрез Мишу Михайловского оказалась ближе. Сам Миша умер в тридцать три года смертью через самоповешенье, заболев неподвластным науке рассеянным склерозом.

«Капли» – единственная его публикация.