Нежданно- негаданно на ночь глядя одноглазый Сэбудей заявился. Поведал без лишних слов о добытом камом Оточем.
От такого, если б не стыд, зайцем подстреленным заверещал бы.
Однако о «третьем слева» Сэбудей не хотел много говорить. «Время не торопит тут, сокол…»
Лиловый мерцающий уголек выщелкнул на кошмяной войлок и, тлея-мигая, оброс черным маслянистым пятном.
- Женщина в боевом походе - ресница в глазу! - прохрипел старый богатур. - Женщина, каковую утратить опасаешься, - заноза в зубах.
- Великий Аурух не пренебрегал ни разумом женщины, ни ее красотой! - тихо возразил (Бату), стараясь изо всех сил дрожь в голосе унять.
На грубом, напоминающем окаменевшую кору лице Одноглазого тень улыбки мелькнула.
- Твои воины от Дешт-иКипчак бабьего духа не нюхали! Каково, думаешь, им на белую твою юрту смотреть?
«О, не отбирай, не отбирай ее у меня, старик! - молил про себя, растерявшись. - Пожалей…»
Но предрешенное Волею Неба на земле нельзя поменять. Только и отважился, что спросить:
- Когда, Сэбудэ?
- Завтра Совет к вечеру. Сегодня надо. Если Гуюк-хан про «третьего слева» уведает как-то…
Сказал тогда:
- С дочерью царского рода без пролития крови пусть обойдутся. Об одном прошу.
Сэбудей, не сказав ничего, вышел с неловким поклоном, оставив одного опять.
В тоно, в выдутом ветром синеющем небе маленькая голубая звезда замигала, мучаясь. То ли разгореться ей, то ли погаснуть, не могла решить.
Подряд две чаши ордзы через силу вытянув, от просяной лепешки краешек отломив, к влажноглазой сайгачихе прощаться пошел.
«Наран! - шептала душа. - Солнышко мое! Копелек, бабочка моя…»
Когда без шума на мягких подошвах вошел, не предупреждая, смуглая изогнутая крылом рука приостановилась ее. В одной - зеркальце, подарок его, другой - двумя пальцами - брови обводила, ждала. «Ой, гляди-ка, - улыбнулась ему, - господин великий праздник пожаловал к нам!»
Присел рядом, привалился носом к атласно-теплому горлышку на плечо.
«Что долго не шел к Гульсун своей? Зачем забыл? Ра-злю-бил?» Влажные, выдвинутые впереди зубки обнажились лукаво. «Цветочек мой, Гульсун! Ласточка… Сиротинка белый верблюжоночек…»
От шкуры убегающей кабарги запах опасности исходит. Настигающий волк, заслышав его, еще пуще, говорят, наддает.
Когда, мужское исполнив, от волос, от запаха их оторвался наконец, про ожидающее нынче забыл совсем.
Ручьистосерые утки совокупляются на быстрине, говорят. Утка в ледяную воду бросается с отвагой, плывет, загребает против течения, а селезень, если страсть ее разделяет и не испугается, следом плывет. Если она, Гульсун, уточка в ледяной быстрине, то он, Бату-хан, изумрудноперый селезень, расхаживающий у воды. Трусость - благоразумие перед волей судьбы.
Обвилась, вздрагивая и лобызая, прохладнокожая, горячая, как уголек, изнутри.
С мужским, однако, не получилось у него на сей раз.
«Не страшусь я, милый, и умереть за тебя…»
А когда по прошествии кровь из прокушенной губы ощутил, беспощадная степная сила вошла в него. Соленая кровь пьянее ордзы.
…Смеялась и плакала лепеча. Обрывая стоны, сама кусала его, царапала коготками. У сладострастной мартовской соболихи неистовость такая, говорят.
* * *
Сказал Урде:
- Передай Одноглазому - проживающие за войлочными стенами…
И пресекся голос, не смог договорить.
Урда исподлобья мрачно смотрел. Разговор среди ночи по доброй причине не затевается.
- В Хорходое, помнишь? Когда на курултае своего добились, Берке… Как мнишь, от сердца он тогда? Мы же клялись!
И когда, путаясь в словах, поведал про добытое Оточем и воспоследовавшее - о Гульсун, Урда, редко изменявший хладнокровию, попунцовел от прилившего гнева.
- Верно, значит: «Легко изловить чужого вора, труднее домашнего». Я убью его, Бату!
Гнев брата приятен был.
- Вот видишь, - усмехнулся, кривя губы. - Еще не вскипел я, а уж заварился.
Однако ни он, ни Урда, ни Шейбани братоубийством рук не замарают своих. Нет! Пускай лучше Урда к Одноглазому отправляется, пускай передаст: Бату-хан на любое согласен, что для монголов требуется.
Достал, оставшись один, зеркальный ножичек из сундука и, проколов мизинец, сцедил в берестяной бурачок кровь. Расстегнул дэл, сожмурил глаза и плеснул ее на обнаженную грудь.
Затем, размазав кровь по груди, заплакал и, обращаясь мыслью к далекой младшей жене Гулямулюк своей, прощенья просил. «Гулямулюк! Где ты, Гулямулюк моя?» То, оказалось, что от тоски по ней утешением было, при лишении такового к еще большей тоске вело. И плакал, стенал, подушку с угла закусывал до самой глотки, дабы до стражи кебтеул не донеслось. Затем, одеяло до макушки натянув, задремал незаметно, от мучительности существования отрешился в конце концов.
* * *