Когда народы, распри позабыв,

В единую семью соединятся.

Юра привел Катю в их трехкомнатную хрущевскую распашонку и напрямик сказал: «Мама и папа, это Катя, она будет жить в моей комнате!»

- Ну что ж, Югхра, - ответила после крохотной паузы Юрина мама. - Хогрошо. - У нее был сильный еврейский акцент в произношении.

Это, разумеется, и был пик Юриной судьбы, хотя сам он о том вовсе не ведал и до сих пор считает главной точкой защиту диссертации.

Он был счастлив, полн, мужествен и подлинен. Он жил.

Он водил Катю в Детский парк, показал ей историческую лавочку «бушующих гениев», он даже поднимался и показывал через дверь окно в мальчуковом туалете на втором этаже школы, у которого пел в перемены и иные свободные от уроков пустоты легендарный Женя Мытарев. Сам Юра не слишком чувствовал «силу и красоту» Жениного исполнения, но верил Илпатееву с Лялюшкиным.

- Вот здесь Илпатеев бил морду одному типу из-за Маши Резниковой, а потом, чтобы не исключили из школы, уходил на три месяца в ШРМ… А Паша…

Он рассказал Кате, что, помимо своей гениальности в теоретической физике, Паша еще кандидат в мастера спорта по пулевой стрельбе, а Илпатеев…

- Да вы тут все, я смотрю, страшно интересные личности! - воскликнула Катя, когда они вновь прогуливались по аллеям, и вряд ли потом, во все последующие свои долгие годы, Юрий Борисович Троймер слышал что-нибудь «сильнее», чем эти ее, Катины, слова.

Приводил он свою Катю к друзьям и домой.

Мама у Паши работала библиотекаршей в Доме офицеров, и всю великую русскую литературу, которой так восхищался Илпатеев с девятого класса, Паша худо-бедно прочел еще в седьмом. Кроме того, помимо поразительно развитых мыслительных способностей и удивительного баса, в Паше пропадал гениальный трагический актер. Когда, сказав в очередной раз на стихи Кати «не верю-не верю» а ля Станиславский, Паша замер среди комнаты, а потом, быстро переведя взгляд с Кати на Юру, а потом снова на нее, произнес тихо и странно: «Живут три человека! Он! - показал он на Юру. - Она! - на Катю, - я! Между ними такие сложные нравственные отношения, о которых вы, получая пятого числа по двугривенному за пакость, и по-ня-ти-я не имеете…» Ну и так далее. Когда, короче говоря, Паша все это проделал, а потом улыбнулся своей обезоруживающе доброй лучащейся улыбкой, Катя захлопала в маленькие сильные ладошки, а потом, взлохматя милым сестринским жестом пушкинские его кудри, поцеловала Пашу в щеку, прямо в ее ямочку.

С Илпатеевым было по-иному.

Катя посидела в его комнате с портретом Нефертити на стене, послушала беседу о том о сем двух друзей-товарищей, а на другой день сделала подарок. Стихотворение.

«Вот ты сидишь и ждешь. И е е, и еще чего-то, поважнее чулочной вязки, и тонкий твой лоб светится чистотой и прозрачной надеждой, но ты, - Катя читала, глядя Илпатееву прямо в глаза, а Юра смотрел на нее, - не дождешься, мальчик, ни прилета звезды, ничего, ничего, ничего…»

Все это было, конечно, в рифму и поизящней организовано, но смысл был этот, ручаюсь.

Юра выпячивал и подбирал от восхищения губы, а Илпатеев, поблагодарив сочинительницу, оценку придержал при себе, хотя мало умел это делать.

Он не поверил пророчеству.

…Борис Моисеевич снял плащ, нащупал разутой ступней шлепанцы и, слегка подволакивая левую ишиасную ногу, прошел по диагонали из коридора в их с Дорой Израйлевной комнату.

- Здр… - сказал он Кате, возлежащей в большой проходной на диванчике с журналом и сигаретой.

- Здравствуйте, Борис Моисеевич! - приветливо откликнулась Катя. - Вы уже с работы? Значит, уже шесть? Ну что ваша нога, Борис Моисеевич? Что-то вы ее волочите…

Борис Моисеевич, чтобы она отвязалась, нейтрально, то есть вежливо и с холодком, меняя за дверью брюки на тренировочные домашние штаны, осведомился у Кати, где же Дора.

- Дора Израйлевна побежала за «сметанкой» к «борщику»! Мне она не доверилась, я всегда беру какую-то не ту.

Потом Катя запросто спросила бывшего штангиста-легковеса, а ныне завкафедрой физкультуры политехнического института, сподличал или нет «Жаба» - кличка у одного из лидеров в «спорте сильных» - на последних олимпийских и правда ли, что Георг Власьев дал ему за это по физиономии.

Юриному папе разговоры эти были острый нож в самое сердце. Он любил мир и лад, чего бы только они ни стоили. С той поры, когда после снятия ленинградской блокады он, молодой солдат, увидел, как люди, не умеющие справиться с собой, буквально на глазах умирали в рвоте и судорогах от переедания, он где-то в глубине себя решил: «Стоп! Хорош, Боря. Все эти задачки тебе не по зубам…» И с той-то самой поры ключ решения видел в том, чтобы не искать зародыш явления или нащупать проблему, а наоборот, чтобы как-нибудь нечаянно не заметить их и не нащупать.

И «Жабу», и Власьева он знал лично: молодыми они входили в юношескую сборную страны, а он приезжал по приглашению судить соревнования, но вот с девочкой, курящей на купленном им диване сигарету в его с таким трудом выработанном, кто бы знал, доме, - обсуждать?!

- А жим, я слышала, Борис Моисеевич, вообще убирают из международных соревнований, - продолжала стрекотать Катя, не обращая внимания на его сдержанность, - говорят, что в нем схитрить легко можно, если кто умеет.

Борис Моисеевич крякал, пыхтел, волочил ногу на кухню «попить водички» и отвечал, не справляясь с собой, вкось, не глядя, но именно ей, Кате, и это-то она понимала:

- Схитрить, моя милая, оно ведь и во всем можно, ежели умеешь!

Толком, разумеется, он и сам не очень ведал, что это он такое говорит и на что конкретно намекает, но… говорить было приятно, невозможно было не говорить.

С Дорой Израйлевной обстояло не многим лучше. Помимо шокирующего ее курения Катиного, та носила в ушах огромные, в виде темно-бордового сердца, клипсы. Они по каким-то тайным причинам входили в ее, Катино, представление о собственном облике. А Дора Израйлевна искренне этот ее облик не могла полюбить. Клипсы наводили на нее уныние и чувство безысходности.

Мальчик, стихи которого в десять лет опубликовала столичная «Пионерская правда» - Дора Израйлевна произносила «Пионэгрская…», - мальчик, написавший «перепуганные силой романа критики», и эта… девушка!

Она ничего не говорила Юре, изо всех сил старалась угодить Кате, но ночами плакала у себя под торшером над былыми Юриными успехами и его судьбой.

«Юра! Юрочка мой. Мой добрый. Когда-нибудь, я клянусь, я приеду к тебе еще…»

Письмо было с харьковским штемпелем, и это был, понятно, второй на выруб нокаут Юры за последние его четыре года.

Катин побег он счел за предательство.

Родителей своих он тоже простил далеко не сразу. Позднее, когда он женится по-настоящему, он не поведет ее домой, а поселится с молодою женой в общаге, чтобы потом, получив сначала комнату в коммуналке, получить года через четыре однокомнатную, а там, где-то еще через десять-двенадцать, въехать, как и положено семейному доценту с двумя детьми, в трехкомнатную улучшенного типа квартиру на окраине нового Северо-Западного района Яминска.

Где- то через месяцок после харьковского штемпеля они сидели в Детском своем парке у школы, подле бывшего православного храма Александра Невского, в ту пору, о которой здесь речь, планетария, а лет через пятнадцать-двадцать заделавшегося органным залом, одним словом, возле красивого этого здания, на лавочке, и Юра, держа за белу ручку, представлял бушующим гениям новую свою девушку. Она ходила в то же, что и Юра, литобъединение при Дворце пионеров и школьников и, как Катя, писала тонкие лирические стихи. Она вообще напоминала Катю, разве была покрупнее, порумянее да побелее. К тому же она не курила в те годы и, уж само собой, как выросшая в Яминске девочка, не носила вызывающих клипсов.

Они выпили по кругу, расширенному теперь, «рымникского» ритуального вина (через год-два оно навсегда исчезнет из продажи), они - Лялюшкин и Илпатеев - в очередь произнесли положенные тосты с пожеланием счастья, и все было бы замечательно, если б не подозрительным было то, из-за чего Юра во второй раз круто менял свою судьбу. Юрина новая невеста в самом деле напоминала Катю, а они все были такие молодые и самоуверенные! Разве существуют на свете незаменимые вещи? Разве не все в наших-то руках! Подумаешь. Нет таких крепостей. Ну и так далее.

В конце бирюзовой Илпатеевской тетрадки среди, вероятно, не вошедших в его повествование записей для себя я прочел между прочим такую:

«Нас, психологических мастурбантов, вытеснит Великий Хам. Ибо увиливая от подлинного соития с жизнью, ты свершаешь роковую по следствиям подмену сути вещей. Манипулируя с собственным сознанием, ты «не попадаешь в цель», а значит, грешишь. И из этой-то твоей подмены из запертых до срока чьею-то самоотверженной жизнью, теперь, когда на смену ей оказалась наша, мастурбантская, из запертых этих подвалов-темниц и вылезет Дракон…»