Старшая дочь Маши Резниковой поступила в яминский наш открывшийся недавно университет, и в отпуск Маша наезжала теперь к родителям, для моральной ее поддержки.
Я выведал телефон и, представившись «биографом Илпатеева», но не упомянув о бирюзовой тетради, сказал, что мне нужно с нею поговорить.
- Хорошо! - сразу ответила Маша. - Чем могу.
Мы встретились в Детском парке на той самой лавочке, где когда-то завязывалась дружба моих героев, где ждала, да так и не дождалась лет двенадцать назад энергичного одного аспиранта одна талантливая актриса драматического театра.
Маша Резникова оказалась крупной, статной и совершенно седой женщиной (что было очевидно рано по нашему все же возрасту), внешне весьма похожей на итальянскую красавицу Софи Лорен.
Чуть не половину фаланги четвертого пальца занимало у нее обручальное кольцо.
- Вы его любили, Маша? - едва поздоровавшись, в лоб спросил я ее.
Мне, Бог весть почему, вообразилось, что с такою женщиной именно так потребно разговаривать.
Был конец июня. На траве позади нас, в кустах акации, на песчаной, забросанной окурками и всякой дрянью дорожке и в седых Машиных волосах лежал тополиный пух.
Маша кивнула. Неглубоко, но отчетливо и без задержки.
- Можно, я вас поспрашиваю немного? Я ведь вам…
Но она перебила, не дала мне дообъяснить. Ей неважно было зачем, она не желала этого знать… Однако ж, по каким-то собственным причинам, как я понял, отвечать мне она была готова.
В заключенье этой краткой своей речи она улыбнулась, обнажив золотые, все до единого, сверкнувшие закатным солнцем зубы.
- Он был злой? - задал я первый заготовленный вопросец. - Жестокий был?
Она чуть усмехнулась и положила одну ногу на другую. Колено было голое, полное и более чем красивое.
- С чего вы взяли? - Тон и взгляд, которым глянула она исподлобья прямо мне в глаза, были порядочной, не чувствующей за собою вины женщины.
Я немного смутился.
В оправданье я сослался на «страшного человека» в адресованном ей письме, которое сама Маша пересылала когда-то Илпатееву. Еще кое-какие отзывы, полученные мною в самодеятельном моем расследованье. Я сказал, что, по моим сведеньям, он был… ну как бы «не очень доброкачественный», что ли. Не здоровался на улице, пил, приручал, употребляя термин известного французского летчика, к себе человека, а затем бросал. Что поначалу многие любили его, но потом непременно разлюбляли…
- Я же не разлюбила! - обрывая меня, быстро выговорила она каким-то птичьим щелистым голосом.
Потом она сама взяла у меня слово. Она полагала, что «страшным человеком» бывшая их классная руководительница просто предостерегала ее от ошибки, от ненужных переживаний, обыкновенное между женщинами дело, в особенности, если одна старше и чувствует ответственность за другую.
Кроме того, ей, Маше, кажется, сказала она, что Елизавета Евсеевна сама побаивалась Илпатеева.
- А почему? - встрял я. - Если не страшный-то был?
Ни капельки не стесняясь советских своих зубопротезов, Маша рассмеялась. Смех был самый неожиданный, девчоночий, каким прыскают они, четырнадцатилетние, на школьных переменках вслед новому мужчине-преподавателю.
Коля (Маша с осторожностью произнесла имя Илпатеева) одно время очень хотел убедиться, удостовериться, что это она донесла на своих соседей еще до войны, все хотел разобраться, понять, как это возможно «закладывать» на погибель человека и по милосердию брать на содержание осиротевшее его дитя. Постигнуть не мог! Ну а Лизавета чутьем угадывала, что за этим вниманием, и побаивалась.
Все рассказано было ровно, без суда или оправданья и Илпатеева, и его жертвы.
- Ну и что? Что потом? - спросил я. Ответ мне был известен, но хотелось проверить.
- Потом он решил, что это все равно. Доносила, не доносила…
- Почему ж вдруг так? - уточнял я.
- А потому что… потому что у каждого крест по его силам и… и не стоит «приискиваться»!
- Приискиваться?
Она не ответила.
Солнце закатывалось где-то за не видимым отсюда зданием политеха, а реденький этот пушок нашей юности еще летел, плыл наискось, делая все опять похожим не то на аквариум, не то на состояние космической невесомости. Эта правильная жизнь в меру доброго, в меру злого человека. Ее, их Лизы, день, и ее жизнь. И в сравнении с честным Толстым, расшатавшим и без того пошатнувшуюся православную монархию, она, которая, как большинство, по слабости оправдательно врала себе… Что это? Уж не лучшая ли доля?
И странно, в который раз и без всякой причины мне сделалось чуть не до слез жалко, что все проходит и что вот даже в обществе этой златоустой, законсервированно верной моему герою женщины я тоже наверняка в последний раз.
Если бы Илпатеев, выразил я Маше сомнение, заделался в самом деле таким христианином, вряд ли бы он пошел на самоубийство, - великий, тягчайший в церкви грех…
Она как будто не слушала меня, думала о своем.
Я молчал, и заговорила она сама. Как всякий прямодушный всамделишный практик, а не теоретик морали, она, угадывая предмет сердцем не хуже моего, испытывала затруднения всякий раз, когда дело доходило до определений. Если же и выражала какую-то «мысль», складывалось впечатление, что это она повторяет что-то чужое, не свое.
Да, из большой, хорошей, очень любившей его семьи. Да, избалованный немножко, изнеженный… Да, пожалуй что и растерялся, когда столкнулся…
И все начинал, - подхватил я, - все шарахался от одного к другому, рвал по-живому, а все кончалось ничем, плохо, очередною чужой болью да бедой.
Она снова, не среагировав, пропустила мимо ушей мою в отношении Илпатеева инвективу.
Да, крестик носил, она сама видела в последнюю их встречу, а в церковь, да, кажется, не ходил. Что-то у него там не складывалось.
- И там, значит, тоже? - не удержался я.
Маша пожала плечами. Она, впрочем, заметно как-то потускнела.
Если к человеку - с сочувственным вниманием, - как бы между иным прочим вставила, помню еще, Маша, - а не для того, «чтобы отстреляться в добре», то наверняка поймешь и простишь его, а когда ищешь вражды и обличений, облегчаешь себе и нарочно не понимаешь.
Эту тонкую мысль - в мой огород - она выразила скорее мимикой и междометиями, но я догадался.
- Это «не по хорошему мил, а по милу хорош», что ли? - начал я выводить на интересующее меня. - И что «оставь надежду» выбраться из этой ямы?
Нет- нет-нет! -быстро замотала она головой, и было ясно, что она очень и очень слышит, о чем я.
- Нет! - поспешно проговорила Маша. - В последний раз он сказал мне, что теперь точно знает: есть сила… - она замялась, подыскивая или вспоминая слова, - мистическая, но имеющая воплощение… Да, воплощение! И что ее можно вычислить.
«И что ж это за сила?» - спросил я взглядом.
- Это те, - сама себе кивая в подтверждение правильности цитаты, - кто не принимал, не принимает и никогда не примет Христа, а значит, служат…
- Антихристу? - подсказал я, вспомнив сразу апостола Павла, в коего переделался жестоковыйный Савл: ну да вряд ли знала Маша сию поучительную историю.
- И что же дальше?
- Он сказал, что надо бороться! - Маша взглянула мне в глаза своими огромными и чуть под углом, по-беличьи поставленными глазами. - Но только…
- Что? - не щадил я ее.
- Он сказал: «Со мною, Маша, кажется, все…» - Она снова без тени робости или смущенья посмотрела на меня. - А я ему ответила, что «ну тогда и со мной…»
«Да- а, -подумалось мне невольно, - дела…»
Я все же, конечно, позавидовал Илпатееву. Дурак он был, что и говорить.
Машины родители жили рядом, перейти через проспект. Я проводил ее до подъезда, и мы расстались с ней, надо думать, навсегда.
Про психологическое мастурбантство, коррупцию сознания и силу, объявляемую справедливостью, мы с Машей не говорили. Мне даже показалось, что и вопрос с самоубийством Илпатеева отнюдь не был для нее столь важен. Сердцем любящей женщины она угадывала суть - Илпатеева попросту выплюнула за ненадобностью жизнь.
И еще, - отметил я про себя, - она, «бедная эта Маша», совсем не стремилась понравиться; редкое, согласитесь, едва ль не феноменальное у женщины качество.