…явися над солнцем месяц мал, и исполнися, и наиде на облак черн, абие зачалось по весям и слободам рязанским ускотье небывалое, скотий падеж.

Из зибунных мещерских мшар пригнали дружинные люди волхвов-ведунов, чинивших бесовские позоры на дальних лесных еланах. Имяху-де те ведуны-волхвы по две-три жены, а ядут, мол, нечистоту - хомяки, сусоли и зверну мертвячину. Верою же чтят себя в антихристовом услужении, понеже антихрист, рекут, радость дал, а Христос печаль.

С благословенья епископа великий князь Юрий Ингваревич повелел садить их, еретиков, в яму до сроку да дальнейшее думцей вершить.

Во Пешей слободе воткнули нож над дверною скобой у вдовы Паруньки, а в забор ветку крушины, зане поблазнилось добрым людям, яко влетел чрез трубу к Паруне черчено-алый огневой змей.

Положила ж про то думца следующее. Убо ведуны те не в Рязани живут, то держать их, мещеряков, в яме до семи годов.

Зелейницу же Паруню, вдову Чурилину, в острастку колдовской блядивости принародно бадожьем бити. И иже сгонятся беси молитвою иереевой, отпустить с миром, аще нет - в порубе исжечь.

На торговой площади у Спасского бил вечевик.

Отблескивая вылощенными до черни досками, пустели в бел воскресный день кинутые торговые ряды. Лишь у закромного лабаза в заднем ряду сидел на кукорках толстомордый Варяжко, выл-завывал песьим-волчьим завывом-воем:

- Ао-ы-ы, - выл, - оу-ы-ы… Оу-ы-оэ-ы…

Разевал попачканное житной мукой хайлище.

Спешившись и приконовязив лошадь у первого случившегося столба, Коловрат вклинил плечо в напружившуюся у Спасского толпу.

По ухнувшей, занывшей под ложечкой пустоте, по побежавшей в колени дрожи, угадывал, и не увидав еще, чья тут ныне казнь.

На щелистом, абы как сколоченном помосте с казнильной телегой восседали, точно грудастые снегири, в черных, наброшенных на плеча опашенях три известных по Рязани ката.

Средним, опустя в показном задуме рыжую простоволосую бошищу, сидел Васька Творог, возивший на позоры окаянного еще князя Глеба.*

* Князь Глеб года за три-четыре до рассказываемого события зарезал в селе Исады с помощью половцев и обманов своих братьев-князей с боярами - власти ища.

Лицо преступницы было закрыто, но он узнал вышитую понизу рубаху под задранной на голову красной поневой и вздувшиеся знакомым рисунком жилки на притянутых к оглоблям руках.

«Деду, - послышалось откуда-то сбоку, из-за спины, - а рыжий из тети бесов счас станет гнать?» - детский недоумевающий голосок. «Молчи, молчи, хороша моя! Вишь ить чо у нас нонича…» - осиплый в ответ слабеющий голос старика.

Васька, разминая ноги, ходил скрипел по настилу, приноравливаясь. На побледневшем, в реденьких конопушках лице его застыла кривая глуповатая улыбка.

«Деду, а колиш не схочут беси с тети утечь, ее жечь будут, да же ведь?»

«Да, рыбонька моя, примолчи трошечки…»

«А беси? - не унималась девочка. - Они с тетею сгорят?»

«Беси не горят, доню… Они в лес сбегут…»

«А зачем же жечь, дедунь? Ить беси…»

Но ни девочка не успела доспросить вопроса, ни дедушка отвечать. Васька потащил из-за кушака кнутовище, откинул с тупым стуком серую пятиаршинную змеину.

Выгнувшись и будто зависнув слегка в раздумии, кнут раз, затем два и еще три овил, опоясал сильное Парунино тело. Оно дернулось, затрепетало и, тоже чуть погодя, овисло разом на натянувшихся скрученных сыромятинах.

Васька отпятился, ощупал зачем-то суковатое кнутовище и, метнув в толпу косой выискливый взгляд, бросил что-то выстолбившимся возле помоста полоротым друганам-сотоварищам; соленое, видать, артельное словцо.

- Бей, свинячий кот! - взвился, дырявя тишину, звенящий яростью молодой голос. - Пошто мудруешь, гнилая душа?!

Очевидно задетый, но как бы и бровью белесой не поведя, Васька с преувеличенно мастеровитой отчетливостью снова откинул кнут.

«Вью- и-ижжи-ть… Въ-ы-м-м-вжи-ть…»

Рубаха треснула точь-в-точь на толщину пальца в две дыры-полосы. В запунцовевших краями прорубах блеснула белая Парунина кожа.

«…поне земли Рязанской во управе ин благоденствии отселе бых… оплетшейся во гнусных делах…» - выхрипывал чуть не по слову думский указ пожилой, незнакомый служивый, а он, Евпатий, не сводил взгляд с открывшегося наконец Паруниного отверженного лица.

Стояла в средине срубленного в охряпку осинового поруба, босая, слабая, и слабая, словно раз навсегда усмехнувшаяся чему-то в себе гримаса отверженности истлевала на вспухших, искусанных от боли губах. Ни жалобы, ни обиды, ни даже особой как будто тоски… Она словно б и сама уже желала себе смерти, но только еще боялась ее, уставая терпеть.

Раздвинув тылом кисти впереди стоящих, выбрался, сам того не заметя, в первый ряд, тымкнул, не взглянув, ближайшего караульщика локтем в дых и, вытягивая на лету вперед руки, прыгнул туда, к порубу, где до переминающихся в пыли босых Паруниных пальцев было не дальше шага.

Зачем? Он и сам не ведал того. Быть может, чтобы вместе им гореть, чтобы сделать хотя попытку вызволить… мало ли!

Как бы ни было, но прыжок был столь внезапен и так нечеловечески далек, что не очутись средь охраняющих Кочкаря, следившего за Евпатием с его появления, невесть чем б кончилась безумная сия затея.

Кочкарь прыгнул следом и, будучи ближе, приземлился с Евпатием почти одновременно. Оправившиеся от неожиданности борсеки-рукопашцы обеих княжьих дружин прижали трясущегося и ослабевшего безумца к холодной, выпукло жесткой брусчатке перед помостом.

И когда с треском и хлопом зашумело над Парунею черное, не остановимое больше пламя, когда вылетел оттуда один-единственный короткий заячий крикчик, он, Евпатий, едва ль толком слышал его. Поводя налитыми кровью глазами, он бормотал что-то невнятное, укоряющее неизвестно кого, покуда Савватей, Пафнутий и еще двое бывших содружинников по молодшей не отволокли его домой.

Того же дня сожгли к вечеру хуторок Дурненки. Дымившееся еще пепелище, двор, огород и маленький палисадник пред истбою злодейки-зелейницы окопали, закидали крапивою. И худо ль, хорошо ли сделали, а только по улицам рязанским, концам ее, слободам, посаду и ближним весям падеж скотий воивпрямь двинул с того разу на убыль.

Так что иной хозяйственный скотовладелец исхитрился ко следующему уже мясоеду отведать скоромного.

В ту- то пору зародилась, судя по всему, и известная чуть не всякому русскому человеку легенда.

Инно некий боярин, нито князь «одевся в одежду светлу и славну и тако сед на коня, поеха к старцю. И холопи беши окрест его едуще и другые коня и утвари ведущие пред ним. И тако приеха к печери отец тех. И онем исшедшим и поклонившимся ему, яко же есть лепо вельможем, он же пакы им поклонился до земли. Потом же сня с себя одежю боярску и положи ю пред старцем, и коня, сущаа в утвари, постави пред ним, глаголя: «Се вся, отче, красная прелесть мира сего суть и яко хочешь, тако створи о них…»